смеяться над подобным простодушием (я уже говорил о простодушии Ана-бел?
Меня тошнит перечитывать этот дневник, который все меньше и меньше помогает
мне в написании рассказа), а дело было в том, что Анабел, которая была с
Маручей не разлей вода, рассказала Вильяму, что Долли переманивает у Маручи
лучших клиентов, типов с деньгами, среди которых был даже сын комиссара
полиции, прямо как в танго, создает Маруче невыносимую жизнь, во всяком
случае в Чемпе, и повсюду треплется о том, что у Маручи выпадают волосы и
проблемы с зубами и что в постели она тоже не того, ну и т.д. и т.п. Обо
всем этом Маруча жаловалась Анабел, мне — в меньшей степени, поскольку мне
она не настолько доверяла, я был всего-навсего переводчик, и на том спасибо,
правда, как передала мне Анабел, Маруча считала меня чем-то необыкновенным:
ты так все здорово переводишь, кок с того французского судна даже стал
присылать больше подарков, чем раньше, Маруча думает, это потому, что ты так
здорово пишешь про чувства.
   — А тебе не стали присылать больше?
   — Нет, че. Уверена, ты из ревности ничего такого не пишешь.
   Так она говорила, и мы вместе смеялись. Вот так же, со смехом, она
поведала мне о пузырьке с ядом, эта тема один или два раза мелькала в ее
письмах к Вильяму, но я ни о чем ее не расспрашивал, мне нравилось, когда
она рассказывала мне сама. Помню, она заговорила об этом, когда мы были у
нее в комнате и открывали бутылку виски, после того как заслужили право
промочить горло.
   — Клянусь тебе, я остолбенела. Он всегда казался мне немного с
приветом, может, потому, что я не всегда понимаю, что он говорит, но это он
сказал так, что тут уж и я поняла. Конечно, ты его не знаешь, а вот если б
ты видел его глаза, как у рыжего кота, и ему идет, выгляд у него вообще что
надо, когда он сходит на берег, костюмчики у него будь здоров, здесь ни у
кого такого не увидишь, — сплошная синтетика, это я тебе говорю.
   — Так что он тебе сказал?
   — Что в следующий раз привезет мне пузырек. Он нарисовал его на
салфетке, а сверху пририсовал череп и кости. Представляешь?
   — Представляю, но не понимаю, зачем все это. Ты говорила ему о Долли?
   — Ясно, говорила, как-то вечером он пришел ко мне прямо с корабля, а у
меня была Маруча, она плакала, ее рвало, и мне пришлось ее силой держать,
чтобы она не отправилась к Долли и не порезала ей рожу. Это было как раз,
когда она узнала, что Долли переманила у нее старика, который приходил по
четвергам, поди знай, что эта сучья дочь наговорила ему про Маручу, может,
что волосы у нее выпадают, потому что она больна какой-то заразой. Мы с
Вильямом дали ей снотворное и уложили на мою кровать, она тут же и уснула, а
мы пошли на танцы. Я ему все и рассказала про Долли, и наверняка он все
понял, это точно, он прекрасно все понял, смотрел на меня своими желтыми
глазищами, я только иногда кое-что ему повторяла.
   — Остановись на минутку, давай еще выпьем виски, сегодня вечером у нас
во всем двойная доза, — сказал я, шлепнув ее, и мы засмеялись, потому что и
так уже прилично нагрузились. — И что ты сделала?
   — Думаешь, я такая простофиля? Ну уж нет, дудки, я порвала салфетку в
клочки, чтоб до него дошло. А он все про пузырек, мол, он пришлет его мне
для Маручи, чтобы она подлила Долли в рюмку. Он сказал «в питье». На другой
салфетке он нарисовал легавого, а потом перечеркнул крест-накрест, хотел
сказать, что никто ничего не заподозрит.
   — Замечательно, — сказал я, — этот янки, видимо, думает, что здешние
судебные врачи — полные придурки. Ты правильно сделала, детка, тем более
что пузырек-то пройдет через твои руки.
   — Вот и я о том же.
   (Не помню, каким образом мне удалось вспомнить этот разговор. Но все
было именно так, я записываю, слыша этот диалог, а может, я его выдумываю,
   а потом копирую или копирую, выдумывая. Надо бы поинтересоваться,
может, как раз это и есть литература.)
19 февраля.
   Иногда воспоминания не так ясны, а наоборот, все очень зыбко.
Оказываешься вдруг в системе каких-то параллелей и симметрии, но, может
быть, именно тогда в сознании всплывают фразы и события, которые навсегда
отпечатываются в памяти, а она не обязательно отбирает только самое ценное
(во всяком случае, моя память), как раз наиболее важное может остаться
совершенно забытым.
   Нет, это не всегда только выдумывание или копирование. Вчера вечером я
подумал, что надо и дальше записывать все, что я помню об Анабел, и это
приведет меня в конце концов к рассказу, как к последней истине, и вдруг
опять эта комната на улице Реконкисты, февральская или мартовская жара,
пластинки с песнями Альберто Кастильо[353], которые на другом конце коридора
слушал какой-то уроженец степей, этот тип никак не мог расстаться со своей
пампой, и Анабел все это начало «доставать», особенно когда голос выводил
«проща-а-а-ай, моя-а-а-а па-а-а-ампа», тогда она сидела голая на кровати и
вспоминала свою пампу, ту самую, вокруг Тренке-Лаукена. Такую туфту развел
со своей пампой, презрительно говорила Анабел про певца, это ж надо так
выябываться из-за куска дерьма, битком набитого коровами. Анабел, детка, я
считал тебя более патриотичной. Одно сплошное вонючее дерьмо, че, я так
думаю, не приедь я в Буэнос-Айрес, я бы там начисто пропала. Дальше
следовали воспоминания, подтверждающие вышесказанное, и вдруг, будто ей
обязательно надо было мне об этом рассказать, шла история о коммивояжере, и,
едва она начала говорить, я почувствовал, что знаю эту историю, что мне ее
уже рассказывали. Я не прерывал ее, раз уж ей пришла охота поговорить (то о
пузырьке, то о коммивояжере), но я будто был не с ней, все это мне
рассказывали другие голоса, и было это не здесь, да простит меня Трумэн
Капоте[354], они слышались мне из гостиничной столовой в пыльном Боливаре[355],
городишке посреди пампы, где я прожил два года, теперь уже таких далеких,
где собиралась компания приятелей и случайных собеседников и где говорили
обо всем, особенно о женщинах, которых мы, молодые парни, называли тогда
«кадрами» и которых нам так не хватало в нашей холостяцкой жизни в маленьком
городке.
   Как ясно я помню тот летний вечер, когда после ужина, за кофе с грапой,
лысый Росатти стал вспоминать ушедшие времена, — мы ценили его за юмор и
щедрость, а в тот вечер, после вполне достойной истории, которую рассказал
не то Флорес Диес, не то зануда Салас, он пустился в воспоминания об одной
метиске, уже немолодой, к которой он приезжал на ранчо в Касбасе, где она
разводила кур и жила на вдовью пенсию, воспитывая в большой нужде
тринадцатилетнюю дочь.
   Росатти продавал машины, новые и подержанные, и, если ему было по пути,
заезжал на ранчо вдовы, привозил какие-нибудь гостинцы и оставался ночевать
до следующего утра. Вдова была ласковая, заваривала ему крепкий мате, пекла
ему кулебяку и, если верить Росатти, в постели тоже была недурна. А Чолу
отправляли спать в курятник, где в прежние времена покойный хозяин держал
одноколку, к тому времени проданную; это была молчаливая девочка, которая
всегда отводила взгляд и старалась скрыться из виду, едва появлялся Росатти,
а за ужином сидела не поднимая головы и почти не разговаривала. Иногда он
привозил ей игрушку или конфеты, и она, принимая подарки, выдавливала еле
слышное «спасибо, дон». Однажды вечером, когда Росатти привез подарков
больше, чем обычно, потому что в то утро он продал «плимут» и был очень
доволен, вдова крепко взяла Чолу за плечо и сказала, мол, пора уже научиться
как следует благодарить дона Карлоса и не быть такой дикаркой. Росатти
засмеялся и простил ее, он уже привык, такой уж у девочки характер, но в тот
момент, когда она смутилась, он вдруг увидел ее словно впервые, ее черные,
как ночь, глаза и ее четырнадцать лет, которые уже начинали приподнимать
простенькую льняную кофточку. В ту ночь в постели с вдовой он почувствовал
разницу, и вдова ее тоже, наверное, почувствовала, потому что заплакала и
сказала, что он уже не любит ее, как прежде, что наверняка скоро забудет ее
и что ему уже не так хорошо с ней, как бывало раньше. Как уж они там
договорились, мы в подробностях не узнали, но только вдова пошла за Чолой,
притащила ее в дом и втолкнула в комнату. Она сама сорвала с нее одежду,
пока Росатти лежал на кровати и ждал, а поскольку девочка кричала и отчаянно
отбивалась, мать держала ее за ноги до тех пор, пока все не кончилось.
Помню, как Росатти опустил голову и сказал не то смущенно, не то с вызовом:
«Как она плакала…» Никто из нас не проронил ни слова, повисло тягостное
молчание, до тех пор пока зануда Салас не отпустил одну из своих шуточек и
мы все, и в первую очередь Росатти, заговорили о другом.
   Я тоже не сказал Анабел ни слова. Да и что я мог сказать? Что я и так
знал каждую мелочь, даром что между этими двумя историями прошло по крайней
мере лет двадцать, и что коммивояжер из Тренке-Лаукена — совершенно другой
персонаж, и Анабел вовсе не та же самая женщина. Что более или менее похожие
истории всегда происходили со всеми Анабел в этом мире, и что с того, если
иногда их звали Чола?
23 февраля.
   Клиенты Анабел — смутно вспоминается то какое-то имя, то анекдот,
связанный с кем-то из них. Случайные встречи в дешевом кафе, взглянули друг
на друга, что-то друг другу сказали. Конечно, для меня все это не имело
ровно никакого значения, полагаю, при таком типе взаимоотношений никто не
воспринимает себя одним из прочих таких же, и потом я-то как раз мог быть
уверен в своем исключительном положении, во-первых, из-за писем, во-вторых,
из-за меня самого — что-то во мне нравилось Анабел и она, я думаю, отдавала
мне предпочтение перед другими — мы проводили в ее комнате целые вечера,
ходили в кино, танцевали милонгу, и было у нее ко мне что-то похожее на
нежность, во всяком случае, она охотно смеялась моим шуткам, а ее щедрость,
с которой она умела дарить и получать наслаждение, была искренней.
Невозможно, чтобы она была такой же со всеми остальными, с клиентами, и
поэтому они не имели для меня никакого значения (все дело в том, что сама
Анабел не имела для меня никакого значения, так почему же теперь я вспоминаю
об этом), хотя, конечно, в глубине души я бы предпочел быть единственным,
жить вот так с Анабел, ну и, само собой разумеется, с Сусаной тоже. Но
Анабел должна была зарабатывать на жизнь, и время от времени я получал
конкретное тому подтверждение, например, однажды я встретился на углу ее
улицы с толстяком — я не знал и никогда не спрашивал его имени, она
называла его толстяк — и все, — и вот я стоял и смотрел, как он вошел в
дом, представляя себе, как этим вечером он совершает все то, что обычно
делал я, во всей последовательности происходящего, как он поднимается
ступенька за ступенькой до коридора Анабел, потом входит в ее комнату, ну и
все остальное. Помню, я пошел в бар «Фрегат», заказал виски, взял газету
«Аргумент» и стал читать сверху донизу колонку зарубежных новостей, но в
глубине сознания никак не мог избавиться от мысли, что Анабел сейчас с
толстяком, это звучит по-идиотски, но я чувствовал себя так, будто кто-то
залез в мою постель, не имея на то никакого права.
   Возможно, потому я и не был слишком любезен с Анабел, когда через
несколько дней она появилась у меня в конторе. Я хорошо изучил всех моих
эпистолярных клиенток (еще одно любопытное выражение получилось, не правда
ли, Зигмунд[356]?) и знал все их капризы и перепады настроения, когда они
приносили мне письма или диктовали ответ, поэтому я никак не прореагировал,
когда Анабел, чуть ли не криком, потребовала, сейчас же напиши Вильяму,
пусть пришлет пузырек, эта сукина дочь поплатится у меня жизнью. «Спокойно»,
— сказал я ей по-французски (она понимала его вполне сносно), это означало,
что надо взять себя в руки и выпить рюмочку вермута. Но Анабел была вне себя
— поводом для письма послужило то, что Долли опять перешибла у Маручи
одного деятеля с собственным авто и растрепала по всему Чемпе, что сделала
это только для того, чтобы спасти его от сифилиса. Я закурил сигарету в знак
того, что выкидываю белый флаг, и написал письмо, в котором самым нелепым
образом пузырек с ядом перемежался с серебристыми босоножками тридцать
шестого размера с половиной (максимум тридцать седьмого). Мне пришлось
перевести размер на тридцать пятый или тридцать пятый с половиной, чтобы не
создавать Вильяму проблем, письмо получилось коротким, только по существу
дела, и без всяких чувств, как того обычно требовала Анабел, хотя в
последнее время она все реже и реже просила писать о чувствах по понятным
причинам. (Как она представляла себе, что я мог написать Вильяму в
прощальных строках? Она уже не просила меня перечитать письмо, тут же
поворачивалась и уходила, напомнив, чтобы я отправил письмо, и потому она не
могла знать, что я придерживаюсь своего прежнего стиля и всякий раз пишу
Вильяму о том, как она тоскует по нему и как его любит, и делал я это не от
избытка доброты, а потому, что от него ожидались ответы и подарки, а это
наверняка служило для Анабел самым верным барометром.)
   В тот вечер я долго размышлял и, прежде чем отправить письмо, вложил
туда отдельный листок, где коротко представился переводчиком Анабел, и
просил Вильяма встретиться со мной сразу же, как только он сойдет на берег,
и обязательно до встречи с Анабел. Когда две недели спустя я с ним увиделся,
его желтые глаза произвели на меня еще большее впечатление, чем его
смущенно-агрессивный вид, какой бывает у всех моряков на берегу. Мы сразу
перешли к делу, я сказал ему, что все знаю насчет пузырька и что на самом
деле все не так ужасно, как расписывает Анабел. Я в изысканной манере
выразил обеспокоенность за безопасность Анабел, которая, если запахнет
жареным, не сможет, в отличие от него, погрузиться на судно и уплыть в
дальние края, как он собирается это сделать через три дня.
   — Да ведь она сама меня об этом попросила, — сказал Вильям как ни в
чем не бывало. — Мне просто жалко Маручу, по-моему, это лучший способ все
уладить.
   По его словам, содержимое пузырька не оставляло никаких следов, и это
каким-то необъяснимым образом, по мнению Вильяма, снимало с него всякую
вину. Я почуял опасность и взялся за дело, стараясь не слишком нажимать. На
самом деле, мол, все обстоит ни хуже ни лучше, чем в его последний приезд,
просто Маруча, которая сыта всем этим по горло, взвалила все на бедняжку
Анабел. Я решил вмешаться, потому что я переводчик всех этих девушек и
хорошо их знаю и т. д. Я повесил на дверь табличку «сейчас приду», запер
дверь на ключ изнутри, достал виски, и мы с Вильямом выпили и закурили. При
первом знакомстве он показался мне примитивным, чувственным и опасным. Так
как я переводил ему интимные высказывания Анабел, он считал меня почти что
ее духовником, так что за второй порцией виски я узнал, что он всерьез
влюблен в Анабел и хочет вытащить ее из той жизни, которую она ведет, и
увезти в Штаты года через два, когда уладит кое-какие дела, как он
выразился. Нельзя было его не поддержать и не одобрить его рыцарских
намерений, и, развивая эту мысль, я стал настаивать на том, что вся эта
история с пузырьком — худшее, что он может сделать для Анабел. Он уже готов
был согласиться со мной, но не стал скрывать, что Анабел не простит ему,
если он откажется, тогда, мол, она будет считать его тряпкой и сукиным
сыном, а этого он не потерпит ни от кого, даже от Анабел.
   Подлив ему в стакан еще виски для убедительности, я выложил план, с
которым он согласился. Он снабдит Анабел пузырьком, но нальет туда чаю или
кока-колы; я, со своей стороны, буду держать его в курсе дела, прилагая к
письмам Анабел свои записки, чтобы ее письма хранили только то, что
соединяло их двоих, и уверен, сказал я, что со временем вся эта история с
Долли и Маручей выдохнется и закончится сама собой. Если же нет — мне
пришлось уступить под взглядом желтых глаз, которые смотрели на меня все
более пристально, — я напишу ему, чтобы он прислал или привез пузырек с
настоящим ядом, я уверен в том, что Анабел все поймет как надо, если уж
придется ей все рассказать, я готов взять всю ответственность за обман на
себя, ко всеобщему удовольствию, и т. д. и т. п.
   — О’кей, — сказал Вильям. В первый раз он произнес эти слова, и мне
показалось, они звучали не так идиотски, чем тогда, когда я слышал их от
моих друзей.
   На прощание мы пожали друг другу руки, желтыми глазами он посмотрел на
меня долгим взглядом и сказал: «Спасибо за письма». Он употребил
множественное число, видимо имея в виду письма Анабел вообще, а не только
мою записку. И почему от его любезности мне стало так скверно, почему,
оставшись один, я налил себе еще виски и только потом запер дверь и пошел
обедать?
26 февраля.
   Писатели, которых я чту, имеют привычку слегка иронизировать над
манерой речи таких людей, как Анабел. Читать такое всегда занятно, но в
глубине души я считаю подобную высокомерную снисходительность в некоторой
степени свинством, я тоже мог бы воспроизвести некоторые словечки Анабел или
консьержа-галисийца, и даже здесь я мог бы так и сделать, если бы в конце
концов стал писать из всего этого рассказ, — нет ничего проще. Но тогда мне
больше нравилось мысленно сравнивать язык Анабел и Су-саны, я таким образом
как бы раздевал их обеих куда лучше, чем это делали мои руки, обнажая в них
и то, что явно, и то, что скрыто, то, что сокровенно, и то, что для всех,
определяя истинные размеры тени, которую каждая из них отбрасывала на этот
мир. Я никогда не слышал от Анабел слова «демократия», которое она двадцать
раз на дню слышала или читала, а вот Сусана употребляла его по любому поводу
и всегда так, словно говорила о личной собственности. Сусана, если речь шла
о ее интимных местах, могла назвать их половыми органами, Анабел же говорила
«ракушка» или «птица», что приводило меня в неописуемый восторг, потому что
в этих словах слышался шум набегающей волны или шелест крыльев. Вот уже
десять минут я сижу, не решаясь продолжать то, чего нет (вернее, чего так
немного и что не слишком похоже на то, что я смутно надеялся написать), а
дело было так, что всю ту неделю я ничего не знал об Анабел, чего и
следовало ожидать, поскольку она все время проводила с Вильямом, но наконец
утром она появилась у меня, вся в нейлоновых шмотках, привезенных Вильямом,
и с новой сумкой из шкуры уж не знаю какого зверя с Аляски, от одного
взгляда на которую в это время года становилось еще жарче. Она пришла
сказать, что Вильям ушел в плавание — для меня это новостью не являлось —
и что он привез ей «ту самую вещицу» (интересно, что она избегала прямо
называть пузырек с ядом), которая уже у Маручи.
   Больше у меня не было причин для тревоги, однако следовало все-таки
побеспокоиться и узнать, отдает ли Маруча себе отчет в том, какой кошмар она
затеяла, и что вообще все это означает и т.д., и тут Анабел объяснила мне,
что Маруча поклялась Божьей Матерью и Святой Девой Луханской[357], что она
употребит пузырек в дело, только если Долли опять возьмется за свое, и т.д.
Мимоходом она поинтересовалась у меня, какого я мнения о ее сумке и
прозрачных чулках, и мы договорились встретиться у нее на следующей неделе,
поскольку она сейчас будет очень занята после такой «ударной работы» с
Вильямом. Она уже была в дверях, как вдруг сказала:
   — Знаешь, он такой хороший. Представляешь, сколько ему стоила эта
сумка? Я не хотела говорить ему о тебе, но он все время говорил про письма,
говорит, ты так здорово переводишь про чувства, прямо как про свои.
   — А-а, — ответил я, не понимая, почему эти слова меня задели.
   — Ты только посмотри, у нее двойная застежка, для верности, ну надо
же. В конце концов я сказала ему, что ты просто хорошо меня знаешь и поэтому
переводишь мне письма, вообще-то ему это все без разницы, ведь он тебя даже
не видел.
   — Конечно, ему без разницы, — выдавил я.
   — Он обещал в следующий раз привезти мне проигрыватель, у которого и
радио есть, и еще всякое такое, так что мы сможем заткнуть ковбоя с его
«прощай, моя пампа», конечно, если ты мне подаришь пластинки Канаро[358] и
Д’Арьенсо[359].
   Не успела она уйти, как мне позвонила Сусана, у которой, по всей
вероятности, начался очередной приступ «охоты к перемене мест», поскольку
она пригласила меня поехать на ее машине в Некочеа. Мы договорились на конец
недели, и в оставшиеся три дня я только и делал, что думал об одном и том
же, чувствуя при этом, как в области зева желудка растет неприятное ощущение
(а есть ли у желудка зев?). Значит, Вильям ничего не сказал Анабел о своих
матримониальных намерениях, и было почти очевидным, что невольное признание
Анабел было для него как холодный душ (и то, что он это скрыл, беспокоило
больше всего). Или тут что-то еще.
   Напрасно я говорил себе, что незачем забираться на такие высоты и
заниматься дедукцией в стиле Диксона Карра[360] или Эллери Квина[361] и что наверняка
такой человек, как Вильям, вряд ли лишится сна из-за того, что я являюсь
одним из клиентов Анабел.
   Я чувствовал, что на этот раз все не так, что как раз люди, подобные
Вильяму, могут отреагировать совершенно иначе и в его случае может сработать
гремучая смесь из чувствительности и животного начала, и то и другое я
заметил в нем, как только он вошел. А теперь мы подходим к пункту второму:
поняв, что я для Анабел несколько больше, чем переводчик, почему он не
сказал мне об этом, по-хорошему или по-плохому? Я прекрасно помнил, с каким
доверием, даже с почтением, он ко мне отнесся, а выходит, он
разоткровенничался с человеком, который в это время описался от смеха, глядя
на подобное простодушие, вот что должен был почувствовать этот самый Вильям
в тот момент, когда Анабел взяла и раскололась. Нетрудно было представить
себе, что Вильям должен был сначала хорошенько поколотить Анабел, а потом
прямиком направиться ко мне в контору, чтобы проделать то же самое со мной.
Но ни того ни другого не произошло, так что же тогда…
   А вот что. В конце концов я в качестве успокоительного средства
напомнил себе, что корабль Вильяма уплыл далеко и все это не более чем мои
домыслы; время и волны в Некочеа постепенно их смоют, а поскольку Сусана
читает Олдоса Хаксли[362], у нас будет о чем поговорить на более изысканные темы,
так что в добрый час. К тому же по дороге домой я тоже купил себе несколько
новых книг, — помнится, что-то из Борхеса и/или Бьоя.
27 февраля.
   Теперь об этом уже почти никто не вспоминает, а меня по-прежнему
продолжает волновать то, как Спендрелл в «Контрапункте» ожидает и принимает
свою смерть. В сороковые годы мало кого из аргентинских читателей мог
глубоко затронуть подобный эпизод; сейчас мог бы, но именно сейчас о нем
никто не помнит. Я же верен Спендреллу (я никогда не перечитывал роман, и у
меня нет его под рукой) и, хотя отдельные детали стерлись из памяти, ясно
вижу ту сцену, когда он слушает запись своего любимого квартета Бетховена,
зная, что к дому приближаются фашисты, чтобы его убить, и его окончательный
выбор лишь усугубляет глубину его презрения к убийцам. Сусану тоже восхищал
этот эпизод, хотя и по причинам, отличным от моих и от тех, что были у
Хаксли; мы как раз говорили об этом, сидя на террасе отеля, когда около нас
оказался продавец газет, и я купил «Аргумент», где на восьмой странице
увидел полицейский отчет об одной загадочной смерти и фотографию Долли, на
которой с трудом ее узнал, однако имя было напечатано полностью, а также
указан род занятий, официально именовавшийся публичным, и говорилось, что
«скорая помощь» доставила ее в больницу Рамос-Мехиа[363], где она через два часа
скончалась в результате сильнейшего отравления. Сегодня вечером
возвращаемся, сказал я Сусане, все равно здесь все время идет дождь. Она
разозлилась и обозвала меня деспотом. Вот он и отомстил, думал я, пока
Сусана меня поносила, и чувствовал спазм в паху, который поднимался к
желудку, отомстил-таки, сукин сын, небось радуется сейчас на своем пароходе,
вот тебе «чай или кока-кола», а эта дура Маруча запоет через десять минут