[409]
   Сказка Вагнера «Мила и Нолли» (Молли – это, видимо, результат обычной гриновской трансформации русских имен в иностранные) имеет немало родственных черт с произведениями Грина, да и сам Н. П. Вагнер с неменьшим основанием, нежели Эдгар По, Стивенсон, Гофман или Брет Гарт, может считаться предтечей нашего героя. В девятнадцатом веке Вагнером зачитывались целые поколения детей и взрослых, его называли русским Андерсеном, но сегодня имя этого человека, выдающегося ученого-зоолога, исследователя природы Русского Севера и по совместительству большого поклонника спиритизма, изрядно и несправедливо позабыто.
   «Мила и Нолли» – история дружбы мальчика и девочки, которые в результате различных приключений оказываются заброшенными в таинственную страну, на остров Попугаев, где они вырастают, превращаются в юношу и девушку, влюбляются друг в друга и, казалось бы, имеют все для счастья, но счастье их невозможно, ибо они люди, и сказка оканчивается печально – Мила умирает (причем не просто умирает, а выбирает смерть, бросаясь ей навстречу), а ее друг не понимает, почему так произошло и чего ей в жизни недоставало.
   У Грина образ жизнелюбивой и простодушной Молли имеет на первый взгляд не так много общего с утонченной вагнеровской героиней, да и вообще занимает на страницах романа совсем мало места, но тем драгоценнее черты девушки, которая, как и Санди, показана в неуловимом возрасте взросления, превращения ребенка во взрослого человека.
   «Это была девушка или девочка? – я не смог бы сказать сразу, но склонялся к тому, что девочка. Она ходила босиком по траве, склонив голову и заложив руки назад, взад и вперед с таким видом, как ходят из угла в угол по комнате. Под деревом был на вкопанном столбе круглый стол, покрытый скатертью, на нем лежали разграфленная бумага, карандаш, утюг, молоток и горка орехов. На девушке не было ничего, кроме коричневой юбки и легкого белого платка с синей каймой, накинутого поверх плеч. В ее очень густых кое-как замотанных волосах торчали длинные шпильки.
   Походив, она нехотя уселась к столу, записала что-то в разграфленную бумагу, затем сунула утюг между колен и стала разбивать на нем молотком орехи.
   – Здравствуйте, – сказал Дюрок, подходя к ней. – Мне указали, что здесь живет Молли Варрен!
   Она повернулась так живо, что все ореховое производство свалилось в траву; выпрямилась, встала и, несколько побледнев, оторопело приподняла руку. По ее очень выразительному, тонкому, слегка сумрачному лицу прошло несколько беглых, странных движений. Тотчас она подошла к нам, не быстро, но словно подлетела с дуновением ветра.
   – Молли Варрен! – сказала девушка, будто что-то обдумывая, и вдруг убийственно покраснела. – Пожалуйте, пройдите за мной, я ей скажу.
   Она понеслась, щелкая пальцами, а мы, следуя за ней, прошли в небольшую комнату, где было тесно от сундуков и плохой, но чистой мебели. Девочка исчезла, не обратив больше на нас никакого внимания, в другую дверь и с треском захлопнула ее. Мы стояли, сложив руки, с естественным напряжением. За скрывшей эту особу дверью послышалось падение стула или похожего на стул, звон, какой слышен при битье посуды, яростное „черт побери эти крючки“, и, после некоторого резкого громыхания, внезапно вошла очень стройная девушка, с встревоженным улыбающимся лицом, обильной прической и блистающими заботой, нетерпеливыми, ясными черными глазами, одетая в тонкое шелковое платье прекрасного сиреневого оттенка, туфли и бледно-зеленые чулки. Это была все та же босая девочка с утюгом, но я должен был теперь признать, что она девушка.
   – Молли – это я, – сказала она недоверчиво, но неудержимо улыбаясь, – скажите все сразу, потому что я очень волнуюсь, хотя по моему лицу этого никогда не заметят».
   В эту девушку влюблены в «Золотой цепи» все – и богач Ганувер, и его верный друг капитан Дюрок, и старый капитан Орсуна, и сам Санди. Но более всего – автор. Молли – полуженщина, полуребенок, женщина-дитя, женщина-фея, любимый женский тип Александра Грина. Все ее трогательные и наивные поступки наполняют сердца героев умилением, нежностью, а непосредственность сводит с ума и старого, и малого.
   «– А я – я не люблю его?! – пылко сказала девушка. – Скажите „Ганувер“ и приложите руку мне к сердцу! Там – любовь! Одна любовь! Приложите! Ну – слышите? Там говорит – „да“, всегда „да“! Но я говорю „нет“!
   При мысли, что Дюрок прикладывает руку к ее груди, у меня самого сильно забилось сердце».
   Или вот другая, опять же с налетом легкого эротизма сцена.
   «– Она была босиком, – это совершенно точное выражение, и туфли ее стояли рядом, а чулки висели на ветке, – ну право же, очень миленькие чулочки, – паутина и блеск. Фея держала ногу в воде, придерживаясь руками за ствол орешника. Другая ее нога, – капитан метнул Дигэ покаянный взгляд, прервав сам себя, – прошу прощения, – другая ее нога была очень мала. Ну, разумеется, та, что была в воде, не выросла за одну минуту…
   – Нога… – перебила Дигэ, рассматривая свою тонкую руку.
   – Да. Я сказал, что виноват. Так вот, я крикнул: „Стоп! Задний ход!“ И мы остановились, как охотничья собака над перепелкой. Я скажу, берите кисть, пишите ее. Это была фея, клянусь честью! – „Послушайте, – сказал я, – кто вы?“… Катер обогнул кусты и предстал перед ее – не то чтобы недовольным, но я сказал бы, – не желающим чегото лицом. Она молчала и смотрела на нас, я сказал: „Что вы здесь делаете?“ Представьте, ее ответ был такой, что я перестал сомневаться в ее волшебном происхождении. Она сказала очень просто и вразумительно, но голосом, – о, какой это красивый был голос! – не простого человека был голос, голос был…
   – Ну, – перебил Томсон, с характерной для него резкой тишиной тона, – кроме голоса, было еще что-нибудь?
   Разгоряченный капитан нервно отодвинул свой стакан.
   – Она сказала, – повторил капитан, у которого покраснели виски, – вот что: „Да, у меня затекла нога, потому что эти каблуки выше, чем я привыкла носить“. Все! А? – Он хлопнул себя обеими руками по коленям и спросил: – Каково? Какая барышня ответит так в такую минуту? Я не успел влюбиться, потому что она, грациозно присев, собрала свое хозяйство и исчезла.
   И капитан принялся за вино.
   – Это была горничная, – сказала Дигэ, – но так как солнце садилось, его эффект подействовал на вас субъективно».
   Ироническая злючка Дигэ – соперница Молли, принадлежащая к «высшему разряду темного мира». Любовник Дигэ Галуэй, выдающий себя за ее брата, говорит, что «сумасшедший Фридрих никогда не написал бы своих книг, если бы прочел только тебя». Она красива, хищна, коварна, умеет произвести на мужчину впечатление и овладеть его душой, она – женщина-вамп, хищница, разрушительница, несущая герою гибель. Но в «Золотой цепи» весь этот демонизм снимается мягкостью и ироничностью повествования, даже некоторым обаянием, предсказывающим будущий жанр «иронического детектива». И точно так же иронично и беззлобно описаны циничные сообщники Дигэ, хозяин суденышка, на котором служит Санди, и злые, насмешливые матросы. «Золотая цепь» в этом смысле замечательный пример того, как далеко ушел Грин от той магии и всесилия зла, которые присутствовали в его ранних рассказах. Позднее именно это обстоятельство позволило многим мемуаристам и гриноведам говорить о том, что творчество Грина сильно просветлело после Октябрьской революции и что именно в такую своеобразную художественную форму вылился вклад Грина в советскую литературу.
   Едва ли надо доказывать, что революция тут ни при чем, но конфигурация, при которой героя окружают две вольно или невольно соперничающие за его сердце женщины, выражающие две крайности женского естества, ангельский и демонский, – для Грина характерна. Так было в «Блистающем мире», где сталкивались Руна и Тави, так было в раннем рассказе «Сто верст по реке», где светлой Гелли приходится расплачиваться за грехи темных женских страстей и доказывать, что женщина – не только сосуд зла. Так было в «Колонии Ланфиер», так будет в романе «Джесси и Моргиана», но побеждает всегда светлая душа, и юный Санди, который спас Молли, с риском для собственного престижа и самолюбия, переодевшись в женское платье, через несколько лет, уже будучи штурманом, встретит супружескую пару Дюрока и Молли и захочет воскликнуть: «Вы, Молли, для меня – первая светлая черта женской юности, увенчанная смехом и горем, вы, Дюрок, – первая твердая черта мужества и достоинства!»
   Но странно, по-вагнеровски печально и призрачно показано счастье Молли в эпилоге второго романа Александра Грина. Она жалуется на то, что у нее все время болит голова, она утомлена, и Дюрок спешит увезти Санди из дома, говоря, что Молли больше не выйдет.
   «Я больше никогда не видел ее. Я ушел, запомнив последнюю виденную мной улыбку Молли, – так, средней веселости».
   Какая-то глубокая грусть есть в этом образе, и не случайно Санди с горечью замечает, что встреча старых друзей оказывается совсем не такой, как он ожидал: «Отчего же мы сидим так сдержанно? Отчего наш разговор так стиснут, так отвлечен? Ибо перебегающие разговоры я ценил мало. Жар, страсть, слезы, клятвы, проклятия и рукопожатия, – вот что требовалось теперь мне!»
   Но ничего этого нет. Ни сказочной концовки «стали жить-поживать и добра наживать», ни голливудского «хеппи-энда», как в «Алых парусах» или «Ста верстах по реке», герои которого живут долго и счастливо и умирают в один день. Есть только загадочная, нигде не проясненная фраза:
   «Впоследствии я узнал, отчего мы мало вспоминали втроем и не были увлечены прошлым». Герой узнал, читатель – нет. Это очень по-гриновски.
   Все хорошо в жизни у Санди, который стал знаменитым моряком и чуть ли не флотоводцем, все как будто неплохо и у Эстампа, и Попа, и у Дюрока, один удачно женился, другой удачно разбогател, а роман все равно печален, и быть может в этой печали его самое главное художественное достоинство. И это опять возвращает нас к загадочной сказке Кота-Мурлыки, которая некогда так поразила воображение Грина.
   «Над ними было постоянно голубое, ясное небо, а вокруг тихое, лазурное море. Весь остров был, как райский сад, и они жили на нем, как в раю. Они бегали, резвились, смеялись, играли с Волчком, играли с попугаями. Они были счастливы и веселы.
   Чего им недоставало?
   – Скажи мне, Нолли, – говорила раз Мила, сидя вечером под большим деревом, – скажи мне, когда ты вот так закроешь глаза и долго сидишь молча и потом вдруг откроешь их, тебе не кажется, что ты был где-то далеко, далеко и что кругом тебя все незнакомое, чужое?..
   – Нет, – сказал Нолли и закрыл глаза, и они оба сидели так долго и молча, закрыв глаза.
   – А не кажется тебе, Нолли, – вдруг спросила Мила, – не кажется тебе, когда ты так сидишь, закрыв глаза и сложив на груди руки, что ты лежишь в глубокой, глубокой могиле и там тебе хорошо и спокойно?
   – Мила! – вскричал Нолли, задрожав. Он бросился к ней и схватил ее за руки. – Дорогая Мила, зачем ты это говоришь! Разве ты не любишь меня, разве нам не хорошо здесь?!
   Она молча смотрела своими ясными голубыми глазками на него, и вдруг две слезинки выкатились из этих глазок и побежали по щекам.
   – Мне скучно, Нолли, – прошептала она, – мне скучно, дорогой мой! Я живо представляю себе, как больно было моему сердцу, когда я считала тебя погибшим. Ах! я никогда не желала бы, чтобы эта ужасная боль снова вернулась. Я знаю, что я теперь должна быть счастлива… а мне чего-то недостает, Нолли, мне грустно, скучно, даже с тобой, моим дорогим другом.
   На старом острове было все так хорошо, так свежо и молодо. Старые деревья смотрели вечно юными, старые попугаи умирали, и на место их являлись новые, и никто не замечал этой замены.
   Иногда Миле казалось, что все это так и должно быть и что лучше этого ничего быть не может. Но когда она исходила весь остров вместе с Нолли, когда каждый день и целый день перед ее глазами было все одно и то же, были те же деревья и цветы, и небо, и море, и попугаи, то она закрывала глаза и невольно спрашивала; неужели все это будет вечно одно и то же, одно и то же?
   И ей казались несносными, невыносимо скучными и вечно голубое небо, и вечно тихое море, и вечно зеленые деревья, и цветы, и веселые попугаи. Она сидела и думала: отчего все хорошее не может казаться постоянно хорошим? Отчего посреди всех этих дивных красот сердце тоскует, и рвется, и просится куда-то в далекую даль?»
   Позднее этот мотив тоски и невозможности, недостижимости человеческого счастья, когда, казалось бы, все для него есть, войдет в самый поэтический роман Грина «Бегущую по волнам», но истоки его именно здесь, в финальных страницах «Золотой цепи» и в неполноте любви Дюрока и Молли, в несовершенстве самой человеческой природы, которую пытался усовершенствовать Грин в «Блистающем мире», но впоследствии от этих попыток отказался и предоставил людям быть такими, какие они есть.
   Однако помимо живых людей в «Золотой цепи» присутствует знаковый образ человека-манекена, который перекликается с образом Корриды Эль-Бассо из «Серого автомобиля», только Ксаверий скорее похож на современных роботов, Грином его гениальной догадкой предсказанных, и именно этот робот-пифия предрекает Гануверу скорую смерть:
   «В кресле, спиной к окну, скрестив ноги и облокотясь на драгоценный столик, сидел, откинув голову, молодой человек, одетый, как модная картинка. Он смотрел перед собой большими голубыми глазами, с самодовольной улыбкой на розовом лице, оттененном черными усиками. Короче говоря, это был точь-в-точь манекен из витрины. Мы все стали против него.
   Галуэй сказал:
   – Надеюсь, ваш Ксаверий не говорит, в противном случае, Ганувер, я обвиню вас в колдовстве и создам сенсационный процесс.
   – Вот новости! – раздался резкий, отчетливо выговаривающий слова голос, и я вздрогнул. – Довольно, если вы обвините себя в неуместной шутке!
   – Ах! – сказала Дигэ и увела голову в плечи. Все были поражены. Что касается Галуэя, – тот положительно струсил, я это видел по беспомощному лицу, с которым он попятился назад. Даже Дюрок, нервно усмехнувшись, покачал головой.
   – Уйдемте! – вполголоса сказала Дигэ. – Дело страшное!
   – Надеюсь, Ксаверий нам не нанесет оскорблений? – шепнул Галуэй.
   – Останьтесь, я незлобив, – сказал манекен таким тоном, как говорят с глухими, и переложил ногу на ногу.
   – Ксаверий! – произнес Ганувер. – Позволь рассказать твою историю!
   – Мне все равно, – ответила кукла. – Я – механизм.
   Впечатление было удручающее и сказочное. Ганувер заметно наслаждался сюрпризом. Выдержав паузу, он сказал: – Два года назад умирал от голода некто Никлас Экус, и я получил от него письмо с предложением купить автомат, над которым он работал пятнадцать лет. Описание этой машины было сделано так подробно и интересно, что с моим складом характера оставалось только посетить затейливого изобретателя. Он жил одиноко. В лачуге, при дневном свете, равно озаряющем это чинное восковое лицо и бледные черты неизлечимо больного Экуса, я заключил сделку. Я заплатил триста тысяч и имел удовольствие выслушать ужасный диалог человека со своим подобием. „Ты спас меня!“ – сказал Экус, потрясая чеком перед автоматом, и получил в ответ: „Я тебя убил“. Действительно, Экус, организм которого был разрушен длительными видениями тонкостей гениального механизма, скончался очень скоро после того, как разбогател, и я, сказав о том автомату, услышал такое замечание: „Он продал свою жизнь так же дешево, как стоит моя!“
   – Ужасно! – сказал Дюрок. – Ужасно! – повторил он в сильном возбуждении.
   – Согласен. – Ганувер посмотрел на куклу и спросил: – Ксаверий, чувствуешь ли ты что-нибудь?
   Все побледнели при этом вопросе, ожидая, может быть, потрясающего „да“, после чего могло наступить смятение. Автомат качнул головой и скоро проговорил:
   – Я – Ксаверий, ничего не чувствую, потому что ты говоришь сам с собой.
   – Вот ответ, достойный живого человека! – заметил Галуэй. – Что, что в этом болване? Как он устроен?
   – Не знаю, – сказал Ганувер, – мне объясняли, так как я купил и патент, но я мало что понял. Принцип стенографии, радий, логическая система, разработанная с помощью чувствительных цифр, – вот, кажется, все, что сохранилось в моем уме. Чтобы вызвать слова, необходимо при обращении произносить „Ксаверий“, иначе он молчит.
   – Самолюбив, – сказал Томсон.
   – И самодоволен, – прибавил Галуэй.
   – И самовлюблен, – определила Дигэ. – Скажите ему что-нибудь, Ганувер, я боюсь!
   – Хорошо Ксаверий! Что ожидает нас сегодня и вообще?
   – Вот это называется спросить основательно! – расхохотался Галуэй.
   Автомат качнул головой, открыл рот, захлопал губами, и я услышал резкий, как скрип ставни, ответ:
   – Разве я прорицатель? Все вы умрете; а ты, спрашивающий меня, умрешь первый.
   При таком ответе все бросились прочь, как облитые водой.
   – Довольно, довольно! – вскричала Дигэ. – Он неуч, этот Ксаверий, и я на вас сердита, Ганувер! Это непростительное изобретение.
   Я выходил последним, унося на затылке ответ куклы: „Сердись на саму себя!“».
   Замечательно, что это тот самый случай, когда позиции Дигэ, Дюрока и автора совпадают. Но механическая кукла у Грина не только наделена даром пророчества, она – страдает, как живая, как не дано страдать Корриде Эль-Бассо, и приносит смерть не только своему создателю, но и новому хозяину. И здесь не просто угроза механической жизни, могущей разрушить живую жизнь, – но какая-то запредельная, необъяснимая тоска. Ах, как несовершенен человеческий мир, несовершенны дела людей, даже если дать им так много денег, что всякая роскошь станет им доступной. Выстроил огромный, изобилующий чудесами дворец Ганувер, предварительно вываляв свое золото в нефти, каменном угле, биржевом поту и судостроении. Напичкал его волшебствами, поразил сотню-другую богатых бездельников и потерял единственную, любимую девушку, потому что:
   «Ганувер, вы дурак! Неужели вы думаете, что девушка, которая только что была здесь, и этот дворец – совместимы? Стоит взглянуть на ее лицо… Вы сделали преступление, отклонив золото от его прямой цели, – расти и давить, – заставили тигра улыбаться игрушкам, и все это ради того, чтобы бросить драгоценный каприз к ногам девушки, которая будет простосердечно смеяться, если ей показать палец! Меж вами и Молли станет двадцать тысяч шагов, которые нужно сделать, чтобы обойти все эти – клянусь! – превосходные залы».
   Разве не правда? Конечно, правда. Вот это несчастное, страдающее, соседствующее с чудом и роскошью, все связанное с болезнью Молли, смертью Ганувера, эти двадцать тысяч шагов, разделяющие людей, и делает роман печальным подобно тому, как разрушает в сказке Вагнера любовь Милы и Нолли смерть собаки Волчка, и фраза Грина об укусе пчелы-грусти, появляющаяся на самой первой странице «Золотой цепи», сопровождает это повествование до конца.
   «Я люблю тебя, но скажи мне: разве любовь не то же опьянение? Разве рано или поздно не ослабнут ее натянутые струны? Разве не улетят все грезы и ее сладкие волнения, как милый, обманчивый сон, и чувства не завянут в нас, как цветы поздней, морозной осенью? И тогда… что же останется в жизни?.. Ах, Нолли, Нолли! Скажи мне, для чего мы живем?!» – жалуется своему возлюбленному вагнеровская Мила.
   «Мальчик, ты плачешь потому, что скоро будешь мужчиной», – утешающе говорит на прекрасном балу, устроенном Ганувером в честь Молли, некая женщина, обращаясь к Санди. Но он плачет не только поэтому.
   «Мы не всегда знаем, что важнее при некоторых обстоятельствах – жизнь или смерть», – заключает доктор у постели умирающего хозяина дворца, и вечная гриновская тема звучит в «Золотой цепи» совершенно по-новому, гораздо более зрело и без того максимализма, который был свойствен ранним рассказам писателя.
   Роман о юноше, юношеству адресованный, но написанный умудренным, задумывающимся о смерти, много видевшим и перестрадавшим человеком – вот что такое «Золотая цепь».
   По свидетельству Нины Николаевны, роман был написан за несколько месяцев. «Странно, – говорил Александр Степанович, – писал я этот роман без всякого напряжения, а закончил и чувствую – опустошен до дна. Никогда такое чувство не появлялось у меня после окончания рассказа». [410]
   И когда критика 20-х утверждала, что «роман „Золотая цепь“ ни в какой мере не связан с современностью», что «построенный по принципу халтурной безответственной фантастики, он повествует о сказочных дворцах, где люди охотятся друг за дружкой с ловкостью героев Шерлока Холмса для призрачных целей, лишенных смысла и логики», [411]это было очень беглое, поверхностное и несправедливое истолкование.
   Ближе к истине был А. Роскин, который хулил Грина в 1935 году («Отталкиваясь от страны, эпохи и революции, Грин отталкивался от творчества. Рукописи Грина превращались в копии с собственного оригинала… Мастерство Грина работало на холостом ходу, ибо было направлено на решение изолированных, точно шахматные этюды, задач» [412]) и который несколько лет спустя оценивал его творчество и прежде всего роман «Золотая цепь» иначе: «Он не мистик, а сказочник, воспитывающий волю к благородному деянию, важность и совершенную необходимость красоты в обыкновенной человеческой жизни». [413]
   Но не только о жизни думал и писал Грин в эту пору. Мысли о смерти посещали его все чаще, сопрягая по-новому противостояние двух вечных начал человеческого бытия, ибо теперь смерть приходила не в насильственном образе, не от пуль и бомб, как в его ранних рассказах, но естественным, неизбежным путем. Одновременно с «Золотой цепью» Грин написал рассказ «Возвращение», очень печальный и выбивающийся из гринландской географии.
   Герой этого рассказа норвежский кочегар Ольсен служит на большом океанском корабле. Он отправляется в свое первое плавание, но ностальгия мучает его. «В то время, как смена берегов среди обычных интересов дня направляла мысли его товарищей к неизвестному, Ольсен неизменно, страстно, не отрываясь, смотрел взад, на невидимую другим, но яркую для него глухую деревню, где жили его сестра, мать и отец. Все остальное было лишь утомительным чужим полем, окружающим далекую печную трубу, которая его ждет».
   Плавание кажется ему долгой болезнью, которую нужно перетерпеть ради денег. После вахты он ложится на койку, засыпает или чинит белье; иногда играет в карты и всегда понемногу выигрывает, так как ставит очень расчетливо.
   «Раз, в припадке тоски о севере, он вышел на палубу среди огромной чужой ночи, полной черных валов, блестящих пеной и фосфором. Звезды, озаряя вышину, летели вместе с „Бандуэрой“ в трепете прекрасного света к тропическому безмолвию. Странное чувство коснулось Ольсена: первый раз ощутил он пропасти далей, дыхание и громады неба. Но было в том чувстве нечто, напоминающее измену, – и скорбь, ненависть… Он покачал головой и сошел вниз».
   Это очень важный психологический момент, любопытный тем, что в этом рассказе не «народ» (общество, команда корабля), а герой оказывается «жирным гусем», герой не может подняться над приземленностью жизни и отдаться мечте, и за это мечта ему жестоко мстит. Из-за жары и усталости с Ольсеном случается обморок, он падает, ранит грудь, тяжело заболевает, и его оставляют лечиться в госпитале в тропическом городе.
   Ольсен лежит в палате вместе с другими матросами и ни с кем не общается, потому что не знает их языка. Иногда выходит в город и видит враждебную, непривычную его северному глазу южную природу, и противопоставление Севера и Юга опять оказывается для Грина противопоставлением реальности и мечты, обыденного и несбывшегося. Но теперь меняется точка отсчета. «Ольсен смотрел на эти цветы, на странные листья из темного зеленого золота с оттенком страха и недоверия. Эти воплощенные замыслы южной земли, блеск океана, ткущий по горизонту сеть вечной дали, где скрыты иные, быть может, еще более разительные берега, – беспокоили его, как дурман, власть которого был он стряхнуть не в силах».
   С каждым днем ему становится все хуже, наконец врачи решают отправить его домой, и он уезжает на свой родной Север. Перед отправкой Ольсен последний раз идет в южный лес, и там происходит сцена, похожая на ту, что была описана в рассказе «Фанданго», только драматизм в ней носит более скрытый, приглушенный характер.
   «Там, в сумраке глубоком и нежном, дико блестели отдельно озаренные ветви. Там выглядело все, как таинственная страница неизвестного языка, обведенная арабеском. Птицы-мухи кропили цветным блеском своим загадочные растения, и, когда садились, длинные перья их хвостов дрожали, как струны. Что шевелилось там, смолкало, всплескивало и нежно звенело? Что пело глухим рассеянным шумом из глубины? – Ольсен так и не узнал никогда. Едва трогалось что-то в его душе, готовой уступить дикому и прекрасному величию этих лесных громад, сотканных из солнца и тени, – подобных саду во сне, – как с ненавистью он гнал и бил другими мыслями это движение, в трепете и горе призывая серый родной угол, так обиженный, ограбленный среди монументального праздника причудливых, утомляющих див. Мох, вереск, ели, скудная трава, снег… Он поднял раковину, огромную, как ваза, великолепной окраски, в затейливых и тонких изгибах, лежавшую среди других, еще более красивых и поразительных, с светлым бесстыдством гурии, – поднял ее, бросил и, сильно топнув, разбил каблуком, как разбил бы стакан с ядом. Чем дальше он шел, тем тоскливее становилось ему; сердце и дыхание теснились одно другим, и сам он чувствовал себя в тесноте, как бы овеянным пестрыми тканями, свивающимися в сплошной жгут».