«Перед тем как проститься, скажу вам, каких я ожидал от вас слов. Вот эти неродившиеся дети, вот их трупики; схороните их: „Возьми меня на руки и покажи мне все – сверху. С тобой мне будет не страшно и хорошо“… Ты могла бы рассматривать землю, как чашечку цветка, но вместо этого хочешь быть только упрямой гусеницей!»
   Странное удовольствие доставляет ему унижать Руну не только за то, что она хочет власти, но и за то, что она не наделена даром его понять и в ней нет его духовного аристократизма и избранности.
   «– Все или ничего, – сказала она. – Я хочу власти.
   – А я, – ответил Друд, – я хочу видеть во всяком зеркале только свое лицо; пусть утро простит тебя».
   Не берусь утверждать, но готов предположить, что все это отголоски разговоров и споров Грина с Катей Бибергаль, которая так же, как Руна, стремилась переделать человечество на свой лад, так же пыталась Грина спасти из тюрьмы, а беглый солдат звал ее в сочиненную им утопическую страну личного счастья. И вот вывод, который делает Руна, заканчивая им письмо к министру:
   «Я видела и узнала его. Нет ничего страшного. Не бойтесь; это – мечтатель».
   Нечто подобное мог бы сказать о себе Грин и большевикам. Но вспомним Корнелия Зелинского: он – воинствующий мечтатель.
   А затем, во второй части, и на смену Руне приходит другая девушка, Тави Тум, подобно тому как в «Ста верстах по реке» на смену безымянной коварной любовнице Нока приходила Гелли. Имя это – Тави Тум – по просьбе Грина придумала Нина Николаевна, это было ее посвящением в жены писателя. Тави Тум родом из простой семьи; она простодушна, смешлива, «вот биография, в какой больше смысла, чем в блистательном отщелкивании подошв Казановы». Она приезжает в Лисс, чтобы работать чтицей у богатого и очень развратного человека по имени Торп, который заставлял своих чтиц читать ему порнографические романы, а потом превращал их в любовниц («гнилое, жирное сердце… под черепом свернулись мертвые черви мысли»), но в то самое утро, когда Тави приходит к нему в дом, он умирает, и позже выясняется, что его волшебным образом убил Друд, дабы никакая грязь не осквернила Тави.
   У Друда теперь другое имя – Крукс. Но и здесь он летает. Только теперь с помощью летательного аппарата, странного, непохожего ни на одну известную модель самолета, которые он вовсе отрицает.
   «Его творец прикован к каторжному ядру равновесия ради жизни и денег; его падения ожидают; его спуск опасен, его поворот нелегок; его вид некрасив; его полет – полет мухи в бутылке: ни остановиться, ни парить; оглушительный шум, атмосфера завода, хлопотливый труд; сотни калек, трупов, и это – полет?… Немного надо было бы мне, чтобы доказать вам, как несовершенны и как грубы те аппараты, которыми вы с таким трудом и опасностью пашете воздух, к ним прицепясь, ибо движутся лишь аппараты, не вы сами; как ловко было бы ходить в железных штанах, плавать на бревне и спать на дереве, так – в отношении к истинному полету – происходит ваше летание. Оно – сами вы. Наилучший аппарат должен быть послушен, как легкая одежда при беге; в любой момент в любом направлении и с любой скоростью, – вот чего следует вам добиться. Рассчитывая поговорить долее, я встретил нетерпимость и издевательство; поэтому, не касаясь более технических суеверий ваших, перейдем к опыту».
   Этот опыт касается не только и не столько летательного аппарата Крукса, который должен преодолеть притяжение земли за счет мелодичного звона четырех тысяч колокольчиков (Друду, понятно, вообще аппаратов не надо), это – испытание собравшейся на летном поле толпы: найдется ли в ней хотя бы один человек, кто в Крукса-Друда и его машину поверит. Хоть один не жирный гусь.
   Он находится. Но только один. Это – Тави, которая кричит: «Я! Я! Я!» – так же, как кричала Ассоль, завидев корабль с алыми парусами, и за этот крик и свою веру Тави получает в награду счастье, проплывшее мимо Руны: она превращается из гусеницы в бабочку, а вернее в птицу и улетает с Круксом в «блистающий мир».
   Тема летящего вне самолета человека была для Грина важна еще с дореволюционных пор. О полетах тогда писали многие – Леонид Андреев, Блок, Куприн. Последний даже сам летал и едва не погиб. Летали поэт-футурист Василий Каменский и писатель-реалист И. С. Соколов-Микитов. Авиация поражала воображение людей начала XX века. Они видели в ней гораздо большее, чем достижение научного прогресса. Но, пожалуй, никого из русских писателей сама возможность оторваться от земли и полететь не потрясла и лично не задела так сильно, как Грина. Вера Павловна Калицкая вспоминает, что еще в 1910 году, когда они ходили с Александром Степановичем на авиационную неделю, проводившуюся в окрестностях Петербурга, Грин, в отличие от большинства посетителей салона, был глубоко разочарован и возмущен видом тогдашних самолетов. [283]
   Он возненавидел авиационную технику ревностью оскорбленного любовника неба. Он искренне верил и хотел, чтобы человек летал сам и воспринимал самолеты как нечто враждебное и не расставался с этим чувством ни в тридцать лет, ни в сорок пять. В своей прозе он с поразительным удовольствием писал о катастрофах самолетов, издевался над «знаменитостями воздуха», в рассказе «Тяжелый воздух» назвал самолет «трагическим усилием человеческой воли, созданием из пота, крови и слез», а в романе «Джесси и Моргиана» один из героев роняет фразу, чем-то напоминающую порыв Друда погасить все маяки: смерть авиатора «не трагична, а лишь травматична. Это не более, как поломка машины».
   Именно это так огорчило уже упоминавшуюся Наталью Метелеву и заставило ее написать: «С упрямством, достойным любого ребенка, Грин кричит свое „хочу!“ следующие 20 лет, начиная с рассказа „Летчик Киршин“, где летчик и машина погибают от столкновения с детским воздушным шариком. Это не случайный образ. Это ответ на посягательство всего человечества на чистоту неба, в облаках которого А. Грин мог позволить парить только птицам и своей Мечте. Это романтический протест хиппи против цивилизации». [284]
   Идея уподобления Грина хиппи, высказанная Метелевой, кажется довольно проницательной. Тут, по-видимому, не что иное, как еще один пример опережения им своего времени, очередное «точное попадание в ничто», как выразился бы академик Зелинский. Не даром в «Дьяволе оранжевых вод» один герой Грина говорил другому: «Люди страшны, человек бесчеловечен. Бесчисленные, жестокие шутники злой жизни ждут нас. Вернемтесь. Купим, или украдем ружья и, при первой возможности, уйдем от людей. В тихом одичании пройдут года, в памяти изгладятся те времена, когда мы были среди людей, боялись их, любили или ненавидели, и даже лица их забудутся нам. Мы будем всем тем, что окружает нас – травой, деревьями, цветами, зверями. В строгости мудрой природы легко почувствует себя освобожденная от людей душа, и небо благословит нас – чистое небо пустыни».
   В том рассказе Грин не был вполне солидарен с этим взглядом. Теперь, пожалуй, его отношение изменилось. Однако запальчивость писателя по отношению к летчикам-пилотам как квинтэссенции человеческой жестокости объяснялась не только особенностями его характера или склонностью к пацифизму в духе лозунга «Make love– not war», весьма понятного для человека, дважды насильно загнанного в армию. Об этом он едва ли задумывался и не ведал, чьим крестным отцом назовут его придирчивые потомки, но каково было Грину читать у своего современника Аркадия Аверченко описание летчиков: «Живые, на диво сработанные механизмы, исправно, без перебоев, стучали их моторы-сердца, а в жилах холодной размеренной струёй переливался бензин». Фразу Грина про смерть авиатора нельзя вырывать из времени. Это скрытая полемика с теми, кто первыми принялись уподоблять человека машине. Грин возвращает своим литературным противникам и соперникам их же образ, ничуть не злорадствуя.
   То, что другим казалось возвеличиванием человека, для Грина было его поруганием, и этому поруганию он противился со всею страстью своего существа и, как умел, защищался. В «Состязании в Лиссе» он прямо описывает мечту о полете и сравнивает ее с грубой реальностью самолета: «Хорошо летать в сумерках над грустящим пахучим лугом, не касаясь травы, лететь тихо, как ход шагом, к недалекому лесу; над его черной громадой лежит красная половина уходящего солнца. Поднявшись выше, вы увидите весь солнечный круг, а в лесу гаснет алая ткань последних лучей. Между тем тщательно охраняемое под крышей непрочное, безобразное сооружение, насквозь пропитанное потными испарениями мозга, сочинившими его подозрительную конструкцию, выкатывается рабочими на траву. Его крылья мертвы. Это – материя, распятая в воздухе, на неё садится человек с мыслями о бензине, треске винта, прочности гаек и проволоки и, ещё не взлетев, думает, что упал. Перед ним целая кухня, в которой, на уже упомянутом бензине, готовится жаркое из пространства и неба, на глазах, на ушах клапаны; в руках железные палки, и вот, в клетке из проволоки, с холщовой крышей над головой, поднимается с разбега в 15 сажен птичка Божия, ощупывая бока».
   Грин очень хорошо чувствовал опасность, которая исходила от самолетов для жителей земли. В рассказе «Преступление Отпавшего Листа» над объятым разрухой городом летит самолет с человеком очень недобрым.
   «Ранум услышал над головой яркий, густой звук воздушной машины. Он посмотрел вверх, куда направились уже тысячи тревожных взглядов толпы и, не вставая, приблизился к человеку, летевшему под голубым небом на высоте церкви.
   Бандит двигался со скоростью штормового ветра. За его твердым, сытым лицом с напряженными, налитыми злой волей чертами и за всем его хорошо развитым, здоровым телом сверкала черная тень убийства. Он был пьян воздухом, быстротой и нервно возбужден сознанием опасного одиночества над чужим городом. Он готовился сбросить шесть снарядов с тем чувством ужасного и восхищением перед этим ужасным, какое испытывает человек, вынужденный броситься в пропасть силой гипноза».
   Наделенный сверхъестественными способностями йог Ранум Нузаргет (видимо, единственный йог во всей прозе Грина) его останавливает и отводит угрозу. Эти экстрасенсорные способности Грин пытался отыскать и в самом себе. Однажды, встретившись с литератором В. Ленским, Грин остановился, расправил руки в стороны, затем поднял их и вытянул, подобно пловцу, бросающемуся с вышки. Ленский наблюдал за ним с восхищением и изумлением. Грин закрыл глаза и тянулся, тянулся вверх:
   – Не получается. Пока не получается. Но должно получиться. Верю в это крепко. А пока что пусть получается в рассказах и романах. [285]
   Об отношении Грина к теме человека летающего хорошо рассказано и в воспоминаниях Михаила Слонимского: «Сразу после „Алых парусов“ он принес мне однажды небольшой рассказик, страницы на три, с просьбой устроить его в какой-нибудь журнал. В этом коротеньком рассказике описывалось, как некий человек бежал, бежал и, наконец, отделившись от земли, полетел.
   Заканчивался рассказ так: „Это случилось в городе Р. с гражданином К.“.
   Я спросил:
   – Зачем эта последняя фраза?
   – Чтобы поверили, что это действительно произошло, – с необычайной наивностью отвечал Грин.
   Он увидел сомнение на лице моем и стал доказывать, что в конце концов ничего неправдоподобного в таком факте, что человек взял да полетел, нет. Он объяснял мне, что человек, бесспорно, некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Он мечтал вслух яростно и вдохновенно. Он говорил о дольменах, как о доказательстве существования в давние времена гигантов на земле. И если люди теперь – не гиганты, то они станут гигантами.
   Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, – эти каждому знакомые сны он считал воспоминанием об атрофированном свойстве человека. Он утверждал, что рост авиации зависит от стремления человека вернуть эту утраченную им способность летать.
   – И человек будет летать сам, без машин! – утверждал он. Он всячески хотел подвести реальную мотивировку под свой вымысел.
   Рассказ не был напечатан.
   – Он не имеет сюжета, – вежливо, но непреклонно сказал мне редактор. – От Грина мы ждем сюжетных рассказов». [286]
   От него ждали и понимали его совсем не так, как он хотел. Замечательно, что даже близкий Грину писатель Юрий Олеша, который использовал многие его сюжетные ходы и приемы и, пожалуй, даже чересчур этими заимствованиями злоупотреблял – тот же канатоходец, идущий над площадью в «Трех толстяках», те же волшебные страны и диковинные имена, те же девочки-куклы, да и Гинч из «Приключений Гинча» во многом предвосхищает Кавалерова из «Зависти» – восторгался «Блистающим миром», но его оценка не совпадала с мнением Грина о своем детище.
   «И вот, когда я выразил Грину свое восхищение по поводу того, какая поистине превосходная тема пришла ему в голову (летающий человек!), он почти оскорбился:
   – Как это для фантастического романа? Это символистский роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!» [287]
   Обида Грина вполне понятна – он действительно никогда не считал себя писателем-фантастом, он глубоко верил в то, что сочинял, и не считал свои произведения чистым вымыслом. Этой верой, почти религиозной, насыщены его лучшие книги. Фантастика же, кого бы мы ни взяли, от Жюля Верна и Уэллса до Ивана Ефремова и братьев Стругацких, к религии относилась либо враждебно, либо равнодушно. (Примечательно, что на основе фантастического, но нерелигиозного романа С. Лема «Солярис» Андрей Тарковский снял нефантастический, но религиозный фильм с одноименным названием. То же самое относится и к «Пикнику на обочине» – «Сталкеру»). Для Грина очевиден «богочеловеческий» подтекст его главного героя, и в конце второй части «Блистающего мира» эта мысль звучит совершенно явственно. И себя он скорее равнял с Андреем Белым, неслучайно в «Блистающем мире» упоминается граф W., отсылающий к роману «Петербург», а Дауговет чем-то напоминает сенатора Аблеухова. [288]Для Грина Серебряный век с его метафизическими прениями был куда более авторитетной инстанцией, нежели молодая советская литература. И хотя «иностранец» Грин не вписывался ни в то, ни в другое, не зря он в молодости писал стихи, в которых влияние символизма ощущается сильнее, чем в его прозе:
 
За рекой в румяном свете
Разгорается костер.
В красном бархатном колете
Рыцарь едет из-за гор.
 
 
Ржет пугливо конь багряный,
Алым заревом облит.
Тихо едет рыцарь рдяный,
Подымая красный щит.
 
 
И заря лицом блестящим
Спорит – алостью луча —
С молчаливым и разящим
Острием его меча.
 
 
Но плаща изгибом черным,
Заметая белый день,
Стелет он крылом узорным
Набегающую тень.
 
   Потом все эти цвета будут обыграны в знаменитой сцене в «Алых парусах», когда Грэй примется выбирать расцветку шелка для Ассоль.
   «Обрати внимание, какое у меня богатство слов, обозначающее красный цвет», [289]– говорил Грин с видимым удовольствием Вере Павловне, а она немного ревниво замечала, что все это было у него уже раньше, то есть до женитьбы на Нине Николаевне.
   С точки зрения истории литературы Грина можно рассматривать не столько даже как писателя символистского толка, сколько как ответчика по иску символизма (причем символизма первой волны) к делам и заботам людского племени. Когда Николай Минский еще в восьмидесятые годы девятнадцатого века писал:
 
Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах земли
Какой-то новый мир мерещится вдали —
Несуществующий и вечный,
Кто цели неземной так жаждал и страдал,
Что силой жажды сам мираж себе создал
Среди пустыни бесконечной. —
 
   за эти строки воздал в своей прозе Грин.
   Когда Зинаида Гиппиус жалобно, как эхо, взывала: «Мне нужно то, чего нет на свете, Чего нет на свете», – это мог бы сказать о себе и герой Грина, но на констатации этого факта он не останавливался, созидая то, что было ему нужно.
   И Мережковскому с его строками из программного стихотворения «Дети ночи»:
 
Мы неведомое чуем,
И, с надеждою в сердцах,
Умирая, мы тоскуем
О несозданных мирах, —
 
   Грин мог ответить хотя бы теми же «Алыми парусами»: «Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками».
   В этом смысле романтизм Грина был обогащен опытом русского символизма и явился реакцией на него, хотя совсем иного рода, нежели акмеизм. Другое дело, что ответ оказался несколько слабее иска, но ведь и силы были изначально неравными. Один романтик против целой когорты символистов.
   Но обратимся к дальнейшему сюжету «Блистающего мира» – созданного мира, в котором идея «Алых парусов» получает неожиданное развитие. Параллельно с образом Тави, которая верит в то, что Крукс полетит сам, полностью ему доверяет и не ставит перед ним великих целей, в романе развивается линия Руны Бегуэм, ненавидящей Друда все сильнее.
   «Не любовь, не сожаление, не страсть чувствовала она, но боль; нельзя было объяснить эту боль, ни про себя даже понять ее, как, в стороне от правильной мысли, часто понимаем мы многое, легшее поперек привычных нам чувств. Тоска губила ее. Куда бы ни приезжала она, в какое бы ни стала положение у себя дома или в доме чужом, не было ей защиты от впечатлений, грызущих ходы свои в недрах души нашей; то, как молнии, внезапно сверкали они, то тихо и исподволь, накладывая тяжесть на тяжесть, выщупывали пределы страданию… тогда, бледнея и улыбаясь, она говорила окружающим, что ей нехорошо, затем уезжала домой, зная, что не уснет… Чем дальше, тем страшнее было ей жить».
   Она обращается к врачу, который говорит, что ей необходим брак (любопытно: то же самое говорит Друд смотрителю маяка Стеббсу, своему хорошему другу и плохому поэту): «Брак и дети – словом, семья – выведут вас теплой и верной рукой к мирному свету дня. Допустим, однако, что осуществлению этого мешают причины неустранимые. Тогда бегите в деревню, ешьте простую пищу, купайтесь, вставайте рано, пейте воду и молоко, забудьте о книгах, ходите босиком, чернейте от солнца, работайте до изнурения на полях, спите на соломе, интересуйтесь животными и растениями, смейтесь и играйте во все игры, где не обойтись без легкого синяка или падения в сырую траву, вечером, когда душистое сено разносит свой аромат, смешанный с дымом труб, – и вы станете такой же, как все».
   Правда, вслед за этим благоразумным обывательским советом доктор обрисовывает иной путь и иную реальность. Догадываясь об истинных причинах тоски Руны, которые сама она ему не объясняет, он призывает ее, дает ей еще один шанс: «Если только у вас есть сила, – терпение; есть сознание великой избранности вашей натуры, которой открыты уже сокровища редкие и неисчислимые, – введите в свою жизнь тот мир, блестки которого уже даны вам щедрой, тайной рукой. Помните, что страх уничтожает реальность, рассекающую этот мир, подобно мечу в не окрепших еще руках».
   Но Руна этих слов не слышит, эти слова говорит сумасшедший, а она трезва и нормальна. Она – жирная гусыня, которая не может полететь, и Грин жестоко расправляется с ней за это бессилие и глухоту, за неизбранность. Руна переезжает в деревню, занимается тяжелым трудом, и однажды заходит в деревенскую церковь – редкий случай, когда в прозе Грина звучит открыто церковная нота. Не случайно именно эту сцену впоследствии исключили из отдельного издания романа, при том, что она принадлежит к одной из самых важных и совершенных.
   «Хотя свечи догорали в приделах, сообщая лиловеющими огнями лицам святых особенное выражение тайной, ушедшей в себя жизни, алтарь был освещен ярко; блестели там цветные и золотые искры сосудов; огромные, снежной белизны свечи вздымали спокойное пламя к полутьме сводов, отблеск которого золотой водой струился по потемневшим краскам образа Богоматери бурь, лет тридцать назад заказанной и пожертвованной моряками Лисса. Буйная братия украшала драгоценность свою, как могла. Не один изъеденный тропическими чесотками, почерневший от спирта и зноя, начиненный болезнями и деяниями, о которых даже говорить надо, подумав, как это сказать, волосатый верзила, разучившись крестить лоб, а из молитв помня лишь „Дай“, – являлся сюда после многолетнего рейса, умытый и выбритый; дрожа с похмелья, оставлял он перед святой девушкой Назарета, что мог или хотел захватить. На деревянных горках лежали здесь предметы разнообразнейшие. Модели судов, океанские раковины, маленькие золоченые якоря, свертки канатов, перевитые кораллом и жемчугом, куски паруса, куски мачт или рулей – от тех, чье судно выдержало набег смерти; китайские ларцы, монеты всех стран; среди пестроты даров этих лежали на спине с злыми, топорными лицами деревянные идольчики, вывезенные бог весть из какой замысловатой страны. Смотря на странные эти коллекции, невольно думалось и о бедности и о страшном богатстве тех, кто может дарить так, сам искренне любуясь подарком своим, и ради него же лишний раз заходя в церковь, чтобы, рассматривая какого-нибудь засохшего морского ежа, повторить удовольствие, думая: „Ежа принес я; вот он стоит“.
   Среди этого вызывающего раздумье великолепия, воздвигнутого людьми, знающими смерть и жизнь далеко не понаслышке, взгляд божественной девушки был с кротким и важным вниманием обращен к лицу сидящего на ее коленях ребенка, который, левой ручонкой держась за правую руку матери, детским жестом протягивал другую к зрителю, ладошкой вперед. Его глаза – эти всегда задумчивые глаза маленького Христа – смотрели на далекую судьбу мира. У его ног, нарисованный технически так безукоризненно, что, несомненно, искупал тем общие недочеты живописи, лежал корабельный компас.
   Здесь Руна стала на колени с опущенной головой, прося и моля спасения. Но не сливалась ее душа с озаренным покоем мирной картины этой; ни простоты, ни легкости не чувствовала она; ни тихих, само собой возникающих, единственно-нужных слов, ни – по-иному – лепета тишины; лишь ставя свое бедствие мысленно меж алтарем и собой, как приведенного насильно врага. Что-то неуловимое и твердое не могло раствориться в ней, мешая выйти слезам. И страстно слез этих хотелось ей. Как мысли, как душа, стеснено было ее дыхание, – больше и прежде всего чувствовала она себя, – такую, к какой привыкла, – и, рассеянно наблюдая за собой, не могла выйти из плена этого рассматривающего ее, – в ней же, – спокойного наблюдения. Как будто в теплой комнате, босая, на холодном полу стояла она.
   – Так верю ли я? – спросила она с отчаянием. – Верю, – ответила себе Руна, – верю, конечно, нельзя не знать этого, но отвыкла чувствовать я веру свою. Боже, окропи мне ее!
   Измученная, подняла она взгляд, помня, как впечатление глаз задумавшегося ребенка подало ей вначале надежду увлекательного порыва. Выше поднялось пламя свечей, алтарь стал ярче, ослепительно сверкнул золотой узор церкви, как огненной чертой было обведено все по контуру. И здесь, единственный за все это время раз – без тени страха, так как окружающее самовнушенной защитой светилось и горело в ней, – увидела она, сквозь золотой туман алтаря, что Друд вышел из рамы, сев у ног маленького Христа. В грязной и грубой одежде рыбака был он, словно лишь теперь вышел из лодки; улыбнулся ему Христос довольной улыбкой мальчика, видящего забавного дядю, и приветливо посмотрела Она. Пришедший взял острую раковину с завернутым внутрь краем и приложил к уху. „Вот шумит море“, – тихо сказал он.
   „Шумит… море“… – шепнуло эхо в углах. И он подал раковину Христу, чтобы слышал он, как шумит море в сердцах. Мальчик нетерпеливым жестом схватил ее, больше его головы была эта раковина, но, с некоторым трудом удержав ее при помощи матери, он стал так же, как прикладывал к уху Друд, слушать, с глазами, устремленными в ту даль, откуда рокотала волна. Затем палец взрослого человека опустился на стрелку компаса, водя ее взад и вперед – кругом. Ребенок посмотрел и кивнул».
   Эту сцену можно толковать по-разному, но едва ли в ней, равно как и во всем образе Друда, присутствует богоборчество, о котором пишет Вадим Ковский («Герой Грина теперь – богоборец, а не просто устроитель чьей-то частной судьбы» [290]) или «демонизм», как предположила Анна Шушакова: «Не исключено, что на создание образа главного героя Грина повлияла поэма Лермонтова „Демон“. Друд так же, как и лермонтовский Демон, бросает романтический вызов миру, всем законам на земле. Без сомнения, Друд и Демон – образы разного времени и разной степени художественного обобщения, но влияние гениального вымысла Лермонтова как толчка для создания героя Грина весьма вероятно…» [291]
   Скорее, у Грина мы видим сближение Друда и Христа и, быть может, попытку создать своего бога или поставить его рядом с Богом истинным, [292]сделать Друда учителем Учителя, утешителем Утешителя, дополнить совершенное – своего рода богоискательство на гриновский манер, новую гринландскую церковь. А о том, что из этой попытки и из судьбы Друда выходит, рассказывает третья, самая печальная и непонятная часть романа «Вечер и даль».