Страница:
Наиболее захватывающая часть этого рассказа представляет собой движение Амивелеха над собравшейся на площади толпой. Поначалу, покуда лжеканатоходец, впервые в жизни сделавший шаг над пропастью, воображает себя сверхчеловеком, он движется по канату, но неожиданное происшествие в толпе, где поймали карманного воришку, возвращает его от болезненной мечты к действительности, и герой понимает, что он не более чем «лунатик, разбуженный на карнизе крыши», «чиновник торговой палаты Вениамин Фосс над грозно ожидающей пустотой, в костюме канатоходца, с головокружением и отчаянием».
С этого мгновения, этого перехода от одного состояния к другому, что так часто встречается у Грина, дальнейшие шаги Амивелеха-Фосса оказываются поединком с толпой, которая хочет видеть его падение, и так возникает еще один классический мотив гриновской прозы: герой и толпа.
«Меня попросту желали видеть убитым. Началось это глухо и спрятанно, как чирканье спички поджигателя, опасающегося произвести шум. Желающие не хотели желать. Они рассматривали свои черные мысли, как неответственную игру ума. Однако хотение это было сильнее принципов гуманности. Раздвигая корни, оно укреплялось в податливом состоянии душ с неуклонностью вожделения. Его зараза действовала взаимно среди всех, объединенных раздражающей зрительной точкой – мной, могущим потерять равновесие. Я читал: „Почему ты не падаешь? Мы все очень хотим этого. Мы, в сущности, явились сюда затем, чтобы посмотреть, не упадешь ли ты с каната случайно. Все мы можем упасть с каната, но ты не падаешь, а нужно, чтобы упал ты. Ты становишься против всех. Мы хотим тебя на земле, в крови, без дыхания. Надо бы тебе зашататься, перевернуться и грохнуться. Мы будем стоять и смотреть – надеяться. Мы желаем волнения, вызванного твоим падением. Если ты победишь наше желание тем, что не упадешь, мы будем думать, что, может быть, когда-нибудь, ктото все-таки упадет при нас. Падай! Падай! Падай! Ну же… ну!.. Падай, а не ходи! Падай!“»
Он падает, и в последний момент двое помощников Марча успевают его спасти. Но жизнь его, подобно жизни Галиена Марка, превращается после этого в возвращенный ад. «Я слышу: „Падай!“ – всякий раз, когда при мне произносят сколько-нибудь заметное, отрешившееся в особую жизнь имя. Между тем я очень люблю людей. Их неудержимо страстное отношение к чужой судьбе заставляет внимать различного рода рукоплесканиям с пристальностью запоздавшего путника, придерживающего пальцем спуск револьвера. Кислота, а не помада заставляет блестеть железо».
В «Канате» герой оказывается повержен толпой, в «Блистающем мире» Грин покажет сначала победу героя, а потом такое же падение. Но уже насмерть. Этот конфликт неизбежен и трагичен. Он присутствует почти в каждом произведении Грина и до революции, и после, и в этом смысле революция ничего не изменила – это его вечная тема, его тяжба и вражда с обществом, начиная с самых детских лет, и герой его погибает даже тогда, когда у него нет видимых врагов и он, напротив, окружен друзьями, которым приносит счастье. Именно о таком приносящем удачу человеке, лоцмане Битт-Бое написал Грин в одном из самых поэтических своих произведений – рассказе «Корабли в Лиссе».
По воспоминаниям Нины Николаевны, этот рассказ был написан еще в 1918 году, но рукопись пропала в редакции какого-то журнала, и четыре года спустя неожиданно отыскалась, что стало большой удачей и для Грина, и для русской литературы.
«Это один из лучших моих рассказов, – радовался Александр Степанович, – было бы жаль, если бы он пропал бесследно, так как вторично такого рассказа не напишешь». [253]
«Корабли в Лиссе» – светлая, лишенная плакатности и помпезности «Алых парусов» и жесткой драматургии «Каната» новелла. Это объяснение любви Грина к своим героям, подданным своей страны, не имеющим ничего общего со злыми и тучными обитателями ядовитой, кислотной Каперны.
Когда лоцман Битт-Бой обращается к четырем капитанам, оспаривающим право выйти с ними из гавани Лисса, за его словами стоит сам Грин: «И как мне выбирать среди вас? Дюка? О, нежный старик! Только близорукие не видят твоих тайных слез о просторе и, чтобы всем сказать: нате вам! Согласный ты с морем, старик, как я… А вы, Эстамп? Кто прятал меня в Бомбее от бестолковых сипаев, когда я спас жемчуг раджи? Люблю Эстампа, есть у него теплый угол за пазухой. Рениор жил у меня два месяца, а его жена кормила меня полгода, когда я сломал ногу. А ты – „Я тебя знаю“, Чинчар, закоренелый грешник – как плакал ты в церкви о встрече с одной старухой?.. Двадцать лет разделило вас да случайная кровь. Выпил я – и болтаю, капитаны: всех вас люблю. Капер, верно шутить не будет, однако – какой же может быть выбор? Даже представить этого нельзя».
«Корабли в Лиссе» – вещь радостная и одновременно печальная, потому что в конце рассказа выясняется, что Битт-Бой тяжело болен, ему осталось жить всего чуть-чуть, и поэтому он оставляет любимую девушку, которая ждет от него ребенка. Так опять всплывает мотив жизни-смерти, и последняя выступает в роли врага человеческого счастья, забирая самых лучших, чей ранний уход есть плата за удачу, которую они приносят людям.
Ю. Первова и А. Верхман высказывают предположение, что этот рассказ посвящен Горнфельду: «В августе 1918 года Грин поехал в Петроград с рукописью законченного рассказа; он поспешил к Горнфельду, чтобы прочесть то, что по праву должно было быть посвящено ему – лоцману в литературе, который уверенно вел таланты, оберегая их от рифов, мелей и бурь, как вел он самого Грина.
Догадался ли критик, что он – прототип удачливого лоцмана? Вряд ли Грин сказал ему об этом сам – ведь герой его рассказа смертельно болен.
Александр Степанович простился с Горнфельдом в отосланном перед отъездом письме:
„20. VIII. 1918. …Завтра я уезжаю из круга уродливой жизни когда-то обворожительного города Санкт-Петербурга.
…Позвольте с искренним, теплым чувством пожать Вашу руку джентльмена, писавшую и пишущую лишь по части тончайших проникновений.
…Остаюсь с исключительным к Вам уважением, с признательностью и с живым чувством духовности Вашей.
Ваш покорный слуга
А. С. Грин“. [254]
Судя по приподнятому тону письма, рассказ, привезенный Горнфельду, был им горячо одобрен». [255]
Трудно сказать, так это или не так. Но в любом случае «Корабли в Лиссе» – это программа гриновского романтического консерватизма, его оппозиционности даже не советскому режиму, а всему ходу истории человечества, тому несчастному общему его земному пути, который впоследствии академик И. Р. Шафаревич определит, как «две дороги к одному обрыву». Грин двигался от этого обрыва вспять.
«Раз навсегда, в детстве ли или в одном из тех жизненных поворотов, когда, складываясь, характер как бы подобен насыщенной минеральным раствором жидкости: легко возмути ее – и вся она в молниеносно возникших кристаллах застыла неизгладимо… в одном ли из таких поворотов, благодаря случайному впечатлению или чему иному, душа укладывается в непоколебимую форму. Ее требования наивны и поэтичны: цельность, законченность, обаяние привычного, где так ясно и удобно живется грезам, свободным от придирок момента. Такой человек предпочтет лошадей – вагону; свечу – электрической груше; пушистую косу девушки – ее же хитрой прическе, пахнущей горелым и мускусным; розу – хризантеме; неуклюжий парусник с возвышенной громадой белых парусов, напоминающий лицо с тяжелой челюстью и ясным лбом над синими глазами, предпочтет он игрушечно-красивому пароходу. Внутренняя его жизнь по необходимости замкнута, а внешняя состоит во взаимном отталкивании».
Вслед за этим контрреволюционным объяснением в любви к старым вещам и старым понятиям – и это в 1922 году! – следовало описание города Лисса, и лишь за него Грина можно смело включать во все хрестоматии и учебники, оставив споры о том, к какому ряду или разряду он как писатель принадлежит:
«Нет более бестолкового и чудесного порта, чем Лисс, кроме, разумеется, Зурбагана. Интернациональный, разноязычный город определенно напоминает бродягу, решившего наконец погрузиться в дебри оседлости. Дома рассажены как попало среди неясных намеков на улицы, но улиц, в прямом смысле слова, не могло быть в Лиссе уже потому, что город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и винтообразными узенькими тропинками. Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские, пламенные глаза женщин. Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном дворе – огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне – о влюбленности и свиданиях; гавань – грязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью – магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами – вот Лисс. Здесь две гостиницы: „Колючая подушка“ и „Унеси горе“. Моряки, естественно, плотней набивались в ту, которая ближе; которая вначале была ближе – трудно сказать; но эти почтенные учреждения, конкурируя, начали скакать к гавани – в буквальном смысле этого слова. Они переселялись, снимали новые помещения и даже строили их. Одолела „Унеси горе“. С ее стороны был подпущен ловкий фортель, благодаря чему „Колючая подушка“ остановилась как вкопанная среди гиблых оврагов, а торжествующая „Унеси горе“ после десятилетней борьбы воцарилась у самой гавани, погубив три местных харчевни.
Население Лисса состоит из авантюристов, контрабандистов и моряков; женщины делятся на ангелов и мегер, ангелы, разумеется, молоды, опаляюще красивы и нежны, а мегеры – стары; но и мегеры, не надо забывать этого, полезны бывают жизни. Пример: счастливая свадьба, во время которой строившая ранее адские козни мегера раскаивается и начинает лучшую жизнь».
Эта выдуманная страна, в которой все чаще происходило действие рассказов и романов Грина, написана так, что кажется реальнее самого реального мира. Грин любовно открывал, продумывал и исследовал ее; строил города, прокладывал дороги, наполнял ее реками и омывал морскими заливами, в ее гавани и порты заходили корабли, причем, как уже говорилось, в Лисс – только парусные. Он населял свою страну самыми разнообразными людьми, творил ее историю – он был ее волшебником, демиургом, богом и верил в ее существование так, как верила в сказку про корабль с алыми парусами его маленькая героиня.
Замечательное свидетельство приводит о Гринландии в своих мемуарах Э. Арнольди: «Меня эта страна всегда интересовала, и, понятно, я не раз старался выведать подробности о ней. Грин с готовностью отвечал на мои расспросы. Он уверял меня, что представляет себе с большой точностью и совершенно реально места, где происходит действие его рассказов. Он говорил, что это не просто выдуманная местность, которую можно как угодно описывать, а постоянно существующая в его воображении в определенном неизменном виде. В доказательство он приводил мне разные примеры, которые я, конечно, позабыл. Но один из подобных разговоров мне хорошо запомнился, наверное потому, что произвел большое впечатление своей необыкновенной убедительностью.
Однажды, когда я высказал какие-то сомнения по поводу способности Грина представлять себе свою воображаемую страну в одном и том же виде, он вдруг резко повернулся ко мне (мы шли вдвоем по улице) и каким-то очень серьезным тоном сказал:
– Хочешь, я тебе сейчас расскажу, как пройти из Зурбагана в…
Он назвал какое-то место, знакомое по его произведениям, но я уже не помню, какое именно. Разумеется, я сразу же выразил желание услышать во всех подробностях о такой прогулке. И Грин стал спокойно, не спеша, объяснять мне, как объясняют хорошо знакомую дорогу другому, собирающемуся по ней пойти. Он упоминал о поворотах, подъемах, распутьях: указывал на ориентирующие предметы вроде группы деревьев, бросающихся в глаза строений и т. п. Дойдя до какого-то пункта, он сказал, что дальше надо идти до конца прямой дорогой… и замолчал.
Я слушал в крайнем удивлении, чрезвычайно заинтересованный. Я не знал, надо ли этот рассказ понимать как быструю импровизацию, или мне довелось услышать описание закрепившихся на самом деле в памяти воображаемых картин. После краткой паузы Грин, словно догадываясь о моих сомнениях, сказал:
– Можешь когда угодно спросить меня еще раз, и я снова расскажу тебе то же самое!..
Я пригрозил воспользоваться его разрешением, на что он ответил так, как отвечают ребенку, удивленному умением взрослых делать что-то общеизвестное и всем понятное. А я оставался в сомнении, следует ли попытаться проверить услышанное, или это может оказаться бестактным? При последующих встречах я не смог решиться задать Александру Степановичу интересовавший меня вопрос. Но через некоторое время, в какой-то подходящий момент, я напомнил о его обещании еще раз описать дорогу из Зурбагана.
Грин отнесся к моему вопросу так, словно я спрашивал о самом обыденном. Не спеша и не задумываясь, он стал говорить, как и в прошлый раз. Конечно, я не мог с одного раза с достаточной точностью запомнить все детали этого пути и их последовательность. Но по мере того как он говорил, я вспоминал, что уже слышал в прошлый раз, об одном – совершенно ясно, о другом – что-то похожее. Во всяком случае, Грин, безусловно, говорил не теми же словами, как заученное. Дойдя до какого-то места, он спросил:
– Ну как – хватит или продолжать?
Я ответил, что должен полностью признать его правоту, на что он заявил о готовности повторить свой рассказ еще раз, если у меня явится желание послушать. После этого я уже не возвращался к вопросу о зурбаганской дороге…» [256]
Но если с географией Гринландии все было более или менее понятно, то с историей ее оказалось намного сложнее. Вымышленные страны и города первым придумал не Грин. Они встречались у многих писателей, от утопистов Томаса Мора и Томмазо Кампанеллы до Джонатана Свифта с его Гулливером и Анатоля Франса с «Островом пингвинов». В русской литературе девятнадцатого века это был Салтыков-Щедрин, в двадцатом – Платонов («Город Градов») и Чаянов, правда, у них действие происходило в России. Но во всех этих произведениях (за исключением разве что «Чевенгура») преследовалась некая нравоучительная, часто сатирическая цель – показать, как надо или же как не надо жить. У Грина хотя и можно встретить подобные интенции в «Алых парусах», но они касаются конкретного эпизода, а не всей его волшебной страны.
Гринландия – это и не пародия, и не утопия, и не сатира, и не космополитический рай, и не какая-то новая реальность. Даже современные попытки сравнить ее с волшебными мирами Толкиена и Льюиса выглядят натяжкой и попыткой нанести «ответный удар» с целью создать отечественное фэнтези. Гринландия – это Гринландия, и к этой формуле добавить нечего. В советской литературе двадцатых годов Грин был не единственным писателем, переносившим действие своих произведений в условный или не условный капиталистический мир. Нечто подобное можно найти у И. Эренбурга, Б. Лавренева, М. Шагинян, А. Толстого, А. Беляева, К. Федина, у Олеши в «Трех толстяках», не говоря уже об авторах менее известных – В. Гончарове, Н. Борисове, И. Куниной, Ю. Потехине. Но все это делалось с политическими целями: показать борьбу рабочего класса (народа) за свое освобождение (против богачей). У кого-то выходило талантливее, у кого-то все к этой борьбе сводилось, у иных она выступала лишь фоном, как у Олеши, а у некоторых при желании можно было найти сатиру на революцию, как у Эренбурга. Но для всех революция – свершившийся факт. У Грина же ее просто нет, если не считать маленького, полузабытого рассказа «Восстание» и, может быть, рассказа «Огонь и вода», правда, он был написан в 1916 году, и герой, будучи политическим оппозиционером, к пролетарской революции никакого отношения не имеет. Да и рассказ его о любви, а не о политической борьбе.
Социалистической революцией, этим главным событием в истории ХХ века, в Гринландии и не пахнет. Ее нет настолько, что когда уже в 60-е годы снимался фильм по «Алым парусам», сценаристы буквально впаяли туда сцены рабочих волнений в Зурбагане, что смотрелось весьма неправдоподобно. Впрочем, это была не первая попытка революционизировать Грина.
В Гринландии есть богатые и бедные, добрые и хорошие, бесчестные и благородные, есть продажные газеты, игорные дома, отвратительные капиталисты, тюрьмы, полицейские, театры, бесчеловечная техника – есть все. И только революционный рабочий класс, возглавляемый своим передовым отрядом, красноречиво отсутствует. Но именно Гринландия, по этой ли или иной причине, лучше всех уцелела от того пестрого времени и дошла до нас. И когда критик А. И. Роскин утверждал, что «страна гриновских новелл и повестей не выдержала самого краткого испытания временем – она предстает ныне обесцвеченной, точно декорация при дневном свете», [257]дело обстояло совсем напротив: испытания временем не выдержала изничтожавшая Грина критика, а вовсе не он сам. Мариэтта Шагинян напрасно сожалела: «Несчастье и беда Грина в том, что он развил и воплотил свою тему не на материале живой действительности, – тогда перед нами была бы подлинная романтика социализма, – а на материале условного мира сказки, целиком включенного в ассоциативную систему капиталистических отношений»: [258]нежелание Грина вмешиваться в «живую действительность» было его счастьем и спасением.
Хотя, впрочем, вот поразительная вещь: в середине двадцатых годов за пренебрежение и высокомерное игнорирование Великого Октября и романтики социализма, за пресловутое бегство от советской действительности Грина особенно не клевали и даже широко издавали. Легкие уколы А. Меча («это удивительное упорное какое-то несоответствие, отсталость от жизни» [259]), равно как и выпады, причем не лишенные основания, С. Динамова («рассказы Грина сделаны в обычном для этого писателя плане – в отрыве от времени и, пожалуй пространства… он безнадежно далек от нашей современности» [260]) не в счет. [261]Особенно по сравнению с тем, как доставалось другим, как более, так и менее просоветски настроенным.
Всерьез, как за врага за Грина взялись, когда его уже не было в живых. Он протащил свою кричаще несоветскую, внереволюционную прозу в революционную советскую литературу примерно таким же манером, как капитан Грэй по остроумной, хотя и не состоятельной догадке его помощника Пантена провез под видом цветных парусов контрабанду красного шелка. «Всякий может иметь такие паруса, какие хочет. У вас гениальная голова, Грэй!»
Грин издал при жизни почти все! Пусть некоторые вещи в конце 20-х годов шли с большим трудом, но напечатаны они все же были. Этим не могли похвастать ни Булгаков, ни Платонов, ни Пришвин, ни Вс. Иванов, ни Замятин, ни Пильняк.
Восемнадцать лет должно было пройти после смерти Грина, чтобы борец с космополитами, опытный таможенник Виктор Моисеевич Важдаев возмущенно воскликнул в январском «Новом мире» за 1950 год: «Нелишне приглядеться к своеобразному культу Александра Грина, третьестепенного писателя, автора „фантастических романов“ и новелл, писателя, которого в течение многих лет упорно воспевала эстетская критика. 350 произведений – то есть все, что было написано Грином, – было напечатано. Всего было издано 64 книги этого автора! Из них – 8 названий романов и повестей и под разными названиями 46 книг рассказов… „Чистая“ фантазия, как мы видим, является отнюдь не уходом от борьбы, а ее формой. Не только признать – констатироватьреволюцию А. Грин не хотел. Он превратил „формулу умолчания“ в свой творческий метод. Он пытался „закрыть“ революцию, сделав вид, что ее как бы и не было». И чуть дальше: «Легенда о слабой воле, тонкой духовной организации А. Грина весьма любезна сердцу его почитателей, но не соответствует делам А. Грина. Поистине нужно было иметь упорную, злую волю, для того чтобы много лет подряд – как это делал А. Грин – вопреки революционной действительности, вопреки героической жизни советского народа вести идейную борьбу с действительностью, пропагандировать реакционнейшие космополитические буржуазные теории, раздваивая мир, деля его на грубую реальность и „иррациональную мечту“, на сбывшееся и несбывшееся!» [262]
И почему только говорят, что «вульгарно-социологический» метод не имеет никакой ценности? Кто еще так ясно и доступно объяснил то главное, что было в Грине советского времени? Ну разве что критик А. Роскин, писавший в середине тридцатых: «„Фигура умолчания“ в творчестве Грина приобретала с каждым годом существования Советской страны все более выразительный характер. Каждая новая вещь Грина превращалась в глухую тяжбу с советской действительностью, с революцией…». [263]
Или почтенный муж, академик Корнелий Зелинский, который несколько мягче, но по сути так же верно писал о Грине в 1934-м: «Он вел постоянную тяжбу с жизнью действительной, он оглядывался, он оправдывался, он постоянно вел неуловимую линию противопоставления, которому хотел придать значение моральное… Грин не просто мечтатель. Он – воинствующий мечтатель». [264]
И продолжал: «Грин, в сущности, никогда не был с революцией. Он был случайным попутчиком в ней. Одинокий бродяга, люмпен-пролетарий, „галах“. Боками изведавший нары и ямы российской азиатчины, внутренне слабый, лишенный чувства класса и даже коллектива, Грин, проходя по низам, был тем сказочником, утешителем, горьковским актером, но никогда организатором и борцом. Жизнь его „довнула“ беспощадно и крепко и из столкновения с ней он вынес для себя одну истину: уйти». [265]
Только надо уточнить, что последними «довнули» его все-таки большевики. Товарищи. Больнее всех. И уходил он от них.
Нельзя сказать, чтобы они не пытались его догнать, переделать, приспособить под себя, на худой конец хоть каким-нибудь боком использовать в своем хозяйстве. Весной 1923 года на экраны вышел художественный фильм «Поединок», к Куприну никакого отношения не имеющий, а снятый по раннему рассказу Грина «Жизнь Гнора». Грин об этом ничего не знал и, по воспоминаниям Нины Николаевны, однажды увидел большую афишу, где упоминалось его имя. А кино он очень любил. Это чувствуется даже в самых первых рассказах, например, в том, где герой видит на экране кинотеатра любимую им и давно утраченную в реальной жизни женщину (рассказ «Она»). Или в замечательном рассказе «Как я умирал на экране», герой которого, будучи доведенным до нищеты, принимает предложение застрелиться перед камерой за 20 тысяч условных единиц (валюта в рассказе не названа), но его товарищ по имени Бутс отговаривает его: «Как? Хладнокровно вертеть ручку гнусного ящика перед простреленной головой? Друг мой, и так уже кинематограф становится подобием римских цирков. Я видел, как убили матадора – это тоже сняли. Я видел, как утонул актер в драме „Сирена“ – это тоже сняли. Живых лошадей бросают с обрыва в пропасть – и снимают… Дай им волю, они устроят побоище, резню, начнут бегать за дуэлянтами».
Бутс инсценирует свою смерть, и эта инсценировка производит на хозяев киностудии куда более сильное впечатление, чем если бы он застрелился на самом деле: «Я видел, как действительно застрелился один человек, и, знаешь, в этом было не много выразительности. Он просто выстрелил и просто упал, как пласт. Подражание правдивее жизни, но „Гигант“ еще не дорос до такого, милый мой, понимания».
Последнее вообще можно считать творческим кредо Грина, которому принадлежит афоризм «жизнь – это черновик выдумки», и легко представить, как обрадовался писатель, когда его собственный рассказ был экранизирован.
«Вот чудеса-то! – воскликнул Александр Степанович. – Без меня меня женили. Интересно. Пойдем посмотрим. И какой ведь хороший, именно для кино рассказ выбран».
Это до просмотра. А вот что было после:
«Как оплеванные, молча, мы вышли из кино. Грина никто не знал, а ему казалось, что все выходящие из кино, смотря на него, думали: „Вот этот человек написал длинную повесть, которую противно смотреть“». [266]
Нина Николаевна описывает свои впечатления от увиденного уклончиво и довольно сумбурно: «Все в целом представляло собою антихудожественную вульгарную смесь южных, видимо, кавказских пейзажей, сентиментальных, вымышленных переживаний и современности», но изданная в 1969 году «История кино» лаконично и точно повествует об этом произведении искусства: «В сценарии и фильме любовный колорит был заменен социальным. Энниок выступал в качестве фабриканта, Гнор – рабочего, ставшего инженером. Любовное соперничество ушло на второй план. В решающем эпизоде происходит игра в карты между вдохновителем бастующих рабочих Гнором и капиталистом Энниоком; ставкой в этой игре является жизнь проигравшего. Действие картины развивается на необитаемом острове, куда Энниок, чтобы избавиться от врага и соперника, посылает Гнора искать руду. В финале Энниока убивают восставшие рабочие». [267]
Как деликатно выразился по этому поводу Е. А. Яблоков, «нам не довелось видеть фильма „Поединок“, однако даже простое сопоставление этого резюме с действительным сюжетом гриновского рассказа заставляет думать, что слово „халтура“ не будет слишком резким – по крайней мере, по отношению к работе сценариста».
С этого мгновения, этого перехода от одного состояния к другому, что так часто встречается у Грина, дальнейшие шаги Амивелеха-Фосса оказываются поединком с толпой, которая хочет видеть его падение, и так возникает еще один классический мотив гриновской прозы: герой и толпа.
«Меня попросту желали видеть убитым. Началось это глухо и спрятанно, как чирканье спички поджигателя, опасающегося произвести шум. Желающие не хотели желать. Они рассматривали свои черные мысли, как неответственную игру ума. Однако хотение это было сильнее принципов гуманности. Раздвигая корни, оно укреплялось в податливом состоянии душ с неуклонностью вожделения. Его зараза действовала взаимно среди всех, объединенных раздражающей зрительной точкой – мной, могущим потерять равновесие. Я читал: „Почему ты не падаешь? Мы все очень хотим этого. Мы, в сущности, явились сюда затем, чтобы посмотреть, не упадешь ли ты с каната случайно. Все мы можем упасть с каната, но ты не падаешь, а нужно, чтобы упал ты. Ты становишься против всех. Мы хотим тебя на земле, в крови, без дыхания. Надо бы тебе зашататься, перевернуться и грохнуться. Мы будем стоять и смотреть – надеяться. Мы желаем волнения, вызванного твоим падением. Если ты победишь наше желание тем, что не упадешь, мы будем думать, что, может быть, когда-нибудь, ктото все-таки упадет при нас. Падай! Падай! Падай! Ну же… ну!.. Падай, а не ходи! Падай!“»
Он падает, и в последний момент двое помощников Марча успевают его спасти. Но жизнь его, подобно жизни Галиена Марка, превращается после этого в возвращенный ад. «Я слышу: „Падай!“ – всякий раз, когда при мне произносят сколько-нибудь заметное, отрешившееся в особую жизнь имя. Между тем я очень люблю людей. Их неудержимо страстное отношение к чужой судьбе заставляет внимать различного рода рукоплесканиям с пристальностью запоздавшего путника, придерживающего пальцем спуск револьвера. Кислота, а не помада заставляет блестеть железо».
В «Канате» герой оказывается повержен толпой, в «Блистающем мире» Грин покажет сначала победу героя, а потом такое же падение. Но уже насмерть. Этот конфликт неизбежен и трагичен. Он присутствует почти в каждом произведении Грина и до революции, и после, и в этом смысле революция ничего не изменила – это его вечная тема, его тяжба и вражда с обществом, начиная с самых детских лет, и герой его погибает даже тогда, когда у него нет видимых врагов и он, напротив, окружен друзьями, которым приносит счастье. Именно о таком приносящем удачу человеке, лоцмане Битт-Бое написал Грин в одном из самых поэтических своих произведений – рассказе «Корабли в Лиссе».
По воспоминаниям Нины Николаевны, этот рассказ был написан еще в 1918 году, но рукопись пропала в редакции какого-то журнала, и четыре года спустя неожиданно отыскалась, что стало большой удачей и для Грина, и для русской литературы.
«Это один из лучших моих рассказов, – радовался Александр Степанович, – было бы жаль, если бы он пропал бесследно, так как вторично такого рассказа не напишешь». [253]
«Корабли в Лиссе» – светлая, лишенная плакатности и помпезности «Алых парусов» и жесткой драматургии «Каната» новелла. Это объяснение любви Грина к своим героям, подданным своей страны, не имеющим ничего общего со злыми и тучными обитателями ядовитой, кислотной Каперны.
Когда лоцман Битт-Бой обращается к четырем капитанам, оспаривающим право выйти с ними из гавани Лисса, за его словами стоит сам Грин: «И как мне выбирать среди вас? Дюка? О, нежный старик! Только близорукие не видят твоих тайных слез о просторе и, чтобы всем сказать: нате вам! Согласный ты с морем, старик, как я… А вы, Эстамп? Кто прятал меня в Бомбее от бестолковых сипаев, когда я спас жемчуг раджи? Люблю Эстампа, есть у него теплый угол за пазухой. Рениор жил у меня два месяца, а его жена кормила меня полгода, когда я сломал ногу. А ты – „Я тебя знаю“, Чинчар, закоренелый грешник – как плакал ты в церкви о встрече с одной старухой?.. Двадцать лет разделило вас да случайная кровь. Выпил я – и болтаю, капитаны: всех вас люблю. Капер, верно шутить не будет, однако – какой же может быть выбор? Даже представить этого нельзя».
«Корабли в Лиссе» – вещь радостная и одновременно печальная, потому что в конце рассказа выясняется, что Битт-Бой тяжело болен, ему осталось жить всего чуть-чуть, и поэтому он оставляет любимую девушку, которая ждет от него ребенка. Так опять всплывает мотив жизни-смерти, и последняя выступает в роли врага человеческого счастья, забирая самых лучших, чей ранний уход есть плата за удачу, которую они приносят людям.
Ю. Первова и А. Верхман высказывают предположение, что этот рассказ посвящен Горнфельду: «В августе 1918 года Грин поехал в Петроград с рукописью законченного рассказа; он поспешил к Горнфельду, чтобы прочесть то, что по праву должно было быть посвящено ему – лоцману в литературе, который уверенно вел таланты, оберегая их от рифов, мелей и бурь, как вел он самого Грина.
Догадался ли критик, что он – прототип удачливого лоцмана? Вряд ли Грин сказал ему об этом сам – ведь герой его рассказа смертельно болен.
Александр Степанович простился с Горнфельдом в отосланном перед отъездом письме:
„20. VIII. 1918. …Завтра я уезжаю из круга уродливой жизни когда-то обворожительного города Санкт-Петербурга.
…Позвольте с искренним, теплым чувством пожать Вашу руку джентльмена, писавшую и пишущую лишь по части тончайших проникновений.
…Остаюсь с исключительным к Вам уважением, с признательностью и с живым чувством духовности Вашей.
Ваш покорный слуга
А. С. Грин“. [254]
Судя по приподнятому тону письма, рассказ, привезенный Горнфельду, был им горячо одобрен». [255]
Трудно сказать, так это или не так. Но в любом случае «Корабли в Лиссе» – это программа гриновского романтического консерватизма, его оппозиционности даже не советскому режиму, а всему ходу истории человечества, тому несчастному общему его земному пути, который впоследствии академик И. Р. Шафаревич определит, как «две дороги к одному обрыву». Грин двигался от этого обрыва вспять.
«Раз навсегда, в детстве ли или в одном из тех жизненных поворотов, когда, складываясь, характер как бы подобен насыщенной минеральным раствором жидкости: легко возмути ее – и вся она в молниеносно возникших кристаллах застыла неизгладимо… в одном ли из таких поворотов, благодаря случайному впечатлению или чему иному, душа укладывается в непоколебимую форму. Ее требования наивны и поэтичны: цельность, законченность, обаяние привычного, где так ясно и удобно живется грезам, свободным от придирок момента. Такой человек предпочтет лошадей – вагону; свечу – электрической груше; пушистую косу девушки – ее же хитрой прическе, пахнущей горелым и мускусным; розу – хризантеме; неуклюжий парусник с возвышенной громадой белых парусов, напоминающий лицо с тяжелой челюстью и ясным лбом над синими глазами, предпочтет он игрушечно-красивому пароходу. Внутренняя его жизнь по необходимости замкнута, а внешняя состоит во взаимном отталкивании».
Вслед за этим контрреволюционным объяснением в любви к старым вещам и старым понятиям – и это в 1922 году! – следовало описание города Лисса, и лишь за него Грина можно смело включать во все хрестоматии и учебники, оставив споры о том, к какому ряду или разряду он как писатель принадлежит:
«Нет более бестолкового и чудесного порта, чем Лисс, кроме, разумеется, Зурбагана. Интернациональный, разноязычный город определенно напоминает бродягу, решившего наконец погрузиться в дебри оседлости. Дома рассажены как попало среди неясных намеков на улицы, но улиц, в прямом смысле слова, не могло быть в Лиссе уже потому, что город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и винтообразными узенькими тропинками. Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские, пламенные глаза женщин. Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном дворе – огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне – о влюбленности и свиданиях; гавань – грязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью – магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами – вот Лисс. Здесь две гостиницы: „Колючая подушка“ и „Унеси горе“. Моряки, естественно, плотней набивались в ту, которая ближе; которая вначале была ближе – трудно сказать; но эти почтенные учреждения, конкурируя, начали скакать к гавани – в буквальном смысле этого слова. Они переселялись, снимали новые помещения и даже строили их. Одолела „Унеси горе“. С ее стороны был подпущен ловкий фортель, благодаря чему „Колючая подушка“ остановилась как вкопанная среди гиблых оврагов, а торжествующая „Унеси горе“ после десятилетней борьбы воцарилась у самой гавани, погубив три местных харчевни.
Население Лисса состоит из авантюристов, контрабандистов и моряков; женщины делятся на ангелов и мегер, ангелы, разумеется, молоды, опаляюще красивы и нежны, а мегеры – стары; но и мегеры, не надо забывать этого, полезны бывают жизни. Пример: счастливая свадьба, во время которой строившая ранее адские козни мегера раскаивается и начинает лучшую жизнь».
Эта выдуманная страна, в которой все чаще происходило действие рассказов и романов Грина, написана так, что кажется реальнее самого реального мира. Грин любовно открывал, продумывал и исследовал ее; строил города, прокладывал дороги, наполнял ее реками и омывал морскими заливами, в ее гавани и порты заходили корабли, причем, как уже говорилось, в Лисс – только парусные. Он населял свою страну самыми разнообразными людьми, творил ее историю – он был ее волшебником, демиургом, богом и верил в ее существование так, как верила в сказку про корабль с алыми парусами его маленькая героиня.
Замечательное свидетельство приводит о Гринландии в своих мемуарах Э. Арнольди: «Меня эта страна всегда интересовала, и, понятно, я не раз старался выведать подробности о ней. Грин с готовностью отвечал на мои расспросы. Он уверял меня, что представляет себе с большой точностью и совершенно реально места, где происходит действие его рассказов. Он говорил, что это не просто выдуманная местность, которую можно как угодно описывать, а постоянно существующая в его воображении в определенном неизменном виде. В доказательство он приводил мне разные примеры, которые я, конечно, позабыл. Но один из подобных разговоров мне хорошо запомнился, наверное потому, что произвел большое впечатление своей необыкновенной убедительностью.
Однажды, когда я высказал какие-то сомнения по поводу способности Грина представлять себе свою воображаемую страну в одном и том же виде, он вдруг резко повернулся ко мне (мы шли вдвоем по улице) и каким-то очень серьезным тоном сказал:
– Хочешь, я тебе сейчас расскажу, как пройти из Зурбагана в…
Он назвал какое-то место, знакомое по его произведениям, но я уже не помню, какое именно. Разумеется, я сразу же выразил желание услышать во всех подробностях о такой прогулке. И Грин стал спокойно, не спеша, объяснять мне, как объясняют хорошо знакомую дорогу другому, собирающемуся по ней пойти. Он упоминал о поворотах, подъемах, распутьях: указывал на ориентирующие предметы вроде группы деревьев, бросающихся в глаза строений и т. п. Дойдя до какого-то пункта, он сказал, что дальше надо идти до конца прямой дорогой… и замолчал.
Я слушал в крайнем удивлении, чрезвычайно заинтересованный. Я не знал, надо ли этот рассказ понимать как быструю импровизацию, или мне довелось услышать описание закрепившихся на самом деле в памяти воображаемых картин. После краткой паузы Грин, словно догадываясь о моих сомнениях, сказал:
– Можешь когда угодно спросить меня еще раз, и я снова расскажу тебе то же самое!..
Я пригрозил воспользоваться его разрешением, на что он ответил так, как отвечают ребенку, удивленному умением взрослых делать что-то общеизвестное и всем понятное. А я оставался в сомнении, следует ли попытаться проверить услышанное, или это может оказаться бестактным? При последующих встречах я не смог решиться задать Александру Степановичу интересовавший меня вопрос. Но через некоторое время, в какой-то подходящий момент, я напомнил о его обещании еще раз описать дорогу из Зурбагана.
Грин отнесся к моему вопросу так, словно я спрашивал о самом обыденном. Не спеша и не задумываясь, он стал говорить, как и в прошлый раз. Конечно, я не мог с одного раза с достаточной точностью запомнить все детали этого пути и их последовательность. Но по мере того как он говорил, я вспоминал, что уже слышал в прошлый раз, об одном – совершенно ясно, о другом – что-то похожее. Во всяком случае, Грин, безусловно, говорил не теми же словами, как заученное. Дойдя до какого-то места, он спросил:
– Ну как – хватит или продолжать?
Я ответил, что должен полностью признать его правоту, на что он заявил о готовности повторить свой рассказ еще раз, если у меня явится желание послушать. После этого я уже не возвращался к вопросу о зурбаганской дороге…» [256]
Но если с географией Гринландии все было более или менее понятно, то с историей ее оказалось намного сложнее. Вымышленные страны и города первым придумал не Грин. Они встречались у многих писателей, от утопистов Томаса Мора и Томмазо Кампанеллы до Джонатана Свифта с его Гулливером и Анатоля Франса с «Островом пингвинов». В русской литературе девятнадцатого века это был Салтыков-Щедрин, в двадцатом – Платонов («Город Градов») и Чаянов, правда, у них действие происходило в России. Но во всех этих произведениях (за исключением разве что «Чевенгура») преследовалась некая нравоучительная, часто сатирическая цель – показать, как надо или же как не надо жить. У Грина хотя и можно встретить подобные интенции в «Алых парусах», но они касаются конкретного эпизода, а не всей его волшебной страны.
Гринландия – это и не пародия, и не утопия, и не сатира, и не космополитический рай, и не какая-то новая реальность. Даже современные попытки сравнить ее с волшебными мирами Толкиена и Льюиса выглядят натяжкой и попыткой нанести «ответный удар» с целью создать отечественное фэнтези. Гринландия – это Гринландия, и к этой формуле добавить нечего. В советской литературе двадцатых годов Грин был не единственным писателем, переносившим действие своих произведений в условный или не условный капиталистический мир. Нечто подобное можно найти у И. Эренбурга, Б. Лавренева, М. Шагинян, А. Толстого, А. Беляева, К. Федина, у Олеши в «Трех толстяках», не говоря уже об авторах менее известных – В. Гончарове, Н. Борисове, И. Куниной, Ю. Потехине. Но все это делалось с политическими целями: показать борьбу рабочего класса (народа) за свое освобождение (против богачей). У кого-то выходило талантливее, у кого-то все к этой борьбе сводилось, у иных она выступала лишь фоном, как у Олеши, а у некоторых при желании можно было найти сатиру на революцию, как у Эренбурга. Но для всех революция – свершившийся факт. У Грина же ее просто нет, если не считать маленького, полузабытого рассказа «Восстание» и, может быть, рассказа «Огонь и вода», правда, он был написан в 1916 году, и герой, будучи политическим оппозиционером, к пролетарской революции никакого отношения не имеет. Да и рассказ его о любви, а не о политической борьбе.
Социалистической революцией, этим главным событием в истории ХХ века, в Гринландии и не пахнет. Ее нет настолько, что когда уже в 60-е годы снимался фильм по «Алым парусам», сценаристы буквально впаяли туда сцены рабочих волнений в Зурбагане, что смотрелось весьма неправдоподобно. Впрочем, это была не первая попытка революционизировать Грина.
В Гринландии есть богатые и бедные, добрые и хорошие, бесчестные и благородные, есть продажные газеты, игорные дома, отвратительные капиталисты, тюрьмы, полицейские, театры, бесчеловечная техника – есть все. И только революционный рабочий класс, возглавляемый своим передовым отрядом, красноречиво отсутствует. Но именно Гринландия, по этой ли или иной причине, лучше всех уцелела от того пестрого времени и дошла до нас. И когда критик А. И. Роскин утверждал, что «страна гриновских новелл и повестей не выдержала самого краткого испытания временем – она предстает ныне обесцвеченной, точно декорация при дневном свете», [257]дело обстояло совсем напротив: испытания временем не выдержала изничтожавшая Грина критика, а вовсе не он сам. Мариэтта Шагинян напрасно сожалела: «Несчастье и беда Грина в том, что он развил и воплотил свою тему не на материале живой действительности, – тогда перед нами была бы подлинная романтика социализма, – а на материале условного мира сказки, целиком включенного в ассоциативную систему капиталистических отношений»: [258]нежелание Грина вмешиваться в «живую действительность» было его счастьем и спасением.
Хотя, впрочем, вот поразительная вещь: в середине двадцатых годов за пренебрежение и высокомерное игнорирование Великого Октября и романтики социализма, за пресловутое бегство от советской действительности Грина особенно не клевали и даже широко издавали. Легкие уколы А. Меча («это удивительное упорное какое-то несоответствие, отсталость от жизни» [259]), равно как и выпады, причем не лишенные основания, С. Динамова («рассказы Грина сделаны в обычном для этого писателя плане – в отрыве от времени и, пожалуй пространства… он безнадежно далек от нашей современности» [260]) не в счет. [261]Особенно по сравнению с тем, как доставалось другим, как более, так и менее просоветски настроенным.
Всерьез, как за врага за Грина взялись, когда его уже не было в живых. Он протащил свою кричаще несоветскую, внереволюционную прозу в революционную советскую литературу примерно таким же манером, как капитан Грэй по остроумной, хотя и не состоятельной догадке его помощника Пантена провез под видом цветных парусов контрабанду красного шелка. «Всякий может иметь такие паруса, какие хочет. У вас гениальная голова, Грэй!»
Грин издал при жизни почти все! Пусть некоторые вещи в конце 20-х годов шли с большим трудом, но напечатаны они все же были. Этим не могли похвастать ни Булгаков, ни Платонов, ни Пришвин, ни Вс. Иванов, ни Замятин, ни Пильняк.
Восемнадцать лет должно было пройти после смерти Грина, чтобы борец с космополитами, опытный таможенник Виктор Моисеевич Важдаев возмущенно воскликнул в январском «Новом мире» за 1950 год: «Нелишне приглядеться к своеобразному культу Александра Грина, третьестепенного писателя, автора „фантастических романов“ и новелл, писателя, которого в течение многих лет упорно воспевала эстетская критика. 350 произведений – то есть все, что было написано Грином, – было напечатано. Всего было издано 64 книги этого автора! Из них – 8 названий романов и повестей и под разными названиями 46 книг рассказов… „Чистая“ фантазия, как мы видим, является отнюдь не уходом от борьбы, а ее формой. Не только признать – констатироватьреволюцию А. Грин не хотел. Он превратил „формулу умолчания“ в свой творческий метод. Он пытался „закрыть“ революцию, сделав вид, что ее как бы и не было». И чуть дальше: «Легенда о слабой воле, тонкой духовной организации А. Грина весьма любезна сердцу его почитателей, но не соответствует делам А. Грина. Поистине нужно было иметь упорную, злую волю, для того чтобы много лет подряд – как это делал А. Грин – вопреки революционной действительности, вопреки героической жизни советского народа вести идейную борьбу с действительностью, пропагандировать реакционнейшие космополитические буржуазные теории, раздваивая мир, деля его на грубую реальность и „иррациональную мечту“, на сбывшееся и несбывшееся!» [262]
И почему только говорят, что «вульгарно-социологический» метод не имеет никакой ценности? Кто еще так ясно и доступно объяснил то главное, что было в Грине советского времени? Ну разве что критик А. Роскин, писавший в середине тридцатых: «„Фигура умолчания“ в творчестве Грина приобретала с каждым годом существования Советской страны все более выразительный характер. Каждая новая вещь Грина превращалась в глухую тяжбу с советской действительностью, с революцией…». [263]
Или почтенный муж, академик Корнелий Зелинский, который несколько мягче, но по сути так же верно писал о Грине в 1934-м: «Он вел постоянную тяжбу с жизнью действительной, он оглядывался, он оправдывался, он постоянно вел неуловимую линию противопоставления, которому хотел придать значение моральное… Грин не просто мечтатель. Он – воинствующий мечтатель». [264]
И продолжал: «Грин, в сущности, никогда не был с революцией. Он был случайным попутчиком в ней. Одинокий бродяга, люмпен-пролетарий, „галах“. Боками изведавший нары и ямы российской азиатчины, внутренне слабый, лишенный чувства класса и даже коллектива, Грин, проходя по низам, был тем сказочником, утешителем, горьковским актером, но никогда организатором и борцом. Жизнь его „довнула“ беспощадно и крепко и из столкновения с ней он вынес для себя одну истину: уйти». [265]
Только надо уточнить, что последними «довнули» его все-таки большевики. Товарищи. Больнее всех. И уходил он от них.
Нельзя сказать, чтобы они не пытались его догнать, переделать, приспособить под себя, на худой конец хоть каким-нибудь боком использовать в своем хозяйстве. Весной 1923 года на экраны вышел художественный фильм «Поединок», к Куприну никакого отношения не имеющий, а снятый по раннему рассказу Грина «Жизнь Гнора». Грин об этом ничего не знал и, по воспоминаниям Нины Николаевны, однажды увидел большую афишу, где упоминалось его имя. А кино он очень любил. Это чувствуется даже в самых первых рассказах, например, в том, где герой видит на экране кинотеатра любимую им и давно утраченную в реальной жизни женщину (рассказ «Она»). Или в замечательном рассказе «Как я умирал на экране», герой которого, будучи доведенным до нищеты, принимает предложение застрелиться перед камерой за 20 тысяч условных единиц (валюта в рассказе не названа), но его товарищ по имени Бутс отговаривает его: «Как? Хладнокровно вертеть ручку гнусного ящика перед простреленной головой? Друг мой, и так уже кинематограф становится подобием римских цирков. Я видел, как убили матадора – это тоже сняли. Я видел, как утонул актер в драме „Сирена“ – это тоже сняли. Живых лошадей бросают с обрыва в пропасть – и снимают… Дай им волю, они устроят побоище, резню, начнут бегать за дуэлянтами».
Бутс инсценирует свою смерть, и эта инсценировка производит на хозяев киностудии куда более сильное впечатление, чем если бы он застрелился на самом деле: «Я видел, как действительно застрелился один человек, и, знаешь, в этом было не много выразительности. Он просто выстрелил и просто упал, как пласт. Подражание правдивее жизни, но „Гигант“ еще не дорос до такого, милый мой, понимания».
Последнее вообще можно считать творческим кредо Грина, которому принадлежит афоризм «жизнь – это черновик выдумки», и легко представить, как обрадовался писатель, когда его собственный рассказ был экранизирован.
«Вот чудеса-то! – воскликнул Александр Степанович. – Без меня меня женили. Интересно. Пойдем посмотрим. И какой ведь хороший, именно для кино рассказ выбран».
Это до просмотра. А вот что было после:
«Как оплеванные, молча, мы вышли из кино. Грина никто не знал, а ему казалось, что все выходящие из кино, смотря на него, думали: „Вот этот человек написал длинную повесть, которую противно смотреть“». [266]
Нина Николаевна описывает свои впечатления от увиденного уклончиво и довольно сумбурно: «Все в целом представляло собою антихудожественную вульгарную смесь южных, видимо, кавказских пейзажей, сентиментальных, вымышленных переживаний и современности», но изданная в 1969 году «История кино» лаконично и точно повествует об этом произведении искусства: «В сценарии и фильме любовный колорит был заменен социальным. Энниок выступал в качестве фабриканта, Гнор – рабочего, ставшего инженером. Любовное соперничество ушло на второй план. В решающем эпизоде происходит игра в карты между вдохновителем бастующих рабочих Гнором и капиталистом Энниоком; ставкой в этой игре является жизнь проигравшего. Действие картины развивается на необитаемом острове, куда Энниок, чтобы избавиться от врага и соперника, посылает Гнора искать руду. В финале Энниока убивают восставшие рабочие». [267]
Как деликатно выразился по этому поводу Е. А. Яблоков, «нам не довелось видеть фильма „Поединок“, однако даже простое сопоставление этого резюме с действительным сюжетом гриновского рассказа заставляет думать, что слово „халтура“ не будет слишком резким – по крайней мере, по отношению к работе сценариста».