Но в последний момент девушка передумывает.
   «Похитив снаряд, она прячет его в безопасное для жизни людей место и становится из разрушительницы – человеком толпы, бросив возлюбленного, чтобы жить обыкновенной, просто, но, по существу, глубоко человечной жизнью людских потоков, со всеми их правдами и неправдами, падениями и очищениями, слезами и смехом».
   Смерти опять противопоставляется, казалось бы, обывательская жизнь, но это не вызывает осуждения у Грина. Скорее его волнует другое – причина, по которой происходит переход от одного состояния человеческой души к другому. Та же сюжетная коллизия разрабатывалась в ранней повести «Карантин», но там все определялось эротическим томлением главного героя. Здесь же Грин решает задачу совершенно иначе. Его герой-писатель ищет причину, почему девушка так поступает. Разочарование? Нерешительность? Страх? Все это он отметает как слишком мелкое и недостойное ее. Для того чтобы дойти до сути, Коломб – авторское альтер эго – едет на войну и попадает в ситуацию между жизнью и смертью, которую позднее экзистенциалисты, которых Грин во многом предвосхитил, назовут пограничной. На войне он получает ранение и вместе с раной ему открывается истина, которую он пытался найти за письменным столом и которая является своего рода манифестом Александра Грина и очень важным человеческим документом.
   Грин благословляет теперь уже не просто Жизнь, но жизнь осознанную, осмысляемую, жизнь, имеющую цель, и в этом смысле уходит от замкнутого индивидуализма и инфантилизма своих ранних рассказов и характеров героев, которые над жизнью не задумывались вовсе, как Гнор из «Колонии Ланфиер», или лучше бы не задумывались, как Лебедев-Гинч. Герой Грина переживает ситуацию прозрения, духовного роста.
   «Он знал уже, что рана сквозная, и, хотя это обстоятельство говорило в его пользу, – ждал смерти. Он не боялся ее, но ему было жалко и страшно покидать жизнь такой, какой она была. Потрясение, нервность, торжественная тьма леса, внезапный переход тела от здоровья к страданию – придали его оценке собственной жизни ту непогрешимую суровую ясность, какая свойственна сильным характерам в трагические моменты.
   Несовершенства своей жизни он видел очень отчетливо. В сущности, он даже и не жил по-настоящему. Его воля, хотя и бессознательно, была всецело направлена к охранению своей индивидуальности. Он отвергал все, что не отвечало его наклонностям; в живом мире любви, страданий и преступлений, ошибок и воскресений он создал свой особый мир, враждебный другим людям, хотя этот его мир был тем же самым миром, что и у других, только пропущенным сквозь призму случайностей настроения, возведенных в закон. Его ошибки в сфере личных привязанностей граничили с преступлениями, ибо здесь, по присущей ему невнимательности, допускалось попирание чужой души, со всеми его тягостными последствиями, в виде обид, грусти и оскорбленности. В любви он напоминал человека, впотьмах шагающего по цветочным клумбам, но не считающего себя виновным, хотя мог бы осветить то, что требовало самого нежного и священного внимания. Это был магический круг, осиное гнездо души, полагающей истинную гордость в черствой замкнутости, а пороки – неизбежной тенью оригинального духа, хотя это были самые обыкновенные, мелкие пороки, общие почти всем, но извиняемые якобы двойственностью натуры. Его романы тщательно проводили идеи, в которые он не верил, но излагал их потому, что они были парадоксальны, как и все его существо, склонное к выгодным для себя преувеличениям».
   Удивительно, но Грин действительно пишет здесь о себе, о всех слабых и уязвимых сторонах своего таланта. Пишет беспощадно, искренне, далеко заглядывая вперед и отрицая тот путь, по которому все равно пойдет, ибо не захочет измениться.
   «Жизнь в том виде, в каком она представилась ему теперь, казалась нестерпимо, болезненно гадкой. Не смерть устрашала его, а невозможность, в случае смерти, излечить прошлое.
   „Я должен выздороветь, – сказал Коломб, – я должен, невозможно умирать так“. Страстное желание выздороветь и жить иначе было в эти минуты преобладающим.
   И тут же, с глубоким изумлением, с заглушающей муки души радостью, Коломб увидел, при полном освещении мысли, то, что так тщетно искал для героини неоконченной повести. Не теряя времени, он приступил к аналогии. Она, как и он, ожидает смерти; как он, желает покинуть жизнь в несовершенном ее виде. Как он – она человек касты; ему заменила живую жизнь привычка жить воображением; ей – идеология разрушения; для обоих люди были материалом, а не целью, и оба, сами не зная этого, совершали самоубийство.
   – Наконец-то, – сказал Коломб вслух пораженному Браулю, – наконец-то я решил одну психологическую задачу – это относится, видите ли, к моей повести. В основу решения я положил свои собственные теперешние переживания. Поэтому-то она и не бросила снаряд, а даже помешала преступлению».
   «Повесть, оконченная благодаря пуле» была опубликована в майском номере журнала «Отечество» за 1914 год. То был рассказ – предчувствие войны. Как и все лучшее, написанное Грином в этот период, он возвращался к теме искусства и жизни, которая не отпускала писателя так же, как не отпускала еще совсем недавно партия эсеров. Война внесла в эту тему свою правку.
   В рассказе «Баталист Шуан» описан разоренный город, где живут мародеры, выдающие себя за умалишенных. Это вдохновляет художника Шуана написать картину об ужасах и безумии войны. Когда обман раскрывается и жертвы войны оказываются обыкновенными преступниками, художник понимает, что картины не будет, но это не огорчает его. «И кто из нас не отдал бы всех своих картин, не исключая шедевров, если бы за каждую судьба платила отнятой у войны невинной жизнью».
   Но вот что любопытно: даже в многочисленных своих рассказах о войне Грин никогда не переносит действие на Восточный фронт, все они – «Бой на штыках», «Судьба первого взвода», «Ночью и днем», «Забытое» – происходят либо на Западном фронте, во Франции, либо вообще непонятно где. Трудно сказать, испытывал ли Грин нечто похожее на желание поражения своему Отечеству, но патриотического восторга, переживаемого значительной частью интеллигенции, он точно не знал. И когда в «Охоте на Марбруна», едва ли единственном «русском» рассказе на тему Первой мировой, повествователь восклицает: «Москва!
   Сердце России! Я вспомнил твои золотые луковицы, кривые переулки, черные картузы и белые передники, сидя в вагоне поезда, бегущего в Зурбаган», – эта патетика отдает фальшью. Зурбаган ему куда милее. Однако в столкновении Германии и Франции предпочтение Грин отдавал последней. (К слову сказать, там же, во Франции, только не виртуальной, а реальной, находился и на ее стороне воевал Борис Савинков, перед тем как в 1917-м вернуться в Россию.) Франция в эти годы становится для Грина чем-то вроде филиала Гринландии. Во всяком случае именно там происходит действие рассказа «Рене» – еще одной несомненной художественной удачи Грина-новеллиста.
   Рассказ «Рене» хорош своей укорененностью в литературную традицию. Сюжет о том, как любовь между узником и дочерью начальника тюрьмы помогает заключенному бежать на свободу, существовал в литературе давно: и у Байрона, и у Стендаля, и у Пушкина, и у Лермонтова, но Грин придает ему совершенно неожиданный поворот.
   Рене – это имя молодой девушки, чья мать умерла родами, и девочке давали воспитание арестанты, один из которых был «поэт, погубивший свою будущность убийством любовника жены».
   Благодаря ли такому специфическому образованию и окружению или же просто от рождения, Рене была весьма своеобразным и весьма инфантильным созданием и, как сказал бы современный психолог-педагог, воспитание получила самое отвратительное.
   «Характер ее был замкнутый и печальный. Привычка к чтению, к красивой идеализованности изображаемой жизни создавала в ее душе вечный разлад с действительностью, мелочно хаотичной и скудной. Ее мечтой было яркое возрождение, взрыв чувств и событий, восстание во имя несознанного блаженства.
   Шамполион властно занял пустое место ее сознания, место, где должен был гудеть колокол чувств, направленных к означенной цели. Она мало думала об его убийствах. Это были слишком заурядные факты во всем ансамбле необыкновенной биографии. Его преступный авантюризм слишком поражал внимание для того, чтобы укладываться в какиелибо позорящие определения».
   В сущности, весь этот пассаж можно рассматривать как своего рода проекцию на детство и молодость самого Грина, где Шамполион – чья фамилия несколько напоминает имя известного французского императора – замещает партию революционеров, соблазнившую душу Грина и толкнувшую его на путь преступления подобно тому, как сама Рене пойдет на преступление против отца, освободив преступника из тюрьмы.
   Но все же Шамполион – не партия, а чувство Рене к толкнувшему ее в грязь человеку, который использовал девушку для побега из тюрьмы и не имел более никаких на нее видов – чувство это: любовь. Когда ее любовь оказывается жестоко поругана, а уволенный из тюрьмы по вине дочери отец спивается, Рене становится проституткой, потом выходит замуж за дряхлого богача и после его смерти остается состоятельной вдовой Полиной Турнейль, которую ничего не подозревающий Шамполион берет в любовницы. Он не смотрит отныне на других женщин и совершенно уверен в ее преданности, не зная того, что ее жизнь подчинена одному – запихнуть негодяя в ту самую тюрьму, откуда она помогла ему бежать. Этого Рене успешно добивается, подкупив его друзей и превратив их в своих шпионов. Кульминацией сюжета является сцена, когда в тюремную камеру, откуда Шамполион бежал, приходит любовница и снимает маску. Пораженный, уязвленный этим предательством и понимающий его причины, он одной фразой перечеркивает месть Рене.
   «– Знайте, – сказал он, помедлив и смеясь так презрительно, как смеялся в лучшие дни своего блестящего прошлого, – я снова оттолкнул бы вас… туда!.. прочь!..»
   Его казнят, а она казнит себя сама – кончает жизнь самоубийством. Потому что ничего не может поделать со своей любовью и без негодяя Шамполиона ей не жить. Жестокий романс и только. Но это – Грин. Зрелый, жесткий, умелый, профессионально оперирующий романтизмом и увлекающий читателя. Как справедливо сказано в одной из современных работ, посвященных этому рассказу, «казнь в тюрьме – это наказание не только за грабежи и убийства, но и за преступление Шамполиона против любви, наказание за разрушенную юную жизнь». [170]
   Преступление, в котором, можно было бы добавить, преступник так и не раскаялся.
   В это же время Грин пишет «Создание Аспера» – эстетский рассказ, где обыгрываются мотивы жизнетворчества и литературные мистификации, которыми славился Серебряный век. Главный герой этого рассказа судья Гаккер много лет живет двойной жизнью, создавая не «внутренний мир художественного воображения», как это делают обычные писатели, а – «живых людей» или, как мы сказали бы сегодня – людей виртуальных. Гаккер выдумывает трех персонажей, которые мистифицируют и будоражат городскую общественность, и в выборе по крайней мере первых двух можно увидеть следы литературной полемики. Не принятый в «большую литературу» Грин редко вмешивался в литературные игры и розыгрыши современников, но «Создание Аспера» – как раз тот самый случай.
   Первый образ – «Дама под вуалью», таинственная женщина, которая приходит к прокурору города для секретных разоблачений и, покуда слуга ходит с докладом, благополучно скрывается. В газетах пишут, что эта дама – любовница министра, морганатическая жена великого князя, шпионка, наконец, ее объявляют Марианной Чен, «полубольной сестрой капитана Чена, женщиной, которой чудилось, что она знает всегда и везде правду». Но для читателей того времени была очевидна отсылка к образу Черубины де Габриак, мифической поэтессы, созданной фантазией Волошина и Дмитриевой в 1909 году. Ее стихами зачитывался Петербург, в нее был заочно влюблен редактор журнала «Аполлон» Маковский, ее разоблачение послужило причиной дуэли между Волошиным и Гумилевым.
   Гриновская Марианна Чен не поэтесса, а «символ всего темного, что есть в каждом запутанном и грозном для множества людей деле», зато следующее создание Гаккера, Теклин – поэт, от имени которого Гаккер печатает посредственные стихи: «Это писатель из народа, а художественные требования, предъявляемые самородкам, не превышают обычного, терпимого уровня; продуктивность их и демократические симпатии обеспечивают им весьма часто жирную популярность… Теклин продолжал писать строго-идейные в социальном смысле стихи; здоровая поэзия его удовлетворяла широкие слои общества, а слава росла».
   И наконец, третий персонаж – разбойник Аспер, «тип идеализированного разбойника, романтик, гроза купцов, друг бедняков и платоническая любовь дам, ищущих героизм везде, где трещат выстрелы».
   Последняя выдумка оказывается самой успешной и больше всего поражает горожан, что, по мнению Аспера, вполне понятно:
   «Потребность необычайного – может быть, самая сильная после сна, голода и любви; писатели всех стран и народов увековечили в произведениях своих положительное отношение к знаменитым разбойникам. Картуш, Морган, Рокамболь, Фра-Диаволо, волжский Разин – все они как бы не пахнут кровью, и мысль человека толпы неудержимо тянется к ним, как тянется, визжа от страха, щенок к медленно раскачивающейся голове удава».
   Но и плата за успех оказывается слишком высокой. Автор вынужден погибнуть вслед за героем, или, точнее, вместо героя, чтобы оправдать свой замысел. По сути, выходит притча, смысл которой изложен в заключительном диалоге между рассказчиком и Гаккером.
   «– Но ведь Жизнь стоит больше, чем Аспер; подумайте об этом, друг мой.
   – У меня особое отношение к жизни; я считаю ее искусством: искусство требует жертв; к тому же смерть подобного рода привлекает меня. Умерев, я сольюсь с Аспером, зная, не в пример прочим неуверенным в значительности своих произведений авторам, что Аспер будет жить долго и послужит материалом другим творцам, создателям легенд о великодушных разбойниках. Теперь прощайте. И помолитесь за меня тому, кто может простить».
   Так опять возникает гриновская тема жизни-смерти, но на этот раз герой выбирает смерть, потому что того требует творчество, а не революция, как десять лет назад. Вот, если угодно, итог исканий Грина в первое десятилетие его литературного пути.
   В противовес творчеству жизни то, что делает герой Грина в «Создании Аспера», можно было бы назвать творчеством смерти.
   «– Друг мой, – заговорил Гаккер, – высшее назначение человека – творчество. Творчество, которому я посвятил жизнь, требует при жизни творца железной тайны».
   От создателя Аспера творчество потребовало смерти. На дворе стоял семнадцатый год.

Глава IX
КРАСНЫЕ И АЛЫЕ ПАРУСА

   Отношение Грина к революции долгое время оставалось одной из самых сознательно запутанных страниц его жизни, и мнения исследователей тут расходились. Одни считали, что Грин был более революционен, другие, что менее, но высказывать все до конца не давала цензура, точно так же, как теперь верно расставить акценты порой мешает конъюнктура.
   Когда в недавней очень толковой статье Алексея Вдовина «Миф Александра Грина» читаем про нашего героя, что «от социальных потрясений он спасался в тихой заснеженной Финляндии или цветущем Крыму. Верный инстинкт писателя позволял ему вовремя отойти в сторону. Это в конечном итоге и помогло Грину создать свой мир и свой миф», [171]– звучит это красиво, но не совсем точно, ибо наслаивает миф на миф. Мифы с противоположным знаком, придуманные в 60-е годы Вл. Сандлером и Э. Алиевым, напротив, представляют Грина писателем революционным, изображавшим Февральскую революцию сатирически, а Октябрьскую приветствовавшим, «глубже воспринимавшим революционные события, чем кажется на первый взгляд», и верящим в «неизбежность нового революционного переворота». [172]
   А потому лучше всего обратиться к фактам и текстам.
   Известно, что в декабре 1916-го Грин был выслан из Петрограда за непочтительный отзыв о царе и уехал в «тихую заснеженную Финляндию», известно также его негативное отношение к Распутину. О последнем вспоминает СоколовМикитов: «Как-то на перроне Царскосельского вокзала встретился нам Распутин. Мы узнали его по фотографиям, печатавшимся в тогдашних журналах, по черной цыганской бороде, по ладно сшитой из дорогого сукна поддевке. Грин не удержался и отпустил какое-то острое словечко. Распутин посмотрел на нас грозно, но промолчал и прошел мимо». [173]
   Не исключено, что между этими фактами есть связь и, так же не удержавшись, Грин сказал в общественном месте «острое словечко» про государя. Тогда это было модно.
   Некоторый свет на отношение Грина к павшему дому Романовых проливает небольшой рассказ 1917 года «Узник Крестов», в котором повествуется о наборщике Аблесимове, который в предложении: «Его Величество Государь Император Николай II ровно в 12 ч. проследовал в Иверскую часовню» ошибся при наборе в первой букве в слове «ровно», отчего фраза получила «совершенно циничный и оскорбительный для императорской особы смысл». За это Аблесимов отсидел в тюрьме 22 года.
   «Я пропадаю за букву „г“! – вскричал он и умер, проклиная правительство».
   Правда это или – что более вероятно – анекдот, в любом случае монархистом Александр Степанович не был с той поры, как изготовлял в Вятке бумажные фонарики к коронации последнего русского императора, а потому, когда произошла Февральская революция, не только что не отсиживался в своей ссылке в финском местечке Лоунатйоки, но пришел в Петроград пешком. Он написал об этом путешествии и вхождении в бурлящую имперскую столицу очерк «Пешком на революцию», в конце которого говорилось о «волнах революционного потока» и стройно идущих полках «под маленькими красными значками». Тогда же это настроение отразилось в стихах:
 
В толпе стесненной и пугливой,
С огнями красными знамен,
Под звуки марша горделиво
Идет ударный батальон.
 
   Или в таких:
 
Звучат, гудят колокола,
И мощно грозное их пенье…
Гудят, зовут колокола
На светлый праздник возрожденья.
Пусть рухнет свод тюремных стен,
Чертоги сытого богатства,
И узники покинут плен.
 
   Революционный батальон все шел, революционные колокола все звонили, а жизнь становилась труднее, и энтузиазма оставалось все меньше. Соколов-Микитов очень осторожно вспоминает то время: «Встречи наши были короткими. Помню наши разговоры. Все мы жили тревогами и надеждами тех дней. В Петрограде было беспокойно. Люди ждали событий, конца продолжавшейся войны. Грин скупо рассказывал, что пришел в Петроград из Финляндии. Лицо его еще больше осунулось – уже сильно сказывалась нехватка продовольствия. Но он живо ко всему присматривался, прислушивался». [174]
   Двойственность в отношении к Февральской революции отразилась в небольшом рассказе Грина «Маятник души», где, как часто у автора бывает, сталкиваются две позиции – героя и рассказчика.
   Первая, минорная – позиция обывателя по фамилии Репьев, на которого революция навевает ужас: «Я ждал, что испытаю историческую влюбленность в это вот настоящее и получу счастье волшебника, отпирающего маковым зерном дворцы и храмы. Однако я отлично видел, у кого на сапоге дырка, кто пьет валериановые капли и кто где достает масло; видел, что идет дождь, что дворники метут улицы и что ноги от ходьбы устают совершенно так же, как уставали они при Цезаре или Марате. Я привык к выстрелам, холодно рассуждаю о голодовках и даже цепелинная бомба, разорвись она на полгорода, весьма умеренно заставила бы меня вздрогнуть. И стало мне так же скучно, как во времена дремлющего на солнцепеке городового, пожарной каски среди кухонного стола и острополитических маевок, с гимназической их любовью и распеванием стихов Некрасова».
   Вторая, мажорная – позиция рассказчика, которую едва ли можно отождествлять с авторской и которая при публикации рассказа в журнале «Республика» была опущена: «Через неделю я получил известие, что Репьев застрелился. Мне не было его жалко. Он шел путем зрителя. Между тем грозная живая жизнь кипела вокруг, сливая свою героическую мелодию с взволнованными голосами души, внимающей ярко озаренному будущему».
   Так возникает эффект двуголосия, столкновение двух взглядов, и какой из них ближе автору – большой вопрос, но все же к осени 1917 года позиция Грина проясняется и окончательно меняется в сторону полного разочарования в революции. За неделю до октябрьского переворота в газете Амфитеатрова «Вольность», известной своими – как говорилось в советское время – реакционными взглядами, Грин публикует рассказ «Восстание», действие которого происходит в Зурбагане. Там также строятся баррикады и два вождя – Президион и Ферфас борются за власть и голоса избирателей. Однако народ голосует «против всех», оба кандидата кончают с собой, а через некоторое время новый Ферфас и новый Президион начинают все заново. Авторская мысль выражена совершенно определенно: все революции бессмысленны, потому что представляют собой движение истории по кругу. Замечательно, что та же самая мысль о бессмысленности социальных переворотов прозвучала и в написанном в том же 1917 году рассказе «Рене»: «Какой заговор изменил сущность мира? Коллар, оставь политику, пока не ушла жизнь».
   В написанном за год до этого рассказе «Огонь и вода» оппозиционер Леон Штрих, вынужденно живущий за пределами Зурбагана и разлученный с семьей, проклинает себя за то, что занялся политической борьбой:
   «Он жил только семьей; жалел, что приходится спать, отнимая время у дум о близких; часто в минуты глубокой рассеянности он почти видел их перед собой, говоря в полузабытьи с ними как с присутствующими. Временами он принимался бранить себя за то, что ввязался в политику – с яростью, превышающей, вероятно, ярость его противника».
   Эти настроения Грина вряд ли стоит считать минутными. Минутным был скорее февральский восторг, и с утверждением Вадима Ковского: «Как эсеры в свое время показались ему единственно возможной революционной силой, так и буржуазно-демократическая революция была принята им за единственно возможную и окончательную» [175]– можно согласиться только в том случае, если подчеркнуть недолговечность этого взгляда. Как очень остроумно заметил некогда Пришвин, также приветствовавший революцию Февральскую и проклявший Октябрьскую: «Святая ложь февральских любовников и гнусная правда октябрьского вечного мужа». [176]
   Нечто подобное можно найти и у Грина. Причем скорее в стихах, нежели в прозе. Вот стихотворение «В Петрограде осенью 1917 года».
 
Убогий день, как пепел серый,
Над холодеющей Невой
Несет изведанною мерой
Напиток чаши роковой.
Чуть свет – газетная тревога
Волнует робкие умы:
Собратьям верную дорогу
Уже предсказываем мы.
 
 
И за пустым стаканом чая,
В своем ли, иль в чужом жилье
Кричим, душ и сердец вскрывая
Роскошное дезабилье.
Упрямый ветер ломит шляпу,
Дождь каплей виснет на носу;
Бреду, вообразив Анапу,
К пяти утра по колбасу.
 
   Здесь еще звучит ирония, зато публицистика Грина 1918 года была уже откровенно контрреволюционной, свидетельством тому его статьи и фельетоны в аверченковском «Новом сатириконе»: «Реквием», «Буки-невежи», а также фельетон «Лакей плюнул в кушанье», опубликованный в «Чертовой перечнице». В небольшой заметке «Пустяки» герою слышатся ночью голоса: «Бедный русский! Русский! Остановись! Оглянувшись, видел он людей, закрывших лицо руками… они мчались и падали… они в крови». Наконец, в рассказе «Преступление Отпавшего листа», написанном в том же 1918 году, говорится об «огромном городе, кипящем лавой страстей – алчности, гнева, изворотливости, страха, тысячелетних вожделений, растерянности и наглости», – мотив, который позднее отразится в «Крысолове» с его полчищем крыс, и за всем этим нетрудно увидеть не называемый по имени революционный Петроград.
   Герой «Отпавшего листа» индийский йог, посланный в бывшую имперскую столицу в наказание за то, что ослушался воли Высшего из Высших, видит грязь, кровь и тьму, военный ад и социальное землетрясение и людей, которые в этом аду живут и погибают. Один из них проходит перед глазами мудреца.
   «Душа прохожего была убита многолетними сотрясениями, ядом злых впечатлений. Эпоха изобиловала ими. Беспрерывный их ряд в грубой схеме возможно выразить так: тоска, тягость, насилие, кровь, смерть, трупы, отчаяние. Дух, содрогаясь, пресытился ими, огрубел и умер – стал трупом всему волнению жизни. Так доска, брошенная в водоворот волн, среди многоформенной кипучести водных сил, неизмеримо сохраняет плоскость поверхности, мертво двигаясь туда и сюда.
   Ранум встречал много таких людей. Их путь требовал воскрешения».
   Конечно, такой ярости против большевиков, как у Бунина, Гиппиус или того же Пришвина в 1917-м, у Грина не было, не писал он ничего похожего на «Слово о погибели Русской земли» Ремизова, не погружался в дневниковые записи, не пытался постичь сущность революции через образы музыки, как Блок (хотя именно в это время Грин написал рассказ «Сила непостижимого» о человеке, пытающемся выразить музыкальность мира), и не искал в ней незрелости и преждевременности, как Горький, не протестовал против насилия, как Короленко. Суждения Грина были довольно поверхностны на общем фоне глубокой и трагической оценки революции в дневниках, статьях, «несвоевременных мыслях» поэтов и писателей тех лет. Не случайно Горький позднее ставил Грину в вину «аверченкоизм», с чем Грин, правда, не соглашался и писал про главного редактора «Нового сатирикона»: «Он смеется