другие тоже знают. Но все хорошо в меру, а поведение Летисии за столом и то,
как она хранила эту несчастную записку, — это уже чересчур. Той ночью мне
опять снились железнодорожные кошмары: как будто я иду утром по огромному
полю, многократно пересеченному рельсами, и вижу вдалеке приближающиеся огни
локомотивов. Я в ужасе гадаю, пройдет ли поезд слева или справа от меня, а
сзади между тем надвигается скорый, но самое ужасное, что какой-нибудь из
поездов может в последний момент свернуть на другой путь и задавить меня. Но
утром я мгновенно забыла о своем сне, потому что Летисия проснулась совсем
больная и даже одеться сама была не в состоянии. Нам показалось, что ей
немного стыдно за вчерашнее, и мы старались быть добры к ней: сказали, что
ей от того хуже, что она слишком много ходила, и, наверно, сегодня лучше
остаться в своей комнате и почитать. Она в ответ молчала, но к столу вышла и
на все расспросы мамы отвечала, что чувствует себя уже хорошо и спина почти
не болит. При этом она неотрывно смотрела на нас с Оландой.
   На сей раз жребий вытянула я, но тут Бог знает, что на меня нашло, и я
уступила свое право Летисии, естественно, не объясняя почему. Что ж, если он
предпочитает ее, пусть насмотрится на нее вдоволь. Сегодня выпало показывать
статую, и мы выбрали для Летисии наряд попроще, чтобы не осложнять ей жизнь.
Она задумала нечто вроде китайской принцессы: стыдливо потупиться и скромно,
как это принято у китайских принцесс, сложить ручки. Мы с Оландой отсиживались
в тени, Оланда вообще отвернулась, когда показался поезд, но я-то смотрела и
поняла, что Ариэль никого, кроме Летисии, не видит. Он не спускал с нее глаз
до тех пор, пока поезд не скрылся за поворотом, а Летисия все продолжала
стоять неподвижно и не знала, как Ариэль на нее только что смотрел. Правда,
когда она наконец отступила в тень отдохнуть, мы поняли, что нет, все-таки
знала и что ей очень хотелось бы ходить в этом наряде весь день, до вечера.
   В среду тянули жребий только мы с Оландой, потому что Летисия сказала,
что, по справедливости, она должна на сегодня выйти из игры. Выиграла Оланда
— вечно ей везет, — но очередное послание Ариэля упало около меня. Первым
моим побуждением было отдать его Летисии, которая молча стояла рядом, но
потом я подумала, что нельзя же потакать ей во всем, и медленно развернула
сложенный листок. Ариэль сообщал, что завтра сойдет на ближайшей станции и
по насыпи доберется к нам — поболтать. Почерк был ужасный, но последняя
фраза показалась нам прелестной: «Сердечный привет трем статуям». Подпись —
какая-то закорючка, но в ней проступал характер писавшего.
   Пока мы снимали с Оланды ее наряд, Летисия несколько раз бросала на
меня испытующие взгляды. Я просто прочитала им записку, и никто из них ни
слова не проронил. Их молчание меня раздражало: в конце концов, Ариэль
завтра придет, надо же все обсудить и решить, как себя вести. Если узнают
дома или кому-нибудь из этих Лоса придет охота шпионить, а ведь они так
завистливы, эти коротышки, тогда уж точно быть скандалу. Да и вообще, вот
так молчать, перебирая наряды, было очень неуютно. Мы и домой вернулись
молча, через все ту же белую дверь. Тетя Руфь попросила нас с Оландой
выкупать Хосе, кота, а сама увела Летисию — новое лечение. Наконец-то мы
дали себе волю. Завтрашний визит Ариэля казался чудом, у нас никогда еще не
было друзей-мальчиков, кузен Тито не в счет — малявка, до сих пор играет в
солдатики и верит в первое причастие. Мы очень нервничали, и бедняжке Хосе
пришлось туго. Оланда, будучи посмелее, наконец заговорила о Летисии. Я
совершенно растерялась: с одной стороны, будет ужасно, если Ариэль узнает,
но, с другой стороны, лучше бы все раскрылось, потому что это неправильно —
обременять других своими бедами. Главное, как бы устроить так, чтобы Летисия
не страдала, ей и так несладко, да еще это новое лечение, будь оно неладно.
   Вечером мама удивилась, что мы такие тихие, вот чудеса, мыши вам, что
ли, языки отгрызли, потом они с тетей переглянулись, и обе решили, что мы
натворили что-нибудь и теперь нас мучает совесть. Летисия ела очень мало,
сказала, что плохо себя чувствует, и ушла к себе читать «Рокамболя». Она
нехотя разрешила Оланде проводить ее, а я взялась за вязанье, это меня
всегда успокаивает. Дважды я порывалась пойти к Летисии, все не могла
понять, что они там застряли, но вот Оланда вернулась, с весьма значительным
видом уселась рядом со мной и просидела молча, пока мама и тетя Руфь не
встали из-за стола. «Она не пойдет. Написала письмо, но сказала, чтобы мы
отдали его, только если он несколько раз о ней спросит». Оттопырив карман
блузки, она показала мне сиреневый конверт. Потом нас позвали вытирать
тарелки. В ту ночь мы уснули сразу, утомленные переживаниями и купанием
Хосе.
   На следующее утро меня послали на рынок за покупками и Летисию я не
видела. Она не покидала своей комнаты. Перед тем как нас позвали к столу, я
зашла к ней на минутку. Она сидела у окна, обложенная подушками, с девятым
томом «Рокамболя». Выглядела она неважно, но, через силу смеясь, стала
плести мне что-то о пчеле, которая залетела в комнату, а наружу — никак, а
потом еще о том, какой смешной сон ей приснился… Я тоже что-то мямлила,
мол, как жаль, что она не сможет пойти с нами, но с каким трудом давалось
мне каждое слово! «Если хочешь, мы объясним Ариэлю, что ты приболела», —
предложила я, но она отрицательно покачала головой и снова замолчала. Я еще
уговаривала ее пойти, но недолго, потом собралась с духом и заявила, что
бояться ей нечего, потому что настоящему чувству не страшны никакие
препятствия, и прибавила еще несколько ценных мыслей, вычитанных нами в
«Сокровищнице Юности». Изрекать прописные истины становилось все труднее,
потому что Летисия отвернулась к окну и, казалось, вот-вот расплачется. В
конце концов я соврала, что меня ждет мама. Завтрак длился целую вечность, и
Оланда схлопотала от тети подзатыльник за пролитый на скатерть соус. Как мы
вытирали посуду — я уже не помню. Я помню все с того момента, когда мы
наконец оказались под ивами и, счастливые, обнялись, не чувствуя ни тени
ревности друг к другу. Оланда все наставляла меня, что говорить о нашей
учебе, чтобы у Ариэля сложилось хорошее впечатление, ведь мальчики постарше
обычно презирают младших девчонок, которые только и занимаются что кройкой и
шитьем да кулинарией. Промчавшись мимо нас в два часа восемь минут, Ариэль
успел радостно помахать нам обеими руками, а мы ему — платочками из
набивной ткани. Минут через двадцать мы увидели, как он идет по насыпи. Он
оказался выше, чем мы думали, и был в сером.
   Я сейчас уже не припомню, о чем мы сначала говорили. Он держался
довольно робко, даром что бросал нам записки и теперь пришел познакомиться.
Вел себя очень сдержанно и осторожно. Сначала еще раз похвалил наши статуи и
фигуры, потом спросил, как нас зовут и где же третья. Оланда сказала, что
Летисия не смогла прийти. Он ответил, что очень жалко, и еще, что Летисия —
чудесное имя. Потом рассказал нам о своем промышленном училище, которым, к
несчастью, оказался пресловутый английский колледж, и спросил, нельзя ли
взглянуть на наши наряды. Оланда отодвинула камень, и мы ему все показали.
Похоже, наряды его очень заинтересовали, то и дело он брал в руки
какую-нибудь вещь и говорил: «Вот это однажды надевала Летисия» или: «Вот в
этом была восточная статуя», вероятно, имея в виду китайскую принцессу. Мы
втроем сидели под ивами, Ариэль казался довольным, но несколько рассеянным.
Видно было, что он не уходит только из вежливости. Когда разговор замирал,
Оланда кидала на меня многозначительные взгляды, и нам обеим становилось
очень неловко: то ли нам поскорее уйти, то ли пусть бы он ушел, а еще лучше
— и вообще не приходил. И снова он спросил, не заболела ли Летисия, и снова
Оланда посмотрела на меня и еще раз повторила, что Летисия просто не смогла
прийти. Мне-то казалось, что давно пора сказать ему… Ариэль чертил веткой
в пыли какие-то геометрические фигуры, время от времени посматривал на белую
дверь, и мы догадывались, что у него на уме. Так что Оланда поступила
совершенно правильно, достав наконец сиреневый конверт. Он застыл от
удивления с конвертом в руке, потом сильно покраснел.
   Так и стоял, пока мы не объяснили, что письмо — от Летисии. Тогда он
положил его во внутренний карман сумки — при нас читать не захотел. После
этого почти сразу засобирался, сказал, что был очень рад с нами
познакомиться, но пожал наши руки как-то вяло и неприветливо, так что уж
лучше было поскорее распрощаться, хотя мы потом еще долго ни о чем думать не
могли, кроме как о его серых глазах и печальной улыбке. Еще мы запомнили,
как он, уходя, сказал: «Простите и прощайте», дома мы такого никогда не
слышали, формула показалась нам такой поэтичной, просто божественной. Все
это мы передали Летисии, которая ждала во дворике, под лимонным деревом. Так
хотелось спросить ее, что же было в письме, но ведь зачем-то она запечатала
конверт, прежде чем отдать его Оланде! Так что я удержалась. Мы только
рассказали ей, какой Ариэль из себя и сколько раз он о ней спросил. Нам было
очень нелегко поддерживать разговор: мы чувствовали, что все складывается и
хорошо, и плохо, что Летисия очень счастлива, и в то же время готова
расплакаться. В конце концов мы ей наврали, что нас давно ждет тетя Руфь, и
оставили Летисию смотреть на пчел, вьющихся вокруг лимонного дерева.
   Перед сном Оланда сказала мне: «Вот увидишь: завтра игре конец». Но она
ошиблась, хотя и не намного. На следующий день за десертом Летисия подала
нам условный знак. Мы пошли мыть посуду, удивленные и даже слегка
раздосадованные: совсем стыд потеряла!
   К тому же она ведь так плохо себя чувствует! Летисия ждала нас у двери,
мы чуть не умерли со страха, когда, уже под ивами, она достала из кармана
мамино жемчужное ожерелье и все кольца, что были в доме, даже то большое, с
рубином, тетино. Если не дай Бог эти Лоса шпионят за нами и увидят у нас
драгоценности, мама тут же все узнает и просто убьет нас. Мерзкие коротышки!
Но храбрая Летисия успокоила нас, мол, если что, она все берет на себя.
«Можно, сегодня я?» — спросила она, глядя в сторону. Мы не медля достали
наряды. Нам вдруг захотелось быть очень добрыми к Летисии, исполнять все,
что она ни пожелает. Правда, в глубине души мы все еще немного злились.
Сегодня выпало изображать статую, и мы выбрали для Летисии чудесный наряд.
Он прекрасно гармонировал с украшениями: павлиньи перья — в прическу, мех,
который издали мог сойти за чернобурку, розовый легкий шарф — она повязала
его на манер тюрбана. Летисия долго, не двигаясь, обдумывала статую. Когда
поезд наконец появился из-за поворота, она уже стояла у насыпи, и
драгоценности сверкали на солнце. Она подняла руки, как будто вместо статуи
собралась изобразить фигуру. Воздев руки к небу, она запрокинула голову
(единственное, что было доступно бедняжке), и так вся изогнулась, что мы
даже испугались за нее. Получилось чудесно! Никогда еще ей не удавалась
такая величественная статуя. И тут мы увидели Ариэля: он смотрел на нее,
едва не выпадая из окна. Он глаз с нее не сводил, именно с нее, нас он не
видел, он медленно поворачивал голову, смотрел и смотрел, пока поезд его не
умчал. Мы обе почему-то сразу кинулись к Летисии — поддержать ее. А она так
и стояла, с закрытыми глазами, и крупные слезы стекали по ее щекам. Она было
отстранила нас, и все же ей пришлось позволить нам снять с нее
драгоценности. Она спрятала их в карман и одна пошла к дому, а мы сложили
наряды в коробку в последний раз. Обе мы уже знали, что будет дальше, и все
же на следующий день пришли под ивы. Тетя Руфь велела нам соблюдать полную
тишину: Летисии нездоровится, ей нужно спать. Мы совсем не удивились, увидев
третье окно пустым. Мы улыбнулись, испытав одновременно и гнев, и
облегчение. Каждая из нас представила себе, как Ариэль спокойно сидит на
скамейке с другой стороны вагона и внимательно смотрит на реку.

 
   [Пер. В.Капустиной]



Из книги
«Секретное оружие»




Слюни дьявола


   Никто так никогда и не поймет, как следует рассказывать об этом: от
первого лица или от второго, в третьем лице множественного числа или же
вообще — постоянно изобретая все новые, ни на что не годные формы. Вот если
бы можно было сказать: я видели как подниматься луна; или: мне больно у нас
глазное дно; а еще лучше вот так: ты женщина блондинка были облака которые
все плывут перед моими твоими нашими их вашими лицами. Что за чертовщина!
   Ну а раз уж начали, было бы просто идеально, если бы я мог пойти выпить
стаканчик за углом, а машинка продолжала бы стучать сама по себе (обычно я
пишу на машинке). И это ведь я не для красного словца. Идеала можно было бы
достичь с учетом того, что штуковина, из-за которой и получился весь этот
сыр-бор, — тоже машинка (хотя и совершенно иного рода — фотокамера
«Контакс» 1.1.2), и вполне возможно, что одна машина лучше понимает другую,
чем я, ты, она — женщина — блондинка — и облака. Но пусть мне и везет как
дураку, я все-таки в состоянии осознать, что стоит мне уйти, как этот
«Ремингтон» замрет на столе с подчеркнуто спокойным видом, какой приобретают
обычно подвижные вещи, оставленные в неподвижности. Так что — придется
писать самому. Кому-то из нас двоих — если, конечно, всему этому суждено
быть рассказанным. Лучше пусть это буду я, уже мертвый и куда меньше
замешанный во всем этом, чем тот, другой; я, ибо я уже не вижу ничего, кроме
облаков, и могу подумать, не отвлекаясь; я, ибо я уже мертв (и жив — тут
ведь дело не в том, чтобы ввести кого-то в заблуждение, вы сами увидите,
когда настанет время, потому что мне все равно нужно как-то начинать, и я
начал с этой стороны — с конца ли, с начала, — что, в конце концов, есть
лучшее решение, когда хочешь о чем-то рассказать).
   Вдруг я задаюсь вопросом: а с чего мне вообще нужно все это
рассказывать? Но ведь известно, что стоит начать спрашивать себя, почему ты
делаешь все то, что делаешь, стоит только спросить, почему ты принимаешь
приглашение на ужин (вон голубь пролетел, а мне кажется — воробей) или
почему, когда кто-нибудь расскажет нам хороший анекдот, у тебя начинает так
зудеть в животе, что ты не успокоишься, пока не зайдешь в соседний кабинет и
не расскажешь его сотрудникам, а там, глядишь, и за работу можно снова
браться с ощущением выполненного долга. Насколько мне известно, никому еще
не удалось объяснить это, так что лучше отбросить всякие стеснения и смело
пересказывать все, что хочется, ведь, в конце-то концов, никто не стесняется
вздыхать или надевать ботинки; это делают все и постоянно, а когда
происходит что-нибудь необычное, ну, например, когда в ботинке оказывается
паук или когда, вздыхая, ощущаешь в легких резь, словно туда попало битое
стекло, — вот тогда-то и нужно рассказывать о том, что случилось,
рассказывать ребятам с работы или врачу. Знаете, доктор, стоит вдохнуть
поглубже… Всегда, всегда рассказывать — успокаивать этот раздражающий зуд
в животе.
   А раз уж решили рассказывать — давайте приведем все хотя бы в
относительный порядок: давайте вместе спустимся по лестнице этого же самого
дома, спустимся до воскресенья седьмого ноября, ровно на месяц назад.
Спускаешься на пять этажей, и вот тебе воскресенье, неожиданно солнечное для
ноябрьского Парижа, с огромным, непреодолимым желанием пройтись по нему,
поснимать (потому что мы оба были фотографами, я — фотограф). Я знаю, что
самым трудным будет правильно рассказать все, и я не боюсь повторить это.
Трудно будет потому, что никто толком не знает, кто на самом деле все
рассказывает, я ли, или это то, что случилось, или то, что я вижу (облака и
время от времени какой-нибудь голубь), или же я просто пересказываю всю
правду, которая — лишь моя правда, не более чем правда моего живота,
зудящая от желания вырваться оттуда и как угодно, но покончить со всем этим,
совершенно все равно как.
   Начнем рассказывать не торопясь, посмотрим, как оно пойдет по мере
того, как я буду писать. Если меня заменят, если я не буду знать, что
сказать, если вдруг кончатся облака и начнется что-нибудь еще (потому что не
может же быть так, чтобы все это было только наблюдением за проплывающими
облаками да еще время от времени за голубями), если что-то из всего этого…
И после очередного «если» — что прикажете поставить, как правильно
закончить предложение? Но если начать задавать вопросы — ничего рассказать
не удастся; лучше рассказывать, может быть, мой рассказ и станет своего рода
ответом, по крайней мере для кого-нибудь, кто прочтет это.
   Роберто Мишель, франко-чилиец, переводчик и фотограф-любитель на
досуге, вышел из дома номер одиннадцать по улице Месье-ле-Пранс в
воскресенье, седьмого ноября текущего года (вот еще два поплыли, серебристые
по кромке). Вот уже три недели он корпел над французским переводом научного
труда по апелляциям и их отклонениям, вышедшего из-под пера Хосе Норберто
Альенде, профессора из университета Сантьяго. В Париже редко бывает ветер,
да еще такой, что приподнимает и изрядно трясет старые деревянные ставни на
угловых окнах, за которыми удивленные дамы на все лады обсуждают, насколько
непредсказуемой стала погода за последние несколько лет. Но солнце — друг
кошек, оседлавший ветер, — тоже светило в тот день, и ничто мне не мешало
прогуляться по набережным Сены и поснимать Консьержери и Сент-Шапель[87]. Было
всего десять утра, и я прикинул, что около одиннадцати у меня будет лучший
свет, какой только возможен по осени; чтобы убить время, я продрейфовал до
острова Сен-Луи[88], откуда пошел по набережной Анжу, взглянул на отель «Лозен»,
припомнил кое-что из Аполлинера[89] — строки, которые всегда приходят мне на
память, когда я прохожу перед «Лозеном» (а ведь должен бы припоминать
другого поэта, но Мишель — он ведь такой упрямый), и когда вдруг стих
ветер, а солнце стало в два раза больше (вдвое теплее, следовало бы сказать,
но ведь это, в общем-то, одно и то же), я присел на парапет и почувствовал
себя жутко счастливым в это воскресное утро.
   Среди множества способов борьбы с пустотой ничегонеделания
фотографирование, пожалуй, один из лучших. Стоило бы ввести преподавание
этого ремесла детям с самого раннего возраста, ибо оно требует
дисциплинированности, эстетической развитости, меткого взгляда и твердых
рук. И вовсе не обязательно отслеживать какую-нибудь ложь, как это делают
репортеры, и уж совсем не требуется запечатлевать для истории дурацкий
силуэт очередной важной шишки, переступающей порог дома номер десять по
Даунинг-стрит[90]; если идешь по улице с фотоаппаратом, то ты просто вынужден
быть начеку, чтобы не пропустить на мгновение заигравший на изломе камня луч
солнца или бегущую — косички по ветру — девчонку с батоном или бутылкой
молока в руках. Мишель знал, что фотограф вынужден работать не в
соответствии с тем, что подсказывает ему его внутренний взгляд, а так, как
ему коварно навязывает камера (вот еще одно облако, нет, почти черная туча),
но он не опасался этой подмены, потому что знал, что стоит ему выйти из дому
без «Контакса», как к нему тотчас же вернется беспечная рассеянность,
взгляд, не ограниченный рамкой визира, чувство света, не прочитанное
диафрагмой и выдержкой, пусть даже 1:250. И прямо сейчас (ну и словечко —
сейчас, — глупая, примитивная ложь) я мог бы остаться сидеть на парапете у
реки, наблюдая, как мимо проплывают красные и белые лодки, при этом мне и в
голову не пришло бы мысленно выстраивать кадр, не то что уж позволить себе
вмешиваться в самопроизвольное течение вещей; так и сидел бы неподвижно,
влекомый временем. Да и ветер к тому времени стих.
   Затем я прогулялся по набережной Бурбон и дошел до самого конца
острова, где находится одна уютная площадь (уютная не потому, что маленькая,
и не потому, что скрыта от посторонних глаз; наоборот — она широко
распахнута навстречу реке и небу), которую я просто обожаю. Площадь была
пуста — если не считать одной парочки да непременных голубей; может быть,
некоторые из тех, что сейчас пролетают надо мной, как раз были там, на
площади. Я прыжком взлетел на парапет и отдался обволакивавшему и
окутывавшему меня солнцу, предоставив ему лицо, уши, обе руки (перчатки я
положил в карман). Фотографировать я не собирался и закурил — просто чтобы
чем-то заняться; полагаю, что именно в тот момент, когда я подносил спичку к
сигарете, мой взгляд остановился на том мальчике.
   Те двое, которых я сразу признал за парочку, походили скорее на маму с
сыном, хотя я прекрасно отдавал себе отчет в том, что никакая это не мать, а
он ей не сын, что они — именно пара, в том самом смысле, которым мы
наделяем это слово, когда применяем его к двоим, стоящим у перил набережных
или сидящим в обнимку где-нибудь на скамейке на площади. Делать мне было
нечего, и времени подумать хватило с лихвой: я заинтересовался тем, почему
парнишка так нервничал — словно жеребенок или заяц; он то совал руки в
карманы, то вынимал их, то приглаживал волосы, то переступал с ноги на ногу.
Еще больший интерес вызвала во мне причина испытываемого парнишкой страха, а
то, что он боялся чего-то, отражалось в каждом его движении, в каждом жесте.
Страх этот был придушен одним лишь стыдом; тело его, словно ежесекундно
подталкиваемое к броску назад, будто находилось на грани бегства, и
сдерживал его только стыд — эта последняя, жалкая декорация.
   Все это было настолько ясно — оттуда, с пяти метров, — а мы на
набережной, на самой стрелке острова были одни, что заинтересовавший меня
страх мальчика не дал мне толком рассмотреть его спутницу-блондинку. Сейчас,
думая об этом, я прекрасно вижу ее в тот первый миг, когда прочитал ее лицо
(она резко, неожиданно повернулась, словно медный флюгер, и — глаза, какие
глаза…), когда стал смутно догадываться о том, что же могло происходить с
мальчиком, и я уже понял, что стоило остаться там, рядом с ними, и смотреть
(ветер уносил слова прочь, и слышно было лишь невнятное бормотание).
Полагаю, что смотреть я умею, если вообще что-то умею в этой жизни, а всякое
лицезрение исподволь наполняется фальшью, потому что это занятие
стремительно уносит нас прочь от нас самих, не давая ни малейшей уверенности
в том, что, касаясь… (впрочем, на Мишеля часто находят волны излишнего
красноречия, и нечего позволять ему декламировать всякую чушь когда и
сколько ему заблагорассудится). В общих словах, если заранее признавать
вероятность существования изначальной фальши, то смотреть становится
возможным; можно даже хорошо разъединить само наблюдение и наблюдаемые
объекты и явления, суметь отделить истинные вещи от множественных наносных
покровов. Ну и, разумеется, все это не так чтобы просто-запросто дается.
   От мальчика у меня в памяти осталось скорее его лицо, чем оттиск его
тела (потом это все станет понятно), в то же время я уверен, что куда лучше
помню внешность женщины, чем выражение ее лица. Она была худой и стройной —
вот вам два совершенно не подходящих для ее описания слова — и была одета в
кожаное пальто — почти черное, почти длинное, почти красивое. Весь утренний
ветер (теперь едва ощущавшийся, и, кстати, холодно не было) прошелся по ее
светлым волосам, обрамлявшим бледное и мрачное лицо — еще два неподходящих
слова, — и бросил мир, застывший в одиночестве, к ее темным глазам, глазам,
что падали на окружающие предметы, как два стремительных орла, два прыжка в
пропасть, две молнии зеленого пламени. Я ничего не описываю, скорее — сам
пытаюсь что-то понять. И повторяю: две молнии зеленого пламени.
   Мальчик, надо отдать ему должное, был весьма прилично одет: чего стоили
хотя бы его желтые перчатки — держу пари, принадлежавшие его старшему
брату, студенту юридического или, скажем, социологического факультета;
замечательно смотрелись торчащие из кармана куртки пальцы этих перчаток. Мне
долго не удавалось увидеть его лицо, едва-едва мелькал вовсе не глупый
профиль — что-то ястребиное, ангелоподобное, как у фра Филиппо[91], плюс
благородная бледность — и спина подростка, который не прочь заниматься