грязном кабачке, пропахшем перцем и жаренными на сале пирожками. Меня тоже
клонит ко сну, но ярость отгоняет сон, глухая ярость, и даже не против
Джонни, а против чего-то необъяснимого — так бывает, когда весь вечер
занимаешься любовью и чувствуешь: надо принять душ, стало тошно, совсем не
то что вначале… А Джонни все отбивает пальцами по столу осточертевший
ритм, иногда подпевая себе и почти не обращая на меня внимания. Похоже было,
что он ни словом больше не обмолвится о книге. Жизнь кидает его из стороны в
сторону; сегодня — женщина, завтра — новая неприятность или путешествие.
Самым разумным было бы стащить у него английское издание, а для этого
следует поговорить с Дэдэ и попросить ее оказать эту любезность — я-то в
долгу не останусь. А впрочем, зря я тревожусь, даже выхожу из себя. Нечего и
ждать какого-либо интереса к моей книге со стороны Джонни; по правде говоря,
мне и в голову никогда не приходило, что он может ее прочитать. Я прекрасно
знаю, в книге не говорится правды о Джонни (но и лжи там нет), — в ней
только анализ музыки Джонни. Благоразумие и доброе к нему отношение не
позволили мне без прикрас показать читателям его неизлечимую шизофрению,
мерзкое дно наркомании, раздвоенность его жалкого существования. Я задался
целью выделить основное, заострить внимание на том, что действительно ценно,
на бесподобном искусстве Джонни. Стоило ли еще о чем-то говорить? Но может
быть, именно здесь-то он и подкарауливает меня, как всегда, выжидает чего-то
в засаде, притаившись, чтобы сделать затем дикий прыжок, который может
сшибить всех нас с ног. Да, наверное, здесь он и хочет поймать меня, чтобы
потрясти весь эстетический фундамент, который я воздвиг для объяснения
высшего смысла его музыки, для создания стройной теории современного джаза,
принесшей мне всеобщее признание.
   Честно говоря, какое мне дело до его внутренней жизни? Меня лишь одно
тревожит — что он будет продолжать валять дурака, а я не могу (скажем, не
желаю) описывать его сумасбродства и что в конце концов он опровергнет мои
основные выводы, заявит во всеуслышание, что мои утверждения — ерунда и его
музыка, мол, выражает совсем другое.
   — Послушай, ты недавно сказал, что в моей книге кое-чего не хватает.
   (Теперь — внимание!)
   — Кое-чего не хватает, Бруно? Ах да, я тебе сказал — кое-чего не
хватает. Видишь ли, в ней нет не только красного платья Лэн. В ней нет…
Может, в ней не хватает урн, Бруно? Вчера я их опять видел, целое поле, но
они не были зарыты, и на некоторых — надписи и рисунки, на рисунках —
здоровые парни в касках, с огромными палками в руках, совсем как в кино.
Страшно идти между урнами и знать, что я один иду среди них и чего-то ищу.
Не горюй, Бруно, не так уж и важно, что ты забыл написать про все это. Но,
Бруно, — и он ткнул вверх недрогнувшим пальцем, — ты забыл написать про
главное, про меня.
   — Ну брось, Джонни.
   — Про меня, Бруно, про меня. И ты не виноват, что не смог написать о
том, чего я и сам не могу сыграть. Когда ты там говоришь, что моя настоящая
биография — в моих пластинках, я знаю, ты от души в это веришь, и, кроме
того, очень красиво сказано, но это не так. Ну, ничего, если я сам не сумел
сыграть как надо, сыграть себя, настоящего… то нельзя же требовать от тебя
чудес, Бруно… Душно здесь, пойдем на воздух.
   Я тащусь за ним на улицу, мы бредем куда глаза глядят. В каком-то
переулке за нами увязывается белый кот, Джонни долго гладит его. Нет, думаю,
хватит. На площади Сен-Мишель возьму такси, отвезу его в отель и отправлюсь
домой. Во всяком случае, ничего страшного не случилось; был момент, когда я
испугался, что Джонни изобрел нечто вроде антитезы моей теории и испробует
ее на мне, прежде чем поднять трезвон. Бедняга Джонни, ласкающий белого
кота. В сущности, он только и сказал разумного, что никто ни о ком ничего не
знает, а это далеко не новость. Любое жизнеописание на том стоит и стоять
будет, и нечего тут канителиться, черт побери. Идем домой, идем домой,
Джонни, уже поздно.
   — Не думай, что дело только в этом, — вдруг говорит Джонни,
выпрямляясь, словно прочел мои мысли. — Есть еще Бог, дорогой мой! Вот
тут-то ты и наплел ерунды.
   — Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.
   — Есть еще то, что и ты, и такие, как мой приятель Бруно, называют
Богом. Тюбик с зубной пастой — для них Бог. Свалка барахла — для них Бог.
Боязнь дать себе волю — это тоже для них Бог. И у тебя еще хватило совести
смешать меня со всем этим дерьмом. Наплел чего-то про мое детство, про мою
семью, про какую-то древнюю наследственность… В общем — куча тухлых яиц,
а на них сидишь ты и кукарекаешь, очень довольный своим Богом. Не хочу я
твоего Бога, никогда не был он моим.
   — Но я только сказал, что негритянская музыка…
   — Не хочу я твоего Бога, — повторяет Джонни. — Зачем ты заставляешь
меня молиться ему в твоей книжке? Я не знаю, есть ли этот самый Бог, я играю
свою музыку, я делаю своего Бога, мне не надо твоих выдумок, оставь их для
Махалии Джексон[120] и Папы Римского, — и ты сию же минуту уберешь эту ерунду из
своей книжки.
   — Ладно, если ты настаиваешь, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать.
— Во втором издании.
   — Я так же одинок, как этот кот, да еще и побольше, потому что я это
знаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку. Бруно, джаз — не только
музыка, я — не только Джонни Картер.
   — Именно так у меня и сказано и написано, что ты иногда играешь,
словно…
   — Словно мне в зад иглу воткнули, — говорит Джонни, и впервые за ночь
я вижу, как он свирепеет. — Слова нельзя сказать — сразу ты переводишь на
свой паскудный язык. Если я играю, а тебе чудятся ангелы, я тут ни при чем.
Если другие разевают рты и орут, что я достиг вершины, я тут ни при чем. И
самое плохое — вот это ты совсем упустил в своей книжке, Бруно, — что я
ведь ни черта не стою, вся моя игра и все хлопки публики ни черта не стоят,
действительно ни черта не стоят!
   Поистине трогательный прилив скромности, да еще в такой поздний час. Ох
этот Джонни…
   — Ну как тебе объяснить? — кричит Джонни, схватив меня за плечи и
сильно тряхнув раза три («La paix!»[*] — завизжали слева из окна). — Дело
не в том, музыкально это или нет, здесь другое… Вот есть же разница —
мертвая Би или живая. То, что я играю, — это мертвая Би, понимаешь? А я
хочу, я хочу… И потому я иногда бью свой сакс вдребезги, а публика думает,
я — в белой горячке. Ну, правда, я всегда под мухой, когда так делаю,
сакс-то бешеных денег стоит.
   — Идем, идем. Я возьму такси и отвезу тебя в отель.
   — Ты сама доброта, Бруно, — усмехается Джонни. — Мой дружок Бруно
пишет в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного. Я никогда
не думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал мне книгу. Сначала
мне показалось, что ты говоришь о ком-то другом, о Ронни или о Марселе, а
потом — Джонни тут, Джонни там, значит, говорится обо мне, и я спросил
себя: разве это я? Там и про меня в Балтиморе, и про Бэрдлэнд, и про мою
манеру игры, и все такое… Послушай, — добавляет он почти холодно, — я не
дурак и понимаю, что ты написал книгу на публику. Ну и хорошо, и все, что ты
говоришь о моей манере игры и чувстве джаза, — на сто процентов о’кей. Чего
нам еще спорить об этой книге? Мусор в Сене, вон соломинка, плывущая мимо,
— твоя книга. А я — вон та, другая соломинка, а ты — вот эта бутылка…
плывет себе, качается… Бруно, я, наверное, так и умру и никогда не поймаю,
не…
   Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять тонет в
своих галлюцинациях, шепчет обрывки слов, отплевывается.
   — Не поймаю, — повторяет. — Не поймаю…
   — Что тебе хочется поймать, старина? — говорю я. — Не надо желать
невозможного. Того, что ты поймал, хватило бы…
   — Ну да, для тебя, — говорит Джонни с упреком. — Для Арта, для Дэдэ,
для Лэн… Ты знаешь, как это… Да, иногда дверь начинает открываться…
Гляди-ка, обе соломинки поравнялись, заплясали рядом, закружились…
Красиво, а?.. Начинала дверь открываться, да… Время… Я говорил тебе, мне
кажется, что эта штука, время… Бруно, всю жизнь в своей музыке я хотел
наконец приоткрыть эту дверь. Хоть немного, одну щелку… Мне помнится, в
Нью-Йорке как-то ночью… Красное платье… Да, красное, и шло ей
удивительно. Так вот, как-то ночью я, Майлз и Холл-Целый час, думаю, мы
играли запоем, только для самих себя, и были дьявольски счастливы… Майлз
играл что-то поразительно прекрасное — я чуть со стула не свалился, а потом
сам заиграл, закрыл глаза и полетел. Бруно, клянусь, я летел… И слышал,
будто где-то далеко-далеко, но в то же время внутри меня самого или рядом со
мной кто-то растет… Нет, не кто-то, не так… Гляди-ка, бутылка мечется в
воде как чумовая… Нет, не кто-то, очень трудно искать сравнения… Пришла
какая-то уверенность, ясность, как бывает иногда во сне, — понимаешь? —
когда все хорошо и просто, Лэн и дочки ждут тебя с индейкой на столе, когда
машина не натыкается на красный свет и все катится гладко, как бильярдный
шар. А я был словно рядом с самим собой, и для меня не существовало ни
Нью-Йорка, ни, главное, времени, ни «потом»… Не существовало никакого
«потом»… На какой-то миг было лишь «всегда». И невдомек мне, что все это
— ложь, что так случилось из-за музыки, она меня унесла, закружила… И
только кончил играть — ведь когда-нибудь надо было кончить, бедняга Холл
уже доходил за роялем, — в этот самый момент я опять упал в самого себя…
   Он всхлипывает, утирает глаза грязными руками. Я просто не знаю, что
делать; уже поздно, с реки тянет прохладой. Так легко простудиться.
   — Мне кажется, я хотел лететь без воздуха, — опять забормотал Джонни.
— Кажется, хотел видеть красное платье Лэн, но без Лэн. А Би умерла, Бруно.
Должно быть, ты прав — твоя книжка, наверное, очень хорошая.
   — Пойдем, Джонни, я не обижусь, если она тебе не по вкусу.
   — Нет, я не про то. Твоя книжка хорошая, потому что… Потому что ты
не видишь урн, Бруно. Она все равно как игра Сатчмо[121] — чистенькая,
аккуратная. Тебе не кажется, что игра Сатчмо похожа на день именин или на
какое-то благодеяние? А мы… Я сказал тебе, что мне хотелось летать без
воздуха. Мне казалось… надо быть совсем идиотом… казалось, придет день,
и я поймаю что-то совсем особенное. Я ничем не мог себя успокоить, думал,
что все хорошее вокруг — красное платье Лэн и даже сама Би — это словно
ловушки для крыс, не знаю, как сказать по-другому… Крысоловки, чтобы никто
никуда не рвался, чтобы, понимаешь, говорили — все на земле прекрасно.
Бруно, я думаю, что Лэн и джаз, да, даже джаз, — это как реклама в
журналах, красивые штучки, чтобы я забавлялся ими и был доволен, как доволен
ты своим Парижем, своей женой, своей работой… У меня же — мой сакс… мой
секс, как говорится в твоей книжке. Все это не то. Ловушки, друг… потому
что не может не быть чего-то другого; не верю, чтобы мы не подошли очень
близко, совсем вплотную, к закрытой двери…
   — Одно я тебе скажу: надо давать, что можешь, — буркнул я, чувствуя
себя абсолютным дураком.
   — И, пока можешь, хапать премии журнальчика «Даун бит», — кивает
Джонни. — Да, конечно, да-да, конечно.
   Потихоньку я подталкиваю его к площади. К счастью, на углу — такси.
   — Все равно плюю я на твоего Бога, — бормочет Джонни. — Ты меня туда
не впутывай, я не разрешаю. А если он взаправду стоит по ту сторону двери —
будь он проклят. Невелика заслуга попасть туда, если от него зависит —
открыть тебе дверь или нет. Надо самому вышибить дверь ногами, вот и все.
Разбить вдребезги, извалять в дерьме, … на нее. Тогда, в Нью-Йорке, я было
поверил, что открыл дверь своей музыкой, но, когда кончил играть, этот
проклятый захлопнул ее перед самым моим носом — и все потому, что я никогда
ему не молился и в жизни не буду молиться, потому, что я знать не желаю
этого продажного лакея, открывающего двери за подачки, этого…
   Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такое не попадает в книгу. А ведь
уже три часа ночи, Матерь Божья!

 
   Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк (без Дэдэ,
которая прекрасно устроилась с Луи Перроном, многообещающим тромбонистом).
Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже выдался неинтересным, и
я скучал по своим друзьям. Моя книга о Джонни всюду имела успех, и, понятно,
Сэмми Претцал заговорил о возможности ее экранизации в Голливуде — такая
перспектива особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношению
к франку. Жена моя еще долго злилась по поводу моего флирта с Малышкой
Леннокс, хотя, в общем, ничего серьезного и не было: в конце концов, Малышка
— типичная потаскушка, и любая умная женщина должна понять, что подобные
эпизоды не нарушают супружеской гармонии, не говоря уже о том, что Малышка
уехала в Нью-Йорк с Джонни, и даже, во исполнение своей давней мечты, на
одном с ним пароходе. Наверное, уже курит и марихуану с Джонни, бедная
девочка, пропащее, как и он, существо. А грампластинка «Страстиз» только что
появилась в Париже, как раз в то время, когда уже совсем было подготовлено
второе издание моей книги и шел разговор о ее переводе на немецкий. Я много
думал о некоторых новых трактовках. Будучи честным человеком — в меру
возможностей своей профессии, — я спрашивал себя, так ли необходимо
по-иному освещать личность моего героя. Мы долго обсуждали этот вопрос с
Делоне и Одейром, но они, откровенно говоря, ничего не могли мне
посоветовать, так как считали, что книга великолепна и в таком виде нравится
публике. Мне казалось, оба они побаивались литературщины, перегрузки
эпизодами, почти или совсем не имеющими отношения к музыке Джонни, по
крайней мере к той, которую мы все понимаем. Мне казалось, мнение
авторитетных специалистов (и мое собственное решение, которое глупо было бы
отметать в данной ситуации) позволяло оставить в неприкосновенности первый
вариант. Внимательный просмотр музыкальных журналов США (четыре репортажа о
Джонни, сообщения о новой попытке самоубийства — на сей раз настойкой йода,
— промывание желудка и три недели в больнице, затем снова выступление в
Балтиморе как ни в чем не бывало) меня вполне успокоил, если не говорить об
огорчении, причиненном этими досадными рецидивами. Джонни не сказал ни
одного плохого слова о книге. Например (в «Стомпинг эраунд», музыкальном
журнале Чикаго, в интервью, взятом Тедди Роджерсом у Джонни): «Ты читал, что
написал о тебе в Париже Бруно В.?» — «Да. Очень хорошо написал». — «Что
можешь сказать об этой книге?» — «Ничего. Написано очень хорошо. Бруно —
великий человек». Оставалось выяснить, что мог сболтнуть Джонни в состоянии
опьянения или наркотической одури, но, по крайней мере, слухи о каком-нибудь
его выпаде до меня не дошли. И я решил оставить книгу для второго издания в
неприкосновенности и изображать Джонни таким, каким он, по сути дела, и был:
жалким бродягой с интеллектом ниже среднего, с прирожденным талантом, как у
иных музыкантов, шахматистов, поэтов, способных создавать шедевры, но не
осознающих (вроде боксера, гордого своей силищей) всего великолепия
собственного творчества. Обстоятельства побудили меня сохранить именно такой
портрет Джонни; незачем идти против вкусов публики, которая обожает джаз, но
отвергает сугубо профессиональный или психологический анализ. Публика
требует полного и быстрого удовлетворения, а это значит: пальцы, которые
сами собой отбивают ритм; лица, которые блаженно размякают; музыка, которая
щекочет тело, зажигает кровь, учащает дыхание, — и баста, никаких заумных
рассуждений.
   Сначала пришли две телеграммы (Делоне и мне, а вечером уже появились в
газетах с глупейшими комментариями). Три недели спустя я получил письмо от
Малышки Леннокс, не забывшей меня.
   «В Бельвю его принимали чудесно, и я с трудом пробивалась к нему, когда
он выходил. Жили мы в квартире Майка Руссоло, который уехал на гастроли в
Норвегию. Джонни чувствовал себя прекрасно и, хотя не желал выступать
публично, согласился на грамзапись с ребятами из клуба „Двадцать восемь“.
Тебе могу сказать, что, в общем-то, он был очень слаб (я представляю себе,
на что тут намекала Малышка после нашего парижского флирта) и по ночам пугал
меня своими вздохами и стонами. Единственное мое утешение, — мило
присовокупила Малышка, — что умер он спокойненько, даже сам не заметил как.
Смотрел телевизор и вдруг свалился на пол. Мне сказали, что все произошло в
один момент». Из этого можно заключить: Малышки не было с ним рядом — так и
оказалось. Позже мы узнали, что Джонни жил у Тики, провел с ней дней пять,
был в озабоченном и подавленном настроении, говорил о своем намерении
бросить джаз, переехать в Мексику и работать «на земле» (всех их тянет «к
земле» в определенный период жизни — просто надоело!) и что Тика оберегала
его и делала все возможное, чтобы успокоить и заставить подумать о будущем
(так потом говорила Тика, будто она или Джонни хоть на секунду могли
задумываться о будущем). На середине телепередачи, которая очень нравилась
Джонни, он вдруг закашлялся, резко согнулся и так далее, и тому подобное. Я
не уверен, что смерть была мгновенной, как сообщила Тика полиции (стремясь
выйти из весьма неприятного положения, в каком она оказалась из-за смерти
Джонни в ее квартире, из-за найденной у нее марихуаны, из-за прежних
неприятностей, которых было немало у бедной Тики, и из-за не вполне
благоприятных результатов вскрытия. Можно себе представить, что обнаружил
врач в печени и легких Джонни). «Меня ужасно расстроила его смерть, хотя я
могла бы тебе кое-что порассказать, — игриво продолжала прелестная Малышка,
— но про то напишу или расскажу в другой раз, когда будет настроение
(кажется, Роджерс хочет подписать со мною контракт на гастроли в Берлине и
Париже), и ты узнаешь все, что должен знать лучший друг Джонни». Затем шла
целая страница, посвященная Тике: на маркизе не осталось живого места. Если
верить бедной Малышке, Тика повинна не только в смерти Джонни, но и в
нападении японцев на Пирл-Харбор, и в эпидемии бубонной чумы. Письмо
заканчивалось следующим образом: «Чтобы не забыть, хочу сообщить тебе, что
однажды в Бельвю он долго расспрашивал про тебя, мысли у него путались, и он
думал, что ты тоже в Нью-Йорке, но не хочешь видеть его; все время болтал о
каких-то полях, полных чего-то, а потом звал и даже бранил тебя, несчастный.
Ты ведь знаешь, как он бредил в горячке. Тика сказала Бобу Карею, что
последние слова Джонни были что-то вроде: „О, слепи мою маску“, но ты
понимаешь, в такие минуты…» Еще бы мне не понимать. «Он очень обрюзг, —
заканчивала Малышка свое письмо, — и при ходьбе сопел». Подобные детали
были совсем в духе такой деликатной особы, как Малышка Леннокс.
   Последние события совпали со вторым изданием моей книги, но, к счастью,
я успел вставить в верстку нечто вроде некролога, сочиненного просто на
ходу, а также фотографию похорон, где запечатлены лица многих известных
джазистов. В этом виде биография, можно сказать, представлена полностью.
   Вероятно, мне не пристало так говорить, но ведь, разумеется, речь идет
только об эстетической стороне. Уже ходят слухи о новом переводе моей книги,
кажется, на шведский или норвежский. Моя жена в восторге от этой новости.

 
   [Пер. М.Былинкиной]


Секретное оружие


   Любопытно: люди думают, что «постелить постель» означает именно
«постелить постель», «дать руку» — это всегда значит «дать руку», а
открывать банку сардин — это открывать до бесконечности одну и ту же банку
сардин. «Но ведь все неповторимо, — думает Пьер, стараясь разгладить руками
потертое синее одеяло. — Вчера был дождь, сегодня — солнце, вчера мне было
грустно, сегодня придет Мишель. Единственно неизменным остается: никогда мне
не добиться, чтобы у этой кровати был более-менее приличный вид». Но это не
важно: женщинам нравится беспорядок в холостяцкой комнате, — они, пожалуй,
одарят тебя улыбкой (в каждом жесте сквозит их материнская суть), поправят
занавеску, переставят вазу или передвинут стул, говоря, что только тебе
могло прийти в голову поставить этот стол вот здесь, где и света-то нет. И
Мишель, наверно, будет говорить нечто в этом роде, мимоходом поправляя и
передвигая книги и лампы, а он позволит ей это делать и, лежа в кровати или
сев на старую софу, будет, охваченный желанием, неотрывно смотреть на нее
сквозь дым сигареты «Голуаз».
   «Шесть часов — излом дня и вечера», — размышляет Пьер. В этот
благословенный час весь квартал Сент-Сюльпис начинает преображаться,
готовиться к вечеру. Скоро выйдут девушки из нотариальной конторы, муж мадам
Ленотр будет волочить по лестнице свою больную ногу, послышатся голоса
сестер с седьмого этажа — они всегда идут вместе за хлебом и газетами.
Мишель опоздать не должна — разве что заблудится или задержится где-то на
улице, с этой своей способностью останавливаться в любом месте и пускаться в
путешествия по необыкновенным миркам витрин. А потом примется рассказывать:
веревочный медвежонок, пластинка Куперена[122], бронзовая цепочка с голубым
камнем, полное собрание сочинений Стендаля, летняя мода — столь легко
объяснимые причины, чтобы задержаться. Еще одну «Голуаз», а затем — рюмочку
коньяка. Неплохо бы послушать песни Макферлена. Он лениво роется в грудах
бумаг и тетрадей. Голову на отсечение: Ролан или Бабетта увели пластинку,
предупреждали бы хоть, что ли, если уж берут что-нибудь. Да что же это
Мишель все не идет? Он садится на кровать. Ну вот, теперь придется то и дело
тянуть за края одеяла, иначе выползает проклятая подушка. Ужасно разит
куревом, — Мишель сморщит нос и скажет: ужасно разит куревом. За сотни и
сотни дней выкурено сотни и сотни «Голуаз», а в результате: диссертация,
несколько подружек, два приступа печеночной колики, романы, скука. Сотни и
сотни «Голуаз»? Его самого всегда поражает собственная склонность к мелочам,
особое внимание к подробностям. Он помнит старые галстуки, выброшенные
десять лет тому назад, цвет марки Бельгийского Конго, гордость его
филателистического детства. Как будто бы — не отдавая себе в том отчета —
он точно знает, сколько сигарет выкурил в жизни, какой вкус был у каждой
сигареты, когда он ее закурил и куда бросил окурок. А вдруг эти абсурдные
цифры, которые иной раз он видит во сне, и есть знаки некой неумолимой
бухгалтерии. «Значит, Бог существует», — думает Пьер. Зеркало шкафа
возвращает ему его же улыбку, как всегда понуждая привести себя немного в
порядок — откинуть назад прядь черных волос, которую Мишель грозится
отрезать. «Ну что же это Мишель все не идет? Почему же не хочет войти в мою
комнату?» Ведь для того, чтобы однажды отрезать ему эту прядь, ей все равно
придется прийти сюда, в его комнату, и лечь в его кровать. Высокую цену
должна платить Далила[123] — распоряжаться волосами мужчины за просто так
нельзя. Пьер мысленно обзывает себя кретином, надо же, вообразил, что Мишель
не хочет прийти к нему. Эта мысль пробивается глухо, будто издалека. Порой,
кажется, мысль вынуждена прокладывать себе дорогу через неисчислимые
препятствия, пока не обретет четкую форму. Нужно быть идиотом, чтобы
подумать, будто Мишель не хочет прийти к нему. И если Мишель нет, значит, ее
внимание приковано сейчас к витрине какого-нибудь магазина и ее заворожили
какой-нибудь маленький фарфоровый тюлень или литография Цзяо-Вуки[124]. Ему
кажется, что он видит ее, когда, словно получив прощение за свои дурацкие
мысли, делает затяжку, и в его воображении неожиданно возникает двуствольное
ружье. Двустволка как двустволка, но с какой стати в этот час и здесь ему
пришла в голову мысль о двуствольном ружье да вдобавок ощущение изумления…
Пьер не любит это время дня, когда весь цветовой спектр сводится к лиловому
и серому. Он с ленивым безразличием протягивает руку и зажигает настольную
лампу. Что же это Мишель все не идет? Уже и не придет — ждать бесполезно.
Может быть, из этого следует: она и в самом деле не хочет появляться у него.
Ну вот, приплыли. Не будем делать из этого никакой трагедии: еще рюмку
коньяка, новый роман уже начат, остается только пойти перекусить в бистро у
Леона. Женщины всегда и везде одинаковы, будь то в Ангьене[125] или в Париже, в
зрелом или юном возрасте. Его теория об исключительных случаях начинает
рушиться: мышка отступает, не решившись войти в мышеловку. Однако о какой
мышеловке идет речь? Сегодня или завтра, днем раньше — днем позже. Он начал