[396]
   В сущности вся история взаимоотношений Грина и с обывательской Феодосией, и с интеллектуальным волошинским Коктебелем повторяла устойчивый в его биографии сюжет. Грин принадлежал к людям, которые не умели жить в человеческом обществе. В любом – южном, северном, провинциальном, столичном, деревенском, военном, гражданском, предреволюционном, постреволюционном. Это косвенно подтверждают и строки из письма Нины Николаевны Грин мужу: «Читала удивление автора (речь идет о книге, которую читает Нина Грин. – А. В.) по поводу органической неслиянности англо-саксов ни с каким, абсолютно другим народом, об их жесткой отъединенности от всех и всего. Видимо, души у нас англо-саксов: вдали от всех, все в себе». [397]
   Так было на самом деле – вдали от всех, все в себе. Немногочисленные воспоминания о Грине как приветливом человеке, встречающиеся у Э. Арнольди, выглядят скорее исключением, или же бывал Грин таким лишь с людьми неименитыми, относившимся к нему с заведомым почтением. Гораздо точнее Нина Грин, которая писала: «Александр Степанович – человек нелюдимый, … всякий посторонний, хотя бы и близкий … ему как царапина». [398]А в Коктебеле, среди – артистов, художников, поэтов – эта жесткая отъединенность и ранимость проявлялась особенно остро.
   «С теми, кто считал его ниже себя и смотрел на него, как на любопытный тип, Александр Степанович был сдержан, угрюм, зол и великолепно ядовит. По отношению к себе был очень тонко чувствителен, как истинный „недотрога“, а так как был молчалив и сдержан, мало кто понимал его». [399]
   Отношения Грин – Коктебель больше всего походили на отношения угрюмого писателя с обитателями петроградского Дома искусств с той лишь разницей, что Коктебель, будучи такой же литературной колонией, находился не в центре империи, а на ее окраине, отчего нравы там были более либеральными. Да и времена были куда более сытыми и праздными, чем в 1920 году.
   Возникшая еще до революции волошинская коммуна в середине двадцатых годов переживала расцвет. Современная американская исследовательница Барбара Уокер пишет: «Можно сказать, что Максимилиан Волошин почти процветал в условиях социального краха, обеспечив себе (порой вопреки ужасным обстоятельствам) пищу, кров и физическую безопасность. Когда красная оккупация сменилась строительством большевистского государства, он по-прежнему не только умудрялся выживать физически, но и сохранил экономические основы своего кружка, отстояв свой крымский дом, несмотря на неоднократные попытки реквизировать его (последнее большевикам удалось проделать с большей частью собственности, принадлежавшей интеллигенции). Все это ему удалось в значительной степени потому, что его способности к установлению и поддержанию личных связей оказались в высшей степени пригодны для того, чтобы получить средства от расцветшей пышным цветом большевистской бюрократии – вначале военной, затем гражданской – для удовлетворения собственных материальных нужд <…> Волошин со своим необыкновенным обаянием, самоуверенностью и дерзостью исключительно хорошо вписался в эту новую нарождающуюся систему. Но его усилия были направлены не только на самого себя – он неустанно помогал всем своим знакомым – представителям интеллигенции. Свои способности к установлению и поддержанию личных контактов он использовал не только чтобы добиться покровительства со стороны бюрократов, контролировавших экономические ресурсы, но и в качестве покровителя более слабых и менее преуспевших на ниве личных контактов, обеспечивая их политической защитой и по мере возможности – продуктами и кровом. В результате он завоевал в округе, стране и даже за рубежом репутацию местного заступника, к которому можно обратиться за помощью. На примере его деятельности можно увидеть, как стремительно росло значение фигуры заступника-покровителя в раннесоветский период – одновременно с бюрократизацией экономики в условиях экономической разрухи и хаоса». [400]
   В 1924 году Волошин получает удостоверение от Луначарского, разрешающее создание в Коктебеле бесплатного дома отдыха для писателей, в 1925-м постановлением КрымЦика дом Волошина и участок земли были закреплены за ним. Если в 1923 году в Коктебеле отдыхало 60 человек из творческой интеллигенции, то в 1924 их было 300, в 1925 – 410, а в последующие доходило до семисот.
   В 1932 году, вскоре после смерти Волошина Андрей Белый в своем очерке «Дом-музей М. А. Волошина» писал: «Кто у него подолгу не жил! А. Толстой, Эренбург, Мандельштам, Корней Чуковский, Замятин, Федорченко, поэтесса Цветаева и т. д., всех не стоит перечислять. Из любой пятерки московских и ленинградских художников слова один непременно связан с Коктебелем через дом Волошина. Они-то и создали особую славу Коктебелю. И не случайно, что и московские писатели, и ленинградские имеют здесь свои дома отдыха в Коктебеле.
   Так, летом в 24-м году я встретил в доме Волошина единственное в своем роде сочетание людей: Богаевский, Сибор, художница Остроумова, поэтессы Е. Полонская, М. Шкапская, Адалис, Николаева, стиховед Шенгели, критики Н. С. Ангарский, Л. П. Гроссман, писатель А. Соболь, поэты Ланн, Шервинский, В. Я. Брюсов, профессора Габричевский, С. В. Лебедев, Саркизов-Серазини, молодые ученые биологической станции, декламатор А. Шварц, артисты МХАТа 2-го, театра Таирова, балерины или жили здесь, или являлись сюда, притягиваемые атмосферой быта, созданного Волошиным. Игры, искристые импровизации Шервинского, литературные вечера, литературные беседы то в мастерской Волошина, то на высокой башне под звездами, поездки в окрестности, поездки на море и т. д. – все это, инспирируемое хозяином, оставляло яркий, незабываемый след. Деятели культуры являлись сюда москвичами, ленинградцами, харьковцами, а уезжали патриотами Коктебеля. Сколько новых связей завязывалось здесь! В центре этого орнамента из людей и их интересов видится мне приветливая фигура Орфея – М. А. Волошина, способного одушевить и камни, его уже седеющая пышная шевелюра, стянутая цветной повязкой, с посохом в руке, в своеобразном одеянии, являющем смесь Греции со славянством. Он был вдохновителем мудрого отдыха, обогащающего и творчество, и познание. Здесь поэт Волошин, художник Волошин являлся людям и как краевед, и как жизненный мудрец». [401]
   «Коктебель – республика. Со своими нравами, обычаями и костюмами, с полной свободой, покоящейся на „естественном праве“, со своими патрициями – художниками и плебеями – „нормальными дачниками“. И признанный архонт этой республики – Максимилиан Волошин, – вспоминал еще один коктебельский завсегдатай Г. А. Шенгели. – Там вас угостят… мистификацией.
   Вечер. Снова поваркивает на вас Аладдин, и вы – в комнате Пра. Громадное лежачее окно отражает смутный массив Карадага, смутную пелену моря и лунные отражения, берегом сияющего серебряного острова встающие у горизонта.
   Навстречу вам десяток рук подымается к потолку. Но успокойтесь: вас вовсе не приняли за бандита: это коктебельское приветствие. И, конечно, этот пластический жест имеет преимущество над угловатым shakehand'ом.
   Вас знакомят. Но, к вашему удивлению, среди присутствующих не оказывается ожидаемых лиц. Длиннобородый молчаливый господин оказывается Папюсом, юноша с высоким лбом и черной гривой – секретарем президента Андоррской республики, причем вас тихонько предупреждают, что он страдает клептоманией; сухой седой человек в полувоенном костюме аттестуется бравым агентом, но на ухо вам сообщают, что это – сыщик из Одессы, и вы стараетесь осторожно выражаться, и т. д.
   Скоро вы замечаете, что, несмотря на великолепные папиросы, предлагаемые Пра, общее внимание и радушие, вы попали в очень напряженную атмосферу: две дамы явно ревнуют друг друга к молчаливому художнику, обмениваются колкостями, которые все обостряются. Неладно и с мужчинами. Они дуются один на другого, уединяются. Художник вызывает одну из соперниц в смежную комнату. Оставшаяся закатывает истерику. Ее уносят в мастерскую. Вы порываетесь уйти, но – помилуйте! как можно! посидите! Вы остаетесь, и события развертываются быстро. Кто-то вбегает и кричит, что дама, унесенная в мастерскую, отправилась топиться. Подымается невообразимая суматоха: бегают, кричат, хлопают дверьми, отыскивают спасательный круг, дождем сыплются табуретки и подушки. Через несколько минут утопленницу вносят. Она без чувств, волосы распущены, но купальный костюм сух. Тут вы соображаете, что перед вами развертывается своеобразная комедия dell'arte.
   Волошин великолепен. В купальном костюме, с гигантским спасательным кругом через плечо, с намоченными волосами, он походит на бретонского рыбака.
   Утопленницу откачивают. Она, придя в себя и слабым голосом простив свою соперницу, вдруг вскакивает с ложа и пускается с нею в пляс. Через минуту пляшут все – какойто безумный вальс.
   Фу! Игра кончена, маски сняты. Секретарь Андоррского президента оказывается видным московским поэтом, одесский сыщик – знаменитым пейзажистом, утопленница – актрисой Камерного театра и проч.
   Теперь вы крещены коктебельским крещением, вы – свой». [402]
   Так развлекались, так жили гости волошинского дома, под снисходительным взглядом полуприкрытого покуда государева ока, и представить в этом мире своим, «крещенным коктебельским крещением» чопорного Грина сложно – напротив, его чопорность на фоне этой веселости делалась еще более вызывающей. Да плюс еще и в Коктебеле Грин крепко выпивал, что было не по нраву строгой хозяйке дома Марии Степановне Волошиной. [403]Но, разумеется, причины конфликта Грина и Коктебеля имели куда более глубокие и принципиальные, мировоззренческие основания, чем разность характеров и привычек.
   Литератор Эмилий Львович Миндлин, арестованный за антисоветские разговоры, рассказывал (именно рассказывал, а не показывал) на допросах в середине 50-х годов: «… В 1919 году я переехал в Крым, в Феодосию, и здесь завел знакомство с обосновавшейся возле Феодосии – в Коктебеле – литературной колонией, которую возглавлял… поэтсимволист и художник Максимилиан Волошин. Среди известных писателей в этой колонии были: Илья Эренбург, которого мы знали тогда только как поэта, писатель Вересаев, петроградский поэт Осип Мандельштам, поэтесса, стихи которой мы изучали еще в школе, тогда очень известная, Соловьева-Аллегро и другие. К этой же основной группе лепились едва начавшие писать молодые люди вроде меня.
   Очень велико было обаяние Волошина не только как поэта, но и широко образованного человека. На меня лично большое гипнотическое впечатление производили и такие факты, как личная дружба Волошина со всемирно известными писателями вроде Анатоля Франса, книги которого с его надписями я находил в библиотеке Волошина, и многих других. Основное кредо Волошина сводилось к тому, что поэт-художник должен стоять над схваткой – вне политики. Именно в этом направлении в наибольшей степени Волошин и влиял на нас – молодых… В период, когда Крым занимался Красной Армией, Волошин на своей даче укрывал иногда белогвардейских офицеров. В период господства белогвардейцев в Крыму на даче Волошина с его помощью находили приют многие подпольщики-коммунисты… Таким образом, основное влияние Волошина на меня сводилось прежде всего к аполитизму… Однако этим влияние коктебельской группы писателей на меня не исчерпывалось. Второе, что я, к сожалению, вывез из Коктебеля в себе, – это был довольно прочно угнездившийся и развившийся скептицизм. Скептицизм этот сводился, в общем, к тому, что отрицалась способность человека, как тогда выражались, „проникнуть в тайну бытия“, отрицалась познаваемость природы и действительности и вообще сомневаться во всем считалось как бы признаком хорошего литературного тона. Все это сочеталось с известного рода эстетством, которое приводило к тому, что все мы считали только искусство реальной жизнью, а саму жизнь нереальной…» [404]
   Было ли это Грину близко? И да, и нет. Но именно поэтому вызывало ревность и неприязнь. Как самолеты, которые летали в небе вместо людей. То, что для коктебельцев было утонченной литературной игрой, актом и жестом жизнетворчества, для Грина – самой жизнью. Грин не был скептиком, отрицание способности человека проникнуть в тайну бытия было для него хулой на Святого Духа, неверие в чудо – символом мещанства. Он не играл в то, что люди сами научатся летать, он в это верил и писателем, возможно, стал для того, чтобы не он сам, так его герои летали б. Он не играл в то, что где-то есть Гринландия. Верил. Или, скажем так, гораздо больше верил, чем играл. А они играли, упоенно, азартно, доходя до дуэлей, играли в свои литературные игры, дурачились и развлекались, на самом деле ни во что не веря и спасаясь от подступавшей к горлу советской жизни. Грин ни понять этого, ни принять не мог. Великий и серьезный мистификатор, он не любил чужих шутовских мистификаций, не принимал эстетику Серебряного века, доживавшую последние дни под жгучим крымским солнышком, так же, как не принимал и эстетику социального заказа, пропагандируемого партией. В «черном бархате советской ночи» в те времена, когда почти все так или иначе принадлежали к какому-нибудь литературному сообществу или просто кругу, не попутчик, не перевалец, не серапион, не лефовец, не пролеткультовец, не конструктивист, в полном отсутствии литературных друзей и нужных связей и будучи в этом смысле полной противоположностью тому же Волошину, он упрямо шел своей дорогой.
   Пускай как и до революции, в масштабах большой литературы эта дорога (не зря его последний роман называется «Дорога никуда») была не самой интересной, и, наверное, по гамбургскому счету значение Грина в истории русской словесности не так велико, как многих гостей волошинского дома, от Марины Цветаевой и Осипа Мандельштама до Андрея Белого и Михаила Булгакова, но ничто не могло заставить Грина свернуть, изменить себе, уступить, отказаться от своих иностранных и внетерриториальных образований, и в этом смысле и как человек, и как писатель своей стойкостью он вызывает большое уважение.
   Мандельштамовское «Нет, никогда, ничей я не был современник…» подходит к Грину едва ли не больше, чем к самому Мандельштаму (который все-таки делал попытки хотя бы на уровне поэтических деклараций влиться в новую жизнь страны). Кричащее несовпадение Грина с эпохой и ее людьми попытался отразить Паустовский в романе «Черное море», где Грин был выведен под именем писателя Гарта:
   «Гарт был писателем. У своей фамилии Гартенберг он отбросил окончание, чтобы целиком слить себя со своими героями – бродягами и моряками, жившими в необыкновенных странах.
   Герои Гарта носили короткие и загадочные фамилии. Все они, казалось, появились из тех легендарных времен, когда над морями стояла вечная жара, вражеские линейные корабли, сходясь в бою, приветствовали друг друга криками „ура!“, и пираты, шатаясь по океанам, веселились, как черти.
   Если принять во внимание, что Гарт жил в Советском Союзе, то не только содержание его рассказов, но и внешность этого писателя не могли не вызвать недоумения.
   Гарт ходил в черном просторном костюме, строгом и скучном, как у английского священника. Только порыжевшие швы и заплаты говорили о тягостных днях одиночества и нищеты.
   Жизнь Гарта была бесконечно печальной и горестной жизнью бродяги и отщепенца.
   Как ребенок зажимает в кармане единственную драгоценность – лодку, вырезанную из коры, так Гарт прятал в себе веселый мир выдумок о несуществующей жизни. Ему казалось, что все вокруг враждебно этому миру.
   Чем насмешливее смотрели окружающие на выдумки Гарта, тем с большей, почти болезненной любовью он охранял их от любопытства людей.
   Гарт был тем, что принято называть „живым анахронизмом“. Он выпал из своего времени. Внятный внутренний голос говорил, что пора просыпаться от пестрых снов, что пересоздание мира требует жертв и борьбы, но Гарт отмахивался от этого голоса, как спящий от настойчивого зова.
   Гарт не понял, что революция даст жизни веселое цветение и мудрость, о которых он так тосковал».
   Про революцию, так же как и про дореволюционную печаль и горесть Грина-Гарта, у Паустовского, конечно, сказано всуе, но бросающийся в глаза анахронизим Грина и его несовпадение не только с советской, но и с любой другой действительностью подмечено верно, и почти все творчество Грина об этом вопиет. Вот почему дальнейшее развитие образа Гарта у Паустовского, когда прототип Грина собирается писать роман про лейтенанта Шмидта и хочет сделаться полезным молодой советской республике, к самому Грину никакого отношения не имеет (а, по справедливому замечанию В. Е. Ковского, отражает эволюцию самого Паустовского [405]). Не имеет даже при том, что Грин действительно написал «Повесть о лейтенанте Шмидте», затерявшуюся, как пишет В. Сандлер, в недрах частного издательства «Радуга» и до сих пор не обнаруженную. [406]Разумеется, говорить о произведении, которого никто в глаза не видел, трудно, но если судить по переписке Грина и воспоминаниям его близких, едва ли он придавал этой работе большое значение. Иные сюжеты его влекли.
   Первый из крымских романов Грина называется «Золотая цепь». Это история жизни самого Грина, написанная наоборот. Как очень верно заметил серапионов брат и виночерпий Михаил Слонимский, «если „Автобиографическая повесть“ рассказывает о реальной юности Грина, то „Золотая цепь“ говорит о воображаемой его юности». [407]
   Там, где Грин потерпел в жизни поражение и обрел победу в литературе, его главный герой молодой моряк и «дикий мустанг среди нервных павлинов» Санди Пруэль по прозвищу «голова с дыркой» побеждает в жизни, но едва ли становится хорошим писателем. Во всяком случае первая фраза романа, принадлежащая перу вспоминающего свою молодость Санди «Ветер усиливался…», несколько смахивает на «Мороз крепчал» Веры Туркиной из чеховского «Ионыча».
   Зато все остальное от лица Санди написано Грином гораздо удачнее, и прежде всего возраст героя – излюбленная тема русской прозы от Пушкина до Толстого.
   «Мне было шестнадцать лет, но я уже знал, как больно жалит пчела – Грусть… „Кто я – мальчик или мужчина?“ Я содрогался от мысли быть мальчиком, но, с другой стороны, чувствовал что-то бесповоротное в слове „мужчина“ – мне представлялись сапоги и усы щеткой. Если я мальчик, как назвала меня однажды бойкая девушка с корзиной дынь, – она сказала: „Ну-ка, посторонись, мальчик“, – то почему я думаю о всем большом: книгах, например, и о должности капитана, семье, ребятишках, о том, как надо басом говорить: „Эй вы, мясо акулы!“ Если же я мужчина, – что более всех других заставил меня думать оборвыш лет семи, сказавший, становясь на носки: „Дай-ка прикурить, дядя!“ – то почему у меня нет усов и женщины всегда становятся ко мне спиной, словно я не человек, а столб?»
   Ему тяжело, холодно, неуютно, он служит юнгой на маленьком, пропахшем сушеной рыбой, ужасном судне под начальством злого и жадного пьяницы-капитана, который штрафует его за утерянное ведро и разбитую чашку, его окружают грубые, насмешливые люди, которые однажды, подпоив мальчика, сделали на его теле наколку с надписью «Я знаю все», потому что в отличие от них он очень начитан, и эта наколка доставляла ему множество огорчений.
   Последнее потом действительно отразится в «Автобиографической повести»: «Мое развитие было не в пример выше всех учеников училища, а потому, очень часто, на вопрос: „Кто знает?“, я, подняв руку, звучал, как энциклопедия». Да и ведро ученик Гриневский действительно потерял.
   Юный Санди сирота, и жизнь его никому не нужна. «Было холодно, и я верил, что простужусь и умру, мое неприкаянное тело…»
   И вот однажды с этим одиноким мальчиком случаются чудеса, каких у вятского «Грина-блина» не было и о которых он мог только мечтать. Начинаются «тридцать шесть часов, которые я провел среди сильнейших волнений и опасности, восхищения, тоски и любви», которые полностью переменили его жизнь и которые и составляют содержание этого романа.
   «Золотая цепь» – роман авантюрный, написанный в традициях Стивенсона и одновременно классического романа воспитания, он лишен того символистского тумана и многозначительности, которые присутствуют порой в чересчур больших дозах в «Блистающем мире». Не случайно Грин говорил своей жене: «Это будет мой отдых; принципы работы на широком пространстве большой вещи стали мне понятны и близки. И сюжет прост – воспоминания о мечте мальчика, ищущего чудеса и находящего их». [408]
   Однако первым находит чудо не Санди. Жил да был в стране Гринландии бедный и несчастный моряк по фамилии Ганувер, которому однажды в жизни необыкновенно повезло – купаясь, он случайно обнаружил зарытую в песке огромную цепь из чистого золота, выкованную когда-то пиратами и спрятанную на дне морском. Находка сделала его миллионером, однако не принесла счастья. Ганувер построил волшебный, фантастический дворец, изобилующий всевозможными чудесами, для любимой девушки – мотив, отчасти повторяющий «Алые паруса», но далее сюжет развивается в ином направлении – девушка его оставила, а во дворец Ганувера под видом любопытствующих туристов и любителей археологии проникла темная компания в лице одной женщины и двух мужчин.
   Эти трое находящихся в розыске преступников поставили целью женить глупого богача на красавице Дигэ, с тем чтобы она стала хозяйкой миллионов Ганувера и золотой цепи. Однако у Ганувера есть верные друзья капитаны Дюрок и Эстамп, которые, узнав о его беде, с помощью Санди совершают путешествие в «страну человеческого сердца», «в страну, где темно», находят прежнюю возлюбленную Ганувера по имени Молли, раскрывают обман коварной троицы и с позором изгоняют преступников, но три дня спустя Ганувер умирает от разрыва сердца (опять же – сердце!), а Молли выходит замуж за Дюрока. Вот и весь нехитрый сюжет.
   Однако написано все это так, что если девушкам пристало зачитываться «Алыми парусами», то юношам – «Золотой цепью». И потому, что психологически Санди с его томлениями взрослеющего юнца описан очень точно и со знанием дела, и потому, что девушка, в которую он, не дыша, влюблен, завораживает куда больше, чем Ассоль, несмотря на то, что между этими образами много общего.
   Ассоль – уроженка Каперны, Молли – Сигнального Пустыря, где царят такие же, не по-гринландски свирепые законы, так что это место кажется чем-то вроде плацдарма, с которого большой враждебный мир готов Гринландию разрушить.
   «Сигнальный Пустырь был территорией жестоких традиций и странной ревности, в силу которой всякий нежитель Пустыря являлся подразумеваемым и естественным врагом. Как это произошло и откуда повело начало, трудно сказать, но ненависть к городу, горожанам в сердцах жителей Пустыря пустила столь глубокие корни, что редко кто, переехав из города в Сигнальный Пустырь, мог там ужиться… Там жили худые, жилистые бледные люди с бесцветными глазами и перекошенным ртом. У них были свои нравы, мировоззрения, свой странный патриотизм. Самые ловкие и опасные воры водились на Сигнальном Пустыре, там же процветали пьянство, контрабанда и шайки – целые товарищества взрослых парней, имевших каждое своего предводителя. Я знал одного матроса с Сигнального Пустыря – это был одутловатый человек с глазами в виде двух острых треугольников; он никогда не улыбался и не расставался с ножом. Установилось мнение, которое никто не пытался опровергнуть, что с этими людьми лучше не связываться. Матрос, о котором я говорю, относился презрительно и с ненавистью ко всему, что не было на Пустыре, и, если с ним спорили, неприятно бледнел, улыбаясь так жутко, что пропадала охота спорить. Он ходил всегда один, медленно, едва покачиваясь, руки в карманы, пристально оглядывая и провожая взглядом каждого, кто сам задерживал на его припухшем лице свой взгляд, как будто хотел остановить, чтобы слово за слово начать свару. Вечным припевом его было: „У нас там“, „Мы не так“, „Что нам до этого“, – и все такое, отчего казалось, что он родился за тысячи миль от Лисса, в упрямой стране дураков, где, выпячивая грудь, ходят хвастуны с ножами за пазухой».
   Именно в этой пустыне выросла, наперекор всему, Молли, так же, как наперекор Каперне выросла Ассоль, и это противопоставление для Грина чрезвычайно важно. «Кислота, а не помада заставляет блестеть железо», – говорится в рассказе «Канатаходец Марч», и эта максима, несмотря на ее мужской характер, имеет к Молли самое прямое отношение.
   Молли – один из самых совершенных женских образов Грина, и имя это дано не случайно. Оно отсылает к сказкам Н. П. Вагнера, писавшего под псевдонимом Кота-Мурлыки. (Именно о нем в связи с Грином говорили Вашков, Каменский и Пришвин.) Н. Н. Грин приводит в своих воспоминаниях очень важное свидетельство Грина о той роли, которую сыграл Вагнер в его жизни: «Ребенком, прочтя „Молли и Нолли“ Кота-Мурлыки (Вагнера), затосковал он о той любви, жажда которой потом всю жизнь сопровождала его. Вот как рассказывал он мне об этом: „Я не знаю, что со мною стало, когда я прочел эту сказку, я не понимал тогда ни слова 'любовь', ни всего сопровождающего это слово, но детская душа моя затомилась, и теперь, переводя это на язык взрослых, я как бы сказал себе: 'Хочу такого для себя! Это был первый стук в душу моих мужских чувств. Потом я узнал о Коте-Мурлыке, об этом человеке с пестрой душой, сказавшем вовремя мне, ребенку, верное поэтическое слово. Это был первый цветок в венке событий, о которых я тогда не знал. Было мне лет восемь. Это было как слова Эгля для маленькой Ассоль. Я рос, жизнь била, трепала и мучила меня, а образ Молли не умирал и все рос в моей душе, в моем понимании счастья“».