(1836—1896). Гуарани — группа индейских народов, проживавших на территории
современных Парагвая, Боливии и Бразилии, а также на северо-востоке
Аргентины.">[70] ничего и не слушали. Маэстро приехал в
город, заключив контракт с одним энергичным импресарио, и собрал здесь
оркестр, который может считаться первоклассным. Они стали понемногу приучать
нас к Брамсу, Малеру, импрессионистам, Штраусу, Мусоргскому. Сначала
владельцы лож ворчали на Маэстро, так что ему пришлось, как говорится,
притормозить и включать в программы побольше «отрывков из опер»; потом они
научились аплодировать суровому Бетховену и в конце концов стали устраивать
овации всему, что бы им ни предлагали, стоило только Маэстро выйти на сцену,
вот как сейчас, когда одно его появление вызвало необыкновенный восторг. В
начале сезона у публики просто руки чешутся аплодировать, и потом, все так
любят Маэстро, он так сдержанно, но без высокомерия, кланяется залу, а когда
поворачивается к оркестру, выглядит настоящим капитаном пиратского судна.
Слева от меня сидела сеньора Хонатан. Я с ней близко не знаком, но она
слывет меломанкой. Порозовев от предвкушаемого удовольствия, она сказала
мне:
   — Вот! Вот человек, достигший того, что редко кому удается. Он создал
не только оркестр, но и публику. Разве он не великолепен?
   — Великолепен, — ответил я со свойственной мне покладистостью.
   — Я иногда думаю, что ему следовало бы дирижировать лицом к залу,
потому что в каком-то смысле все мы тоже его музыканты.
   — Меня, пожалуйста, увольте, — сказал я. — Что касается музыки, как
это ни печально, у меня в голове совершеннейшая путаница. Например,
сегодняшняя программа кажется мне просто ужасной. Но я, разумеется,
ошибаюсь.
   Сеньора Хонатан смерила меня суровым взглядом, потом отвернулась, но не
смогла совладать со своей природной любезностью и все-таки дала мне
кое-какие пояснения:
   — Программа состоит из подлинных шедевров, и все они отобраны по
письмам поклонников таланта Маэстро. Вам ведь известно, что сегодня вечером
он празднует свою серебряную свадьбу с музыкой? А оркестру исполняется пять
лет… Прочтите, там, на обороте программки — очень тонкая статья доктора
Паласина.
   Я прочитал статью доктора Паласина в антракте, после Мендельсона и
Штрауса, оба они вызвали овации. Прохаживаясь по фойе, я все спрашивал себя,
заслуживает ли исполнение подобных восторгов публики, обычно, насколько мне
известно, не слишком щедрой на аплодисменты. Но ведь всякие годовщины и
юбилеи широко открывают двери глупости, так что я решил, что поклонники
Маэстро сегодня просто не в силах сдерживать своих эмоций. В баре я встретил
доктора Эпифанию[71] с семейством и остановился поболтать. Барышни,
разрумянившиеся и возбужденные, окружили меня, как квохчущие курицы (они
всегда напоминают мне каких-нибудь пернатых), чтобы сообщить, что Мендельсон
был просто колоссален, что эта музыка — как будто бархатная и что она полна
божественного романтизма. Так бы всю жизнь и слушали этот ноктюрн! А скерцо!
Его как будто играют пальчики фей. Беба больше всего восхищалась Штраусом,
он такой сильный, полнокровный — настоящий немецкий Дон Жуан, а от этих
рожков и тромбонов у нее просто мурашки по коже — последнее я понял
буквально. Доктор Эпифания слушал их со снисходительной отеческой улыбкой.
   — Ах, молодежь! Видно, что вы не слышали Рислера[72] и не видели, как
дирижирует фон Бюлов[73]. Да, то были великие времена!
   Девушки едва не испепелили его гневными взглядами. Росарита сказала,
что сейчас дирижируют гораздо лучше, чем пятьдесят лет назад, а Беба вообще
заявила, что отец не имеет никакого права приуменьшать необыкновенное
качество исполнения, которое продемонстрировал сейчас Маэстро.
   — Разумеется, разумеется, — сразу сдался доктор Эпифания. — Я тоже
думаю, что Маэстро сегодня дирижирует просто гениально. Сколько огня!
Сколько страсти! Давно уже я так не хлопал.
   И он показал мне свои руки, которые выглядели так, будто он только что
давил ладонями свеклу. Любопытно, что у меня-то сложилось совершенно
противоположное впечатление: мне как раз показалось, что сегодня — один из
тех вечеров, когда у Маэстро побаливает печень, и потому он дирижирует в
простой и сдержанной манере, вовсе не рассчитывая поразить. Но, вероятно, я
был единственным, кто так думал, потому что, например, Кайо Родригес,
завидев меня, чуть не бросился мне на шею и заявил, что «Дон Жуан»
восхитительно брутален, а Маэстро — потрясающий дирижер.
   — А ты обратил внимание на то место в скерцо Мендельсона, когда
кажется, что это не оркестр играет, а домовые шепчутся?
   — Честно говоря, — признался я, — не очень хорошо представляю себе
голоса домовых.
   — Не строй из себя дурака, — выпалил Кайо, побагровев, и я понял, что
он по-настоящему разгневан. — Как можно этого не почувствовать? Маэстро —
гений, приятель, и сегодня он дирижирует, как никогда. Не такой ты
толстокожий, чтобы не заметить этого.
   К нам уже спешила Гильермина Фонтан. Она повторила все эпитеты барышень
Эпифания, при этом они с Кайо смотрели друг на друга глазами, полными слез.
Они были так тронуты своим обнаружившимся родством по совместному
восхищению, которое иногда делает людей такими благостными! Я наблюдал за
ними с искренним удивлением: подобный восторг казался мне совершенно
неоправданным; с другой стороны, ведь я не хожу каждый вечер на концерты,
как они, и мне случается иной раз перепутать Брамса с Брукнером[74], или
наоборот, что в их кругу сочли бы беспросветным невежеством. И тем не менее
эти багровые лица, эти потные загривки, эта затаенная жажда аплодировать,
хотя бы и в фойе или посреди улицы, — все это наводило на мысль
   об атмосферных влияниях, повышенной влажности или пятнах на солнце, —
то есть о природных факторах, которые часто сказываются на поведении людей.
Помню, в тот момент я подумал, не повторяет ли какой-нибудь шутник, чтобы
накалить публику, известного эксперимента доктора Окса[75]. Гильермина оторвала
меня от размышлений, яростно дернув за руку (кстати, мы едва знакомы).
   — А сейчас — Дебюсси, — взволнованно проворковала она. — Это
кружево из водяных брызг. «La Mer»[*].
   — Очень рад буду послушать, — сказал я, позволив себя увлечь морскому
потоку.
   — Представляете себе, как это будет дирижировать Маэстро?
   — Думаю, безупречно, — предположил я, внимательно следя за ее
реакцией на мое сообщение. Было совершенно очевидно, что Гильермина ожидала
от меня большей страстности, потому что она тут же отвернулась к Кайо,
который поглощал содовую, как исстрадавшийся от жажды верблюд, и они вдвоем
предались сладостным вычислениям: как прозвучит вторая часть Дебюсси и что
за необычайная сила заключена в третьей. Я покружил по коридорам, вернулся в
фойе и везде со смешанным чувством умиления и раздражения наблюдал восторги
публики.
   Беспокойный гул огромного улья въедался мало-помалу в самые нервы, и,
поневоле впав в лихорадочное состояние, я удвоил свою обычную дозу содовой
воды «Бельграно». Несколько смущало, что я как бы вне игры, наблюдаю за
людьми со стороны, изучаю их, подобно энтомологу. Но что поделать, если
такой взгляд на мир присущ мне, и я со временем даже научился извлекать
некоторую пользу из этого своего свойства: никогда не влипнешь в историю.
   Когда я вернулся в партер, все уже сидели на местах, так что пришлось,
чтобы добраться до своего кресла, потревожить целый ряд. Музыканты нехотя
выходили на сцену, и мне показалось забавным, что жаждущие слушать собрались
раньше исполнителей. Я взглянул на верхние ярусы и галерку: шевелящаяся
черная масса, мухи, облепившие банку с вареньем. Если смотреть издалека,
люди в черных костюмах в креслах партера напоминали ворон; то и дело
вспыхивали и гасли огни — меломаны запаслись партитурами и теперь проверяли
фонарики. Свет большой люстры стал постепенно убывать и наконец погас, а в
темноте зала зарей занялись аплодисменты, встречающие Маэстро. Эта
постепенная смена света звуком показалась мне занятной: один орган чувств
вступал в игру как раз тогда, когда другому пора было отдохнуть. Слева от
меня сеньора Хонатан изо всех сил била в ладоши, весь ряд рукоплескал,
молчаливо и тупо; но справа, через несколько кресел, я увидел человека,
который сидел совершенно неподвижно, склонив голову. Конечно же, он слепой!
Я догадался по белеющей в темноте трости и по темным очкам. Он, как и я,
отказывался хлопать, и тем привлек мое внимание. Мне захотелось сесть рядом
с ним, поговорить: всякий, кто не аплодировал тем вечером, уже вызывал
интерес. Впереди, через два ряда от нас, барышни Эпифания отбивали себе
ладони, да и отец от них не отставал. Маэстро быстро поклонился, пару раз
взглянул вверх, откуда скатывались звуки, чтобы влиться в тот шум, что
рождался в партере и в ложах. Мне показалось, что Маэстро одновременно
смущен и заинтригован: должно быть, его чуткое ухо уловило разницу между
реакцией на обычный концерт и на серебряную свадьбу. Само собой разумеется,
за «La Mer» последовала овация почти такая же бурная, как после Штрауса.
Ближе к концу даже я позволил себе увлечься: эта буря, этот шквал звуков, —
я хлопал, пока руки не заболели. Сеньора Хонатан плакала.
   — Это так непостижимо, — бормотала она, повернув ко мне лицо, мокрое,
как после хорошего ливня. — Так невероятно непостижимо…
   Маэстро появлялся и вновь уходил, элегантный и проворный, как
аукционист, собирающийся открыть торги; он поднял оркестр, чем удвоил
аплодисменты и крики «браво!». Слева, осторожно, щадя свои ладони,
аплодировал слепой; было приятно наблюдать, как экономно вносит он свою
лепту во всенародное чествование кумира: опустив голову, совершенно уйдя в
себя, замкнувшись. Крики «браво!», которые обычно бывают одиночными и
являются сугубо индивидуальным выражением восторга, раздавались теперь со
всех сторон. Аплодисменты сначала казались менее яростными, чем в первом
отделении концерта, но потом, когда о музыке как таковой забыли и
аплодировали уже не «Дон Жуану» и не «La Mer» (или, вернее сказать, не их
исполнению), но исключительно Маэстро и тому коллективному чувству, что
охватило зал, — тогда овация стала сама себя подпитывать, достигая
временами мощности совершенно невыносимой. Я раздраженно огляделся: в левой
стороне партера женщина в красном, не переставая хлопать, бежала по проходу.
Она остановилась у сцены, прямо у ног Маэстро. В очередной раз согнувшись в
поклоне, Маэстро внезапно обнаружил ее так близко от себя, что удивленно
выпрямился. Но тут с верхних ярусов донесся такой рев, что дирижер вынужден
был посмотреть туда и поприветствовать публику, подняв правую руку, что
делал крайне редко. Это в два раза усилило ликование, и к хлопкам добавился
громоподобный топот в партере и в ложах. Честное слово, это было уже
чересчур.
   Перерыва не предполагалось, но Маэстро ушел передохнуть несколько
минут, и я встал, чтобы получше разглядеть зал. Жара, влажность и волнение
превратили большую часть присутствующих в омерзительных, потливых,
лангустоподобных существ. Сотни носовых платков вздымались подобно морским
волнам — этакое гротесковое продолжение темы, которую мы только что
слышали. Иные стремглав бежали в фойе, чтобы, захлебываясь, в спешке,
проглотить порцию пива или лимонада. Боясь что-нибудь пропустить, они
торопились вернуться и на обратном пути едва не сбивали с ног тех, кто еще
только собирался выйти, и у главного выхода из партера образовалось нечто
вроде пробки. Но до перепалки не доходило, так как все были бесконечно
благостны, размягчены и преисполнены дружеских и даже родственных чувств к
ближнему. Сеньора Хонатан, слишком толстая, чтобы маневрировать между рядами
кресел, рвалась ко мне, стоя на месте, и когда она все-таки дотянулась, я
отметил, что лицо ее странно напоминает редьку.
   — Непостижимо, — все повторяла она. — Просто непостижимо.
   Я почти обрадовался возвращению Маэстро, потому что толпа, частью
которой я являлся, поневоле вызывала у меня смешанные чувства жалости и
омерзения. Из всех этих людей лишь музыканты и Маэстро сохраняли
человеческое достоинство. Да еще ничем себя не уронивший слепой, за
несколько кресел от меня. Он уже перестал хлопать и застыл с изысканно
внимательным лицом.
   — «Пятая», — влажно шепнула мне на ухо сеньора Хонатан. — Экстаз
трагедии.
   Я подумал, что это больше похоже на название какого-нибудь фильма, и
прикрыл глаза. Может быть, мне в тот момент хотелось уподобиться слепому,
единственному отдельно существующему человеку во всей этой желеобразной
массе. И вот когда маленькие зеленые огоньки уже замелькали у меня под
веками, как ласточки в полете, первая музыкальная фраза «Пятой», подобно
ковшу экскаватора, опустилась прямо на меня, и пришлось открыть глаза.
Маэстро был в эту минуту почти красив: такое тонкое, встревоженное лицо. Он
заставил оркестр воспарить, и теперь тот гудел всеми своими моторами.
Великое безмолвие воцарилось в зале, а затем он взорвался аплодисментами; я
даже думаю, что Маэстро запустил весь этот механизм еще до того, как смолкли
приветственные аплодисменты.
   Первое дуновение пронеслось над нашими головами, обожгло узнаванием,
своими таинственными символами, легко и непроизвольно запомнилось. Второе,
волшебным образом направленное, разнеслось по всему залу эхом. Сам воздух,
казалось, пылал, и огонь этот был невидимый и холодный, рвущийся изнутри
наружу. Почти никто не заметил первого крика, сдавленного и короткого. Но
девушка сидела прямо передо мной, и я увидел, как она дернулась, и расслышал
ее крик, слившийся с мощным аккордом, исторгнутым металлом и деревом. Сухой
и резкий вскрик, похожий на любовное содрогание или на начало истерического
припадка. Она запрокинула голову на странного бронзового единорога — ими
украшены спинки кресел в театре «Корона». Еще она яростно топала ногами, а
соседи справа и слева старались удержать ее за руки. Выше, но тоже в
партере, послышался еще один крик, а потом и топот. Маэстро закончил вторую
часть и сразу перешел к третьей; я спросил себя, слышны ли дирижеру крики из
партера или он отгорожен от всего звуками оркестра. Девушка в переднем ряду
сгибалась ниже и ниже, какая-то женщина (возможно, мать) обнимала ее за
плечи. Я хотел было помочь, но что можно сделать во время концерта, да еще
если люди тебе незнакомы и сидят они в переднем ряду. Мне даже пришло в
голову обратиться за помощью к сеньоре Хонатан, ведь женщины как никто умеют
справляться с подобными припадками, но та впилась глазами в спину Маэстро и
погрузилась в музыку; мне показалось, что пониже рта, на подбородке, у нее
что-то блестит. Вдруг я перестал видеть Маэстро, потому что его загородила
внушительная спина какого-то сеньора в смокинге. Странно, конечно, что
кто-то встал со своего места во время концерта, но не более странно, чем эти
крики и равнодушие людей к истерике девушки. Какое-то красное пятно в
центральной части партера привлекло мое внимание, и я снова увидел ту
сеньору, которая в перерыве подбегала к самой сцене. Она двигалась медленно,
я бы даже сказал, кралась, хотя держалась очень прямо. И все-таки она
подкрадывалась: эти замедленные, как под гипнозом, движения — поступь зверя
перед прыжком. Она неотрывно смотрела на Маэстро, я на мгновение увидел
недобрый огонек в ее глазах. Какой-то мужчина встал и двинулся за ней;
сейчас они были где-то на уровне пятого ряда, и к ним примкнули еще три
человека. Симфония заканчивалась, уже звучали потрясающие заключительные
аккорды. Поданные Маэстро с великолепной сдержанностью, они вдруг вырастали
в воздухе, как скульптуры, как стройные колонны, белые и зеленоватые: Карнак[76]
звуков, вдоль нефа которого шаг за шагом двигались красная женщина и ее
свита.
   Между двумя взрывами музыки я услышал еще крики, на сей раз — из
правой ложи. И сразу же раздались первые аплодисменты — их уже невозможно
было дольше сдерживать, как будто, отдавшись олицетворяющему мужское начало
оркестру, огромное тело публики, не в силах дождаться наслаждения партнера,
изнемогло, как женщина, с жалобными всхлипами и вскриками. Не в силах
двинуться в своем кресле, я чувствовал, как у меня за спиной зарождаются
новые силы, как они приходят в движение, текут вслед за женщиной в красном и
ее свитой в проход между креслами партера, а те уже подходят к подиуму; и в
тот самый миг, когда Маэстро, подобно матадору, вонзающему наконец шпагу в
быка, протыкает своей дирижерской палочкой кожу звука, содрогнувшийся воздух
бодает его, и он сгибается пополам, совершенно измученный… Когда дирижер
выпрямился, весь зал встал, и я тоже, и сотни незримых стрел тотчас же
пробили стекло пространства, аплодисменты и крики смешались в нечто
невыразимо грубое и непристойное, сочащееся восторгом, но в то же время не
лишенное и некоторого величия, как, например, топот стада бегущих буйволов.
Люди отовсюду стекались в партер, и я почти не удивился, увидев, как двое
мужчин выпрыгнули из ложи. Сеньора Хонатан вопила, как крыса, которой
прищемили хвост. Ей наконец удалось сдвинуться с места, и, широко раскрыв
рот, протягивая руки к сцене, она самозабвенно что-то выкрикивала. До сих
пор Маэстро оставался к залу спиной, и это могло показаться пренебрежением.
Если он на кого и смотрел с одобрением, то лишь на своих оркестрантов. Но
теперь он медленно повернулся и в первый раз слегка поклонился. Лицо Маэстро
побелело, будто невероятная усталость сломила его, и мне вдруг пришло в
голову (среди стольких обрывков других мыслей, ощущений, среди кипящего
вокруг меня восторженного ада), что дирижер вот-вот потеряет сознание. Он
поклонился во второй раз, посмотрел направо и увидел, что блондин в смокинге
уже забрался на сцену, а за ним последовали еще двое. Мне показалось, что
Маэстро сделал движение, как бы намереваясь сойти со своего возвышения, и
тут же я заметил, что движение это — какое-то судорожное, будто он рванулся
на свободу. Руки женщины в красном сомкнулись вокруг его правой щиколотки;
обратив лицо к Маэстро, женщина кричала, по крайней мере я видел ее открытый
рот, думаю, она кричала, как и все остальные, возможно, и я тоже… Маэстро
выронил палочку и попытался вырваться, он что-то говорил, но его не было
слышно. Один из примкнувших к женщине в красном уже завладел второй ногой
дирижера, и Маэстро повернулся к оркестру, как бы взывая о помощи.
Оркестранты, перепутав в суматохе все инструменты, стояли растерянные в
слепящем свете софитов. Пюпитры падали, как колосья, подрезанные серпом, на
сцену со всех сторон из партера лезли мужчины и женщины, так что было уже не
разобрать, кто здесь музыкант, а кто нет. Маэстро ухватился за одного из
взобравшихся, чтобы тот помог ему оторваться от женщины в красном и ее
сподвижников, которые уже полностью завладели его ногами, но тут же понял,
что этот человек — не из оркестра. Дирижер хотел оттолкнуть его, но тот
обхватил его за талию — я видел, как женщина в красном требовательно
раскрыла объятия, — и тело Маэстро исчезло в водовороте других человеческих
тел. До этого момента я смотрел на все хоть и со страхом, но достаточно
трезво, как бы находясь не то выше, не то ниже происходящего, но тут мое
внимание привлекли пронзительные крики справа: слепой стоял и махал руками,
как ветряная мельница, взывая, требуя, умоляя о чем-то. Это было слишком, я
уже не мог просто присутствовать, я почувствовал себя частью переливающегося
через край восторга, я тоже побежал к сцене и запрыгнул на нее сбоку, как
раз когда исступленная толпа окружила виолончелистов, отобрала у них
инструменты (было слышно, как они хрустели и лопались, будто огромные рыжие
тараканы) и принялась сбрасывать музыкантов со сцены в партер, в жадные
объятия других поклонников, подобные жадным воронкам водоворотов. Признаюсь,
я не испытывал никакого желания участвовать во всем этом действе. Совершенно
раздавленный неслыханным празднеством, я мог только стоять в стороне и
следить за происходящим. Мне еще хватило трезвости спросить себя, почему же
оркестранты не бегут со всех ног в кулисы, но я тут же понял, что это
невозможно, потому что легионы зрителей заблокировали их с обеих сторон,
образовав нечто вроде подвижных кордонов, мало-помалу продвигавшихся к
центру. Люди топтали ногами инструменты, сшибали пюпитры, одновременно
аплодировали и что-то выкрикивали, и все это вместе производило такой
чудовищный, запредельный шум, что он уже напоминал тишину. Мимо пробежал
толстый человек с кларнетом в руках, и у меня родилось искушение поставить
ему подножку, как-нибудь задержать, чтобы публика его поймала. Однако я не
решился, и какая-то сеньора с желтым лицом и глубоким декольте, в котором
подпрыгивали россыпи жемчуга, взглянула на меня с ненавистью и возмущением,
потом протиснулась мимо меня и завладела кларнетистом, — он лишь слабо
пискнул, пытаясь защитить свой инструмент. Двое мужчин тут же отобрали у
него кларнет, а самого музыканта увлекли прочь, в самую гущу ажиотажа и
свалки.
   Крики стали громче и теперь заглушали аплодисменты — у людей были
заняты руки: они обнимали, сжимали, похлопывали музыкантов и не могли
аплодировать. Шум становился все выше и пронзительнее, то и дело его
прорезали истошные вопли, и некоторые из них имели ту особую окраску,
которую придает истинное страдание. Я еще подумал, не переломал ли кто рук и
ног со всей этой беготней и прыжками. Теперь, когда сцена опустела, я решил
вернуться в партер; музыкантов поклонники растащили кого куда, кого — в
ложи, где, судя по всему, все кипело и бурлило, кого — в узкие проходы,
ведущие с двух сторон в фойе. Именно из лож доносились самые неистовые
вопли, как будто музыканты, не в силах выдержать прикосновений стольких рук,
зажатые в тисках объятий, отчаянно умоляли о глотке воздуха. Люди из партера
скопились около входов в ложи бенуара, и пока я между кресел пробирался к
той, где была самая давка, в зале стало быстро темнеть и в конце концов
осталось лишь бледное красноватое освещение, при котором лица были едва
различимы, а тела превратились в эпилептически дергающихся призраков, в
груду бесформенных теней, тщащихся то ли оторваться друг от друга, то ли,
наоборот, слиться в одно целое. Мне показалось, что через две ложи от меня
мелькнула серебряная шевелюра Маэстро, но тут же и пропала из виду, канула,
как будто ее владелец, сбитый с ног, упал на колени. Около меня кто-то
отрывисто, неистово закричал, и я увидел, как сеньора Хонатан и одна из
девиц Эпифания кинулись к ложе, где был Маэстро; теперь-то я не сомневался,
что именно в этой ложе женщина в красном и ее приспешники держали Маэстро в
плену. С проворством, непостижимым для дамы ее комплекции, сеньора Хонатан
поставила ногу на руки барышни Эпифания, которые та сцепила наподобие
стремени, приподнялась и с головой нырнула в ложу. Барышня Эпифания, бросив
взгляд в мою сторону и узнав меня, что-то крикнула, возможно, чтобы я помог
ей влезть, но я не обратил внимания и остался стоять поодаль от ложи, вовсе
не собираясь оспаривать у этих толкающих и пихающих друг друга существ,
совершенно ошалевших от восторга, их прав. Кайо Родригесу, отличившемуся еще
на сцене особым ожесточением, с которым он сталкивал музыкантов в партер,
только что ударом кулака разбили нос, он пошатывался, лицо у него было все в
крови. Я не почувствовал к нему ни капли жалости, равно как и к слепому,
распростертому на полу, стукающемуся руками и ногами о кресла, потерянному в
этом симметрично устроенном лесу безо всяких ориентиров. Меня уже ничто не
интересовало, разве только: прекратится ли когда-нибудь крик, потому что из
лож продолжали доноситься душераздирающие вопли и публика в партере
неутомимо вторила им, подхватывала хором. При этом каждый старался оттеснить
остальных и как-нибудь пролезть в ложу. Очевидно, внешние коридоры были
набиты до отказа, так что осада велась непосредственно из партера,