похожее, то и дело слышишь подобные мудрствования), и чудо-откровение
представляется ересью. По крайней мере, мне кажется, будто Джонни вдоволь
поиздевался надо мной. Но это обычно происходит позже, не тогда, когда
Джонни разглагольствует: в тот момент я улавливаю какой-то новый смысл,
что-то оригинальное в его словах; вижу искру, готовую вспыхнуть пламенем,
или, лучше сказать, чувствую: нужно что-то разбить вдребезги, расколоть в
щепы, как полено, в которое вгоняют клин, обрушивая на него кувалду. Однако
у Джонни уже нет сил что-нибудь разбить, а я даже не знаю, какая нужна
кувалда, чтобы вогнать клин, о котором тоже не имею ни малейшего
представления.
   Поэтому я наконец встаю и направляюсь к двери, но тут происходит то,
что не может не происходить в жизни, — не одно, так другое. Я прощаюсь с
Дэдэ, поворачиваюсь спиной к Джонни и вдруг понимаю — что-то случилось: я
вижу это по глазам Дэдэ, быстро оборачиваюсь (так как, наверное, немного
побаиваюсь Джонни, этого «ангела Божьего», который мне точно брат, этого
брата, который для меня «ангел Божий») и вижу, что Джонни рывком скинул с
себя плед, вижу его совершенно голого. Он сидит, упершись ногами в сиденье,
уткнув в колени подбородок, трясется всем телом и хохочет, абсолютно голый в
ободранном кресле.
   — Становится жарковато, — фыркает Джонни. — Бруно, гляди, какой у
меня шрам под ребром, красота.
   — Прикройся, — говорит Дэдэ, растерявшись, не зная, что делать.
   Мы знакомы друг с другом давно, и нагой мужчина — не более чем нагой
мужчина, но все-таки Дэдэ смущена, и я тоже не знаю, куда глядеть, чтобы не
показать, что поведение Джонни меня шокирует. А он это видит и смеется во
всю свою огромную пасть, не скрывая атрибутов мужской наготы, не меняя
непристойной позы, — точь-в-точь обезьяна в зоопарке. Кожа у него на бедрах
пестрит какими-то странными пятнами, и мне становится совсем тошно. Дэдэ
хватает плед и поспешно кутает в него Джонни, а он смеется и кажется очень
довольным. Я неопределенно киваю, обещаю вскоре зайти, и Дэдэ выводит меня
на лестничную площадку, прикрыв за собой дверь, чтобы Джонни не слышал ее
слов.
   — Он психует все время, как мы вернулись из турне по Бельгии. Он так
хорошо играл везде, и я была так счастлива.
   — Интересно, откуда он мог достать наркотик, — говорю я, глядя ей
прямо в глаза.
   — Не знаю. Вино и коньяк все время пьет, запоем. Но и курит тоже,
хотя, наверное, меньше, чем там…
   Там — это Балтимор[100] и Нью-Йорк, а затем — три месяца в психиатрической
лечебнице Бельвю[101] и долгое пребывание в Камарильо.
   — Джонни действительно хорошо играл в Бельгии, Дэдэ?
   — Да, Бруно, мне кажется, как никогда. Публика ревела от восторга,
ребята из оркестра мне сами говорили. Иногда вдруг находило на Джонни, как
это бывает с ним, но, к счастью, не на эстраде. Я уже думала… но сами
видите, как сейчас. Хуже быть не может.
   — В Нью-Йорке было хуже. Вы не знали его в те годы.
   Дэдэ неглупа, но ни одной женщине не нравится, если с ней говорят о той
поре жизни ее мужчины, когда он еще не принадлежал ей, хотя теперь и приходится терпеть
его выходки, а прошлое — не более чем слова. Не знаю, как сказать ей, к
тому же у меня нет к ней особого доверия, но наконец решаюсь:
   — Вы, наверное, сейчас совсем без денег?
   — У нас есть контракт, послезавтра начнем, — говорит Дэдэ.
   — Вы думаете, он сможет записываться и выступать перед публикой?
   — О, конечно, — говорит Дэдэ немного удивленно, — Джонни будет
играть бесподобно, если доктор Бернар собьет ему гриппозную температуру. Все
дело в саксофоне.
   — Я постараюсь помочь. А это вам, Дэдэ. Только… Лучше, чтобы Джонни
не знал…
   — Бруно…
   Я махнул рукой и зашагал вниз по лестнице, чтобы избежать ненужных слов
и благодарственных излияний Дэдэ. Спустившись на четыре-пять ступенек,
гораздо легче было сказать:
   — Ни под каким видом нельзя ему курить перед первым концертом. Дайте
ему немного выпить, но не давайте денег на другое.
   Дэдэ ничего не ответила, но я видел, как ее руки комкали, комкали
десятифранковые бумажки, наконец совсем исчезнувшие в кулаке. По крайней
мере, я теперь уверен, что сама Дэдэ не курит. Она может быть только
соучастницей — из-за страха или любви. Если Джонни грохнется на колени, как
тогда при мне в Чикаго, и будет ее молить, рыдая… Ну, что делать, риск,
конечно, есть, как всегда с Джонни, но все-таки у них теперь есть деньги на
еду и лекарства.
   На улице я поднял воротник пальто — стал накрапывать дождь — и так
глубоко вдохнул свежий воздух, что кольнуло под ребрами; мне показалось, что
весь Париж пахнет чистотой и свежеиспеченным хлебом. Только тогда до меня
дошло, как пахнет каморка Джонни, тело Джонни, вспотевшее под пледом.
   Я зашел в кафе сполоснуть коньяком рот, а заодно и голову, где
вертятся, вертятся слова Джонни, его россказни, его видения, которых я не
вижу и, признаться, не хочу видеть. Я заставил себя думать о послезавтрашнем
дне, и пришло успокоение, словно прочный мостик перекинулся от буфетной
стойки к будущему.

 
   Если в чем-нибудь сомневаешься, самое лучшее — уподобиться поплавку:
нырнул и узнал, кто дергает леску. Двумя-тремя днями позже я подумал, что
надо «нырнуть» и узнать, не маркиза ли достает марихуану Джонни Картеру. И я
отправляюсь в студию на Монпарнас. Маркиза — в самом деле настоящая
маркиза, и у нее куча денег, которые отваливает ей маркиз, хотя они давно
разошлись из-за ее пристрастия к марихуане. Дружба маркизы с Джонни началась
еще в Нью-Йорке, возможно, в том самом году, когда Джонни одним прекрасным
утром проснулся знаменитостью — всего лишь потому, что кто-то дал ему
возможность объединить четверых или пятерых ребят, влюбленных в его манеру
игры, и Джонни впервые смог развернуться во всю свою силу и потряс публику.
Я не собираюсь сейчас заниматься анализом джазовой музыки; кто ею
интересуется, может прочитать мою книгу о Джонни и новом, послевоенном
стиле, но с уверенностью могу сказать, что в сорок восьмом году — в общем,
до пятидесятого — произошел словно музыкальный взрыв, хотя взрыв холодный,
тихий, взрыв, при котором все осталось на своих местах и не было ни криков,
ни осколков, однако заскорузлость привычки разбилась на тысячи кусков, и
даже для защитников старого (среди оркестрантов и публики) признание
каких-то новых ощущений было только вопросом самолюбия. Потому что после
пассажей Джонни уже невозможно слушать прежних джазистов и верить в их
несравненное совершенство; надо только решиться на своего рода публичное
отречение от старого, называемое чувством современности, но не преминуть
отметить, что кое-кто из этих музыкантов был великолепен и останется таковым
«для своего времени». Джонни же перевернул джаз, как рука переворачивает
страницу, — и ничего не поделаешь.
   Маркиза, у которой чутье к настоящей музыке, как у борзой на дичь,
всегда невероятно восхищалась Джонни и его товарищами по оркестру.
Представляю себе, сколько долларов она им подкинула в дни существования
клуба «Тридцать три», когда большинство критиков протестовали против
грамзаписи Джонни и применяли для оценки его джаза давно прогнившие
критерии. Возможно, именно в ту пору маркиза стала иногда проводить ночи с
Джонни и покуривать с ним. Часто я видел их вместе перед сеансами записи или
во время антрактов в концертах, и Джонни выглядел безмерно счастливым рядом
с маркизой, хотя в партере или дома его ждали Лэн и ребята. Но Джонни просто
не понимал, зачем ждать попусту, и вообще не представлял себе, что кто-то
может его ждать. Выбранный им способ отделаться от Лэн достаточно для него
характерен. Я видел открытку, которую он послал ей из Рима после четырех
месяцев отсутствия (он удрал самолетом с двумя другими музыкантами, не
сказав Лэн ни слова). На открытке изображены Ромул и Рэм[102], которые всегда
очень забавляли Джонни (одна из его пластинок так и называется), и написано:
«Брожу один средь множества любви»[103] — строка из стихотворения Дилана Томаса,
которым Джонни зачитывался. Поверенные Джонни в Нью-Йорке устроили так,
чтобы часть его доходов переводилась Лэн, которая сама скоро поняла, что
сделала неплохое дельце, развязавшись с Джонни. Кто-то мне сказал, что
маркиза тоже пересылала деньги Лэн, даже не подозревавшей, откуда они
берутся. Это меня не удивляет, потому что маркиза добра до безрассудства и
относится к жизни почти как к пирожкам, которые печет в своей студии, когда
у нее собираются толпы друзей, или, точнее, как к своего рода вечному
пирогу, который начиняет всякой всячиной и от которого отламывает кусочки,
наделяя ими страждущих…
   Я застал у маркизы Марселя Гавоти и Арта Букайю; они как раз говорили о
записях, которые Джонни сделал накануне вечером. Все бросились ко мне,
словно сам архангел явился пред ними; маркиза целовала меня до изнеможения,
а парни жали руки так, как это могут делать только контрабасист и
баритонист. Я нашел убежище за креслом, с трудом вырвавшись из объятий, —
оказывается, они узнали, что я достал великолепный саксофон и Джонни смог
уже записать четыре или пять своих лучших композиций. Маркиза тут же
заявляет, что Джонни — мерзкий тип и, так как он нахамил ей (о причине она
умолчала), этот мерзкий тип прекрасно знает, что, только попросив у нее, у
маркизы, прощения в надлежащей форме, он мог бы получить чек на покупку
саксофона. Понятно, Джонни не пожелал просить прощения после своего приезда
в Париж — ссора, кажется, произошла в Лондоне месяца два назад, — и потому
никто не знал, что он потерял свой проклятый сакс в метро, и так далее и так
далее. Когда маркиза разражается речью, невольно думается, не выделывает ли
она языком штуки в стиле Диззи[104], ибо импровизации следуют одна за другой в
самых неожиданных регистрах. Наконец маркиза в качестве финального аккорда
хлопнула себя по ляжкам и залилась таким истерическим смехом, словно кто-то
вознамерился защекотать ее до смерти. Арт Букайя пользуется моментом и
подробно рассказывает мне о вчерашней грамзаписи, которую я пропустил по
вине жены, схватившей воспаление легких.
   — Тика вон подтвердит, — говорит Арт, кивая на маркизу, которая
продолжает корчиться от смеха. — Бруно, ты представить себе не можешь, что
было, пока не прослушаешь пластинку. Если сам Бог бродил вчера по грешной
земле, то — верь не верь — он забрел в эту проклятую студию, где мы,
кстати сказать, просто сдыхали от дьявольской жары. Ты помнишь «Плакучую
иву», Марсель?
   — Еще бы не помнить, — говорит Марсель. — Дурацкий вопрос, помню ли
я. С головы до пят исхлестала меня эта «Ива».
   Тика подала нам highballs[*], и мы приготовились приятно поболтать. В
общем-то, мы мало говорили о вчерашней грамзаписи, потому что любому
музыканту известно, как трудно говорить о таких вещах, но немногое,
услышанное мной, вернуло мне некоторую надежду, и я подумал, что, может
быть, мой саксофон принесет удачу Джонни. Однако я наслушался и таких
любопытных историй, которые способны изрядно охладить эту надежду, —
Джонни, например, в перерыве стащил с себя оба ботинка и разгуливал босиком
по студии. Но зато помирился с маркизой и обещал зайти к ней опрокинуть
стопку перед своим сегодняшним вечерним выступлением.
   — Ты знаешь девчонку, которая сейчас у Джонни? — интересуется Тика.
   Я описываю ее весьма кратко, но Марсель добавляет — на французский
манер — всякого рода детали и двусмысленности, которые несказанно веселят
маркизу. О наркотике никто не заикается, однако я так насторожен, что,
кажется, улавливаю его запах в самом воздухе студии Тики, не говоря уж о
том, что у Тики та же манера смеяться, какую я нередко замечал у Джонни и у
Арта, та, что выдает наркоманов. Я спрашиваю себя, как мог Джонни добывать
марихуану, если был в ссоре с маркизой; мое доверие к Дэдэ снова лопается
как мыльный пузырь, если я вообще питал к ней доверие. В конце концов, все
они друг другу под стать.
   Я, правда, немного завидую единению, которое их роднит и с такой
легкостью превращает в сообщников. С моей пуританской точки зрения (это
вовсе не секрет, каждому, кто меня знает, известно мое отвращение к
аморальным занятиям), они представляются мне больными ангелами,
раздражающими своей беспечностью, но платящими за заботу о себе такими
вещами, как грампластинки Джонни или великодушная щедрость маркизы. Я
помалкиваю, но мне хотелось бы заставить себя сказать вслух: да, я вам
завидую, завидую Джонни, тому потустороннему Джонни, без которого никто не
узнал бы, что такое та, другая сторона. Я завидую всему, кроме его терзаний,
которых никто никогда не поймет, но даже в его терзаниях у него бывают
озарения, коих мне не дано. Я завидую Джонни, и в то же время меня разбирает
зло, что он губит себя, глупо расходует свой талант, идиотски впитывая в
себя скверну жизни, не щадящей его. Я думаю, правда, что, если бы Джонни сам
мог управлять своей жизнью, не жертвуя ради нее ничем, даже наркотиком, и
если бы он лучше управлял этим самолетом, который уже лет пять несется
вслепую, он, возможно, кончил бы совсем плохо, полнейшим сумасшествием,
смертью, но зато излил бы в музыке все, что пытается изобразить в нудных
монологах после игры, в рассказах о дивных переживаниях, которые, однако,
обрываются на полдороге. По сути, я сторонник именно такого исхода, движимый
страхом за собственное будущее, и, может быть, честно говоря, мне бы даже
хотелось, чтобы Джонни взорвался разом, как яркая звезда, которая вдруг
рассыпается на тысячи осколков и оставляет астрономов на целую неделю в
дураках. Потом зато можно идти спокойно спать, а завтра — новый день, иные
заботы…
   Джонни, кажется, догадался, о чем я раздумываю, хитро мне подмигнул и
почти тотчас сел со мной рядом, успев поцеловать и крутнуть по воздуху
маркизу, обменяться с нею и Артом сложным ритуалом нечленораздельных
приветствий, что всех нас привело в восторг.
   — Бруно, — говорит Джонни, растянувшись на самой шикарной софе, —
эта дудка просто чудо. Пусть они тебе скажут, что я из нее вчера выжал. У
Тики слезы катились — с грушу каждая, и, уж наверное, не потому, что надо
платить модистке, а, Тика?
   Мне захотелось побольше узнать о репетиции, но Джонни ограничился этим
всплеском самодовольства и тут же заговорил с Марселем о программе
предстоящего вечера и о том, как им обоим идут новехонькие серые костюмы, в
которых они появятся на эстраде. Джонни в самом деле хорошо выглядит, и
заметно, что в последнее время он курит не слишком много — видимо, как раз
столько, сколько ему нужно, чтобы играть с подъемом. Едва я успеваю об этом
подумать, Джонни хлопает меня рукой по плечу и, пригнувшись ко мне, говорит:
   — Дэдэ сказала, что я тогда, вечером, по-хамски вел себя.
   — Брось вспоминать.
   — Нет, не брошу. По правде говоря, я вел себя прекрасно. Тебе надо
гордиться, что я с тобой не стесняюсь, я ни с кем так не делаю, веришь?..
Это показывает, как я тебя ценю. Нам бы закатиться куда-нибудь вместе да
поговорить обо всякой всячине. Здесь-то… — Он презрительно выпячивает
нижнюю губу, заливается смехом и подергивает плечами, будто пританцовывая на
софе. — Бруно, старик, а Дэдэ говорит, что я по-хамски вел себя, ей-богу…
   — Как твой грипп? Сейчас ничего?
   — Никакой это был не грипп. Пришел врач и стал болтать, что обожает
джаз и что как-нибудь вечерком я должен зайти к нему послушать пластинки…
Дэдэ мне сказала, ты дал ей денег.
   — Перебьетесь пока, получишь и отдашь. Ты как сегодня вечером? В
настроении?
   — Да, играть охота, сейчас бы заиграл, если бы сакс был здесь, но Дэдэ
уперлась: «Сама принесу в театр». Классный сакс. Вчера мне казалось, я
исходил любовью, когда играл… Видел бы ты лицо Тики. Или ты ревновала,
Тика?
   И они снова визгливо захохотали, а Джонни счел самым подходящим
схватить Арта и запрыгать в упоении по студии, высоко вскидывая ноги в танце
без музыки — только брови у него и у Арта задергались, отмечая ритм.
Невозможно сердиться на Джонни или на Арта, это все равно что злиться на
ветер, который треплет вам волосы. Полушепотом Тика, Марсель и я стали
обсуждать предстоящее вечернее представление. Марсель уверен, что Джонни
повторит свой потрясающий успех пятьдесят первого года, когда он впервые
приехал в Париж. После вчерашней репетиции, по его мнению, все сойдет
отличным образом. Хотелось бы и мне в это верить… Во всяком случае, мне не
оставалось ничего иного, как только усесться в первом ряду и слушать
концерт. По крайней мере, я знал, что Джонни не насосался марихуаны, как в
Балтиморе. Когда я сказал об этом Тике, она схватила меня за руку, словно
боясь свалиться в воду. Арт и Джонни подошли к пианино, и Арт стал
показывать Джонни новую тему, тот покачивал в такт головой и подпевал. Они
были невероятно элегантны в своих серых костюмах, хотя Джонни портил жирок,
который он нагулял за последнее время.
   Мы с Тикой пустились в воспоминания о вечере в Балтиморе, когда Джонни
перенес первый жестокий кризис. Во время разговора я смотрел Тике прямо в
глаза, чтобы убедиться, что она меня понимает и не испортит дело на сей раз.
Если Джонни перепьет коньяка или сделает хоть одну затяжку марихуаной,
концерт провалится и все полетит к черту. Париж — не провинциальное казино,
здесь весь свет смотрит на Джонни. Думая об этом, я не могу избавиться от
противного привкуса во рту, от злости — не на Джонни, не на его
злоключения, а скорее на себя самого и на людей, окружающих его, маркизу и
Марселя например. По существу, все мы — банда эгоистов. Под предлогом
заботы о Джонни мы лишь пестуем собственное представление о нем, предвкушаем
удовольствие, которое всякий раз доставляет нам Джонни, хотим придать блеск
статуе, сообща воздвигнутой нами, и оберегать ее, чего бы это ни стоило.
Провал Джонни свел бы на нет успех моей книги о нем (вот-вот должны выйти
английский и итальянский переводы), и, возможно, волнения такого рода
составляют часть моих забот о Джонни. Арту и Марселю он нужен, чтобы
зарабатывать на хлеб, а маркизе… ей лучше знать, маркизе, что она находит
в нем, кроме таланта. Все это закрывает другого Джонни, и мне вдруг приходит
в голову, что, вероятно, Джонни именно об этом хотел сказать мне, когда
сорвал с себя плед и предстал голым, как червь. Джонни без саксофона, Джонни
без денег и одежды, Джонни, одержимый идеей, которую не может одолеть его
скудный интеллект, но которая так или иначе вливается в его музыку,
заставляет его тело трепетать от неги, готовит его кто знает к какому
нежданному броску, для нас непостижимому.
   И когда одолевают вот такие мысли, поневоле начинаешь ощущать гадкий
привкус во рту, и вся честность мира не в состоянии окупить внезапного
открытия, что ты просто жалкий подлец рядом с таким вот Джонни Картером,
пьющим свой коньяк на софе и лукаво на тебя поглядывающим. Пора было идти в
зал «Плейель». Пусть музыка спасет хотя бы остаток вечера и выполнит, в
общем-то, одну из своих худших миссий: поставит добротные ширмы перед
зеркалом, сотрет нас на пару часов с лица земли.

 
   Завтра, как обычно, я напишу для журнала «Хот-джаз»[105] рецензию на этот
вечерний концерт. Но во время концерта, хотя я и царапаю стенографические
каракули на колене в кратких перерывах, у меня нет ни малейшего желания
выступать в роли критика, то есть давать сопоставительные оценки. Я
прекрасно знаю, что для меня Джонни давно уже не только джазист; его
музыкальный гений — это нечто вроде великолепного фасада, нечто такое, что
в конце концов может пронять и привести в восторг всех людей, но за фасадом
скрывается другое, и это другое — единственное, что должно интересовать
меня, хотя бы потому, что только оно по-настоящему важно для Джонни.
   Легко говорить так, пока я весь в музыке Джонни. Когда же приходишь в
себя… Почему я не могу поступать, как он, почему никогда не смогу биться
головой о стену? Я обдуманнейшим образом подгоняю к действительности слова,
которые претендуют на ее отражение; я ограждаю себя размышлениями и
догадками, которые суть не более чем какая-то несуразная диалектика. Но
кажется, я наконец понимаю, почему иной колокольный звон заставляет
инстинктивно бухаться на колени. Изменение позы символизирует иное ощущение
звука, того, что он воспроизводит, саму сущность воспроизводимого. Едва я
улавливаю такую перемену, как явления, которые секунду назад мне казались
дикими, наполняются глубоким смыслом, удивительно упрощаются и в то же время
усложняются. Ни Марселю, ни Арту и в голову не пришло, что Джонни отнюдь не
рехнулся, когда скинул ботинки в зале звукозаписи. Джонни нужно было в тот
момент чувствовать реальную почву под ногами, соединиться с землей, ибо его
музыка — утверждение всего земного, а не бегство от него. И это тоже я
чувствую в Джонни — он ни от чего не бежит, он курит марихуану не для
забвения жизни, как другие пропащие людишки; он играет на саксофоне не для
того, чтобы прятаться за оградой звуков; он проводит недели в
психиатрических клиниках не для того, чтобы спасаться там от всяких
давлений, которым он не в силах противостоять. Даже его музыкальный стиль —
это его подлинное «я», — стиль, который напрашивается на самые абсурдные
определения, но не нуждается ни в одном из них, подтверждает, что искусство
Джонни — не замена и не дополнение чего-либо. Джонни бросил язык «хот», в
общем пользующийся популярностью уже лет десять, ибо этот джазовый язык, до
предела эротический, кажется ему слишком вялым. В музыке Джонни желание
всегда заслоняет наслаждение и отбрасывает его, потому что желание
заставляет идти вперед, искать, заранее отметая легкие победы традиционного
джаза. Поэтому, думаю, Джонни не любит популярнейшие блюзы с их мазохизмом и
ностальгией… Впрочем, обо всем этом я уже написал в своей книге, объяснил,
как отказ от непосредственного удовлетворения побудил Джонни создать
музыкальный язык, наивысшие возможности которого он и другие музыканты
пытаются довести до полного совершенства. Такой джаз разбивает вдребезги
весь банальный эротизм и так называемое вагнерианство, чтобы освоить
область, кажущуюся безгранично просторной, где музыка обретает полную
свободу, подобно тому как живопись, освобожденная от образов, становится
подлинной живописью. Следовательно, желая быть властителем музыки, которая
не облегчает ни оргазма, ни ностальгии и которую я условно назвал бы
метафизической, Джонни будто хочет выявить в ней себя, вцепиться зубами в
действительность, которая все время ускользает от него. В этом я вижу
удивительнейший парадокс его почерка, его будоражащее воздействие. Никогда
не удовлетворяясь достигнутым, музыка становится непрерывно возбуждающим
средством, не имеющей конца композицией — и прелесть всего этого не в
завершении, а в творческом искании, в проявлении душевных сил, которые
затмевают слабые человеческие эмоции, но сами не теряют человечности. И если
Джонни, как сегодняшним вечером, забывается в своих нескончаемых
импровизациях, я очень хорошо знаю, что он не бежит от жизни. Стремление
навстречу чему-то никогда не может означать бегства, хотя место встречи
всякий раз и отдаляется. А то, что остается позади, Джонни игнорирует или
гордо презирает. Маркиза, например, думает, будто Джонни боится бедности.
Она не понимает, что Джонни может испугаться лишь одного — если нельзя
всадить нож в бифштекс, когда ему захочется есть, или рядом не окажется
кровати, когда его будет клонить ко сну, или в бумажнике не найдется ста
долларов, когда ему покажется вполне естественным истратить эти сто
долларов. Джонни не парит в мире абстракций, как мы. Поэтому его музыка,
удивительная музыка, которую я услышал этим вечером, никоим образом не
абстрактна. Однако только один Джонни может отдать себе отчет в том, что он
постиг в своей музыке, но он уже увлечен другой темой, теряясь в новых
устремлениях или в новых догадках. Его завоевания — как сновидения: он
забывает о них, очнувшись от аплодисментов, возвращающих его назад издалека,
оттуда, куда он уносится, переживая свои четверть часа за какие-то полторы
минуты.

 
   Наивно, конечно, полагать, что если держишься обеими руками за
громоотвод во время жуткой грозы, то останешься невредим. Дней пять спустя я