пожалуй, больше о себе, чем о Джонни. Я начинаю казаться себе этаким
евангелистом, а это не доставляет мне никакого удовольствия.
   По пути домой я думал с цинизмом, необходимым для полного убеждения в
собственной правоте, что я правильно сделал, упомянув в книге о Джонни лишь
походя, весьма осторожно о его патологических странностях. Абсолютно незачем
сообщать публике, что Джонни верит в свои блуждания по полям с зарытыми
урнами или что картины оживают, когда он на них смотрит, — это просто
наркотические галлюцинации, исчезающие по выздоровлении. Но я не могу
отделаться от ощущения, что Джонни дает мне на хранение свои призрачные
образы, рассовывая их по моим карманам, как носовые платки, чтобы
востребовать в должное время. И мне думается, я единственный, кто их хранит,
копит и боится; и никто этого не знает, даже сам Джонни. В этом невозможно
признаться Джонни, как вы признались бы действительно великому человеку,
перед которым мы унижаемся, желая получить мудрый совет. И какого дьявола
жизнь взваливает на меня такую ношу! Какой я, к черту, евангелист! В Джонни
нет ни грана величия, я раскусил его с первого дня, как только начал
восхищаться им. Сейчас меня уже не удивляет парадоксальность его личности,
хотя вначале здорово шокировало это отсутствие величия, может быть, потому,
что с такой меркой подходишь далеко не к каждому человеку, тем более к
джазисту. Не знаю почему (не знаю почему), но одно время я верил, что в
Джонни есть величие, которое он день за днем ниспровергает (или мы сами
ниспровергаем, а это не одно и то же, потому что — будем честны с собой —
в Джонни словно таится призрак другого Джонни, каким он мог бы быть, и тот,
другой Джонни, велик; но к призракам неприменимы такие мерки, как величие,
которое тем не менее в нем невольно чувствуется и проявляется.
   Хочу добавить, что попытки, которые предпринимал Джонни, чтобы
вырваться из тисков жизни, — от неудачного покушения на самоубийство до
курения марихуаны — именно таковы, какие и следовало ожидать от человека, в
котором нет ни капли величия. Но мне кажется, я восхищаюсь им за это еще
больше, потому что, по сути дела, он — шимпанзе, который желает научиться
читать; бедняга, который бьется головой об стену, ничего не достигает и все
равно продолжает биться.
   Да, но если однажды подобный шимпанзе научится читать, это будет
катастрофа, всемирный потоп и — спасайся кто может, я первый. Страшно,
когда человек, отнюдь не великий, с таким упорством долбит лбом стену. Всех
нас заставляет цепенеть хруст его костей, повергает в прах его первый же
трубный глас. (Ну святые мученики или герои — ладно, с ними знаешь, на что
идешь. Но Джонни!)

 
   Наваждение. Не знаю, как лучше выразиться, однако иногда приходится
сознавать, что на человека порой накатывает жуткое или дурацкое наваждение,
причем непонятно, какой тут действует сверхъестественный закон, когда,
например, после внезапного телефонного звонка как снег на голову сваливается
на вас сестра из далекой Оверни, или вдруг сбегает молоко, заливая плиту,
или, выйдя на балкон, видишь мальчишку под колесами автомобиля. И кажется,
судьба, как в футбольных командах или руководящих органах, всегда сама
находит заместителя, если выбывает основная фигура. Так вот и этим утром,
когда я еще пребывал в блаженном сознании того, что Джонни Картер
поправляется и утихомиривается, мне вдруг звонят в газету. Срочный звонок от
Тики, а новость такова: в Чикаго только что умерла Би, младшая дочь Лэн и
Джонни, и он, конечно, сходит с ума, и было бы хорошо, если бы я протянул
друзьям руку помощи.
   Я снова поднимаюсь по лестнице отеля — сколько лестниц я излазил за
время своей дружбы с Джонни! — и вижу Тику, пьющую чай; Дэдэ, окунающую
полотенце в таз; Арта, Делоне и Пепе Рамиреса, шепотом обменивающихся
свежими впечатлениями о Лестере Янге[109]; и Джонни, тихо лежащего в постели, —
мокрое полотенце на лбу и абсолютно спокойное, даже чуть презрительное
выражение лица. Я тут же подальше прячу сострадательную мину и
просто-напросто крепко жму руку Джонни, закуриваю сигарету и жду.
   — Бруно, у меня вот здесь болит, — произносит через некоторое время
Джонни, дотронувшись до того места на груди, где полагается быть сердцу. —
Бруно, она белым камешком лежала у меня в руке. А я всего только бедная
черная кляча, и никому, никому не осушить моих слез.
   Слова выговариваются торжественно, почти речитативом, и Тика глядит на
Арта, и оба с усмешкой понимающе кивают друг другу, благо на глазах Джонни
мокрое полотенце и он не может видеть их. Мне всегда претит дешевое
фразерство, но сказанное Джонни, если не говорить о том, что подобное я
где-то уже читал, кажется маской, которой он прикрывается, — так напыщенно
и банально звучат его слова. Подходит Дэдэ с другим мокрым полотенцем и
меняет ему холодный компресс. На какой-то миг я вижу лицо Джонни —
пепельно-серого цвета, с искаженным ртом и плотно, до морщин сомкнутыми
веками. И как всегда бывает с Джонни, случилось то, чего никто не ожидал, —
Пепе Рамирес, который его очень мало знал, до сих пор не может опомниться от
неожиданности или, я бы сказал, от скандальности этого инцидента: Джонни
вдруг садится в кровати и начинает браниться, медленно, со смаком подбирая
словечки и влепляя их, как пощечины; бранит тех, кто посмел записать на
пластинку «Страстиз». Он ругается, ни на кого не глядя, но пригвождая нас к
месту, как жуков к картону, невероятно скверными словами. Так поносит он
минуты две всех причастных к записи «Страстиза», начиная с Арта и Делоне,
потом меня (хотя я…) и кончая Дэдэ, поминая при этом всемогущего Господа
Бога и… мать, которая, оказывается, родила всех людей без исключения.
   А в сущности, эта тирада и та, про белый камешек, не более чем
заупокойная молитва по его Би, умершей в Чикаго от воспаления легких.

 
   Прошли две безалаберные недели: масса никчемной работы, газетные
статейки, беготня туда-сюда — в общем, типичная картина жизни критика,
человека, который может довольствоваться только тем, что ему подадут:
новостями и чужими делами. Рассуждая об этом, сидим мы как-то вечером —
Тика, Малышка Леннокс и я — в кафе «Флор», благодушно напеваем «Далеко,
далеко, не здесь» и обсуждаем соло на фортепьяно Билли Тейлора[110], который всем
нам троим нравится, особенно Малышке Леннокс — она, кроме всего прочего,
одета в стиле Сен-Жермен-де-Прэ[111] и выглядит очаровательно. Малышка с понятным
восхищением — ей ведь всего двадцать лет — глядит на входящего Джонни, а
Джонни смотрит на нее не видя и бредет дальше, пока не натыкается на стул за
соседним пустым столиком; садится, абсолютно пьяный или полусонный. Рука
Тики ложится мне на колено.
   — Смотри, опять накурился вчера вечером. Или сегодня днем. Эта
женщина…
   Я без особой охоты отвечаю, что Дэдэ не более виновата, чем любая
другая, начиная с нее, с Тики, которая десятки раз курила вместе с Джонни и
готова закурить снова хоть завтра, будь на то ее святая воля. У меня
появилось огромное желание уйти и остаться одному, как всегда, когда нельзя
подступиться к Джонни, побыть с ним, около него. Я вижу, как он рисует
что-то пальцем на столе, потом долго глядит на официанта, спрашивающего, что
он будет пить. Наконец Джонни изображает в воздухе нечто вроде стрелы и
будто с трудом поддерживает ее обеими руками, словно она весит черт знает
сколько. Люди за другими столиками тотчас оживляются, не скупясь на остроты,
как это принято в кафе «Флор». Тогда Тика говорит: «Подонок», идет к столику
Джонни и, отослав официанта, шепчет что-то на ухо Джонни. Понятно, Малышка
тут же выкладывает мне свои самые сокровенные мечты, но я деликатно даю ей
понять, что сегодня вечером Джонни надо оставить в покое и что хорошие
девочки должны рано идти бай-бай, если возможно — в сопровождении джазового
критика. Малышка мило смеется, ее рука нежно гладит мои волосы, и мы
спокойно разглядываем идущую мимо девицу, у которой лицо покрыто плотным
слоем белил, а глаза и даже рот густо подведены зеленым. Малышка говорит,
что эта роспись, в общем, неплохо смотрится, а я прошу ее тихонько напеть
мне один из тех блюзов, которые принесли ей славу в Лондоне и Стокгольме.
Потом мы снова возвращаемся к песне «Далеко, далеко, не здесь», она этим
вечером привязалась к нам, как собака, тоже в белилах, с зелеными кругами
вокруг глаз.
   Входят двое парней из нового квинтета Джонни, и я пользуюсь случаем,
чтобы спросить их, как прошло сегодняшнее вечернее выступление. И узнаю, что
Джонни едва мог играть, но то, что он сыграл, стоило всех импровизаций
какого-нибудь Джона Льюиса[112], особенно если учесть, что этот Льюис «запросто
может выдать готовую руладу, потому что, — поясняет один из ребят, — у
него всегда под рукой ноты, чтобы заткнуть дырку», а это ведь уже не
импровизация. Я меж тем спрашиваю себя, до каких пор продержится Джонни и,
главное, публика, верящая в Джонни. Ребята от пива отказываются, мы с
Малышкой остаемся одни, и мне не удается увильнуть от ее расспросов и
приходится втолковывать Малышке, которая действительно заслуживает свое
прозвище, что Джонни — больной и конченый человек, что парни из квинтета
скоро по горло будут сыты такой жизнью, что все со дня на день может
взлететь вверх тормашками, как это уже не раз бывало в Сан-Франциско, в
Балтиморе и в Нью-Йорке.
   Входят другие музыканты, играющие в этом квартале. Некоторые
направляются к столику Джонни и здороваются с ним, но он глядит на них
словно откуда-то издалека с абсолютно идиотским выражением — глаза
влажные, жалкие, на отвисшей губе пузырики слюны. Забавно в это время
наблюдать за поведением Тики и Малышки: Тика, пользуясь своим влиянием на
мужчин, с улыбкой и без лишних слов заставляет их отойти от Джонни; Малышка,
выдыхая мне на ухо свое восхищение Джонни, шепчет, как хорошо было бы
отвезти его в санаторий и вылечить — и, в общем, только потому, что она
ревнует и хочет сегодня же переспать с Джонни, но, видно, на сей раз это
абсолютно исключается — к моей немалой радости. Как нередко бывает во время
наших встреч, я начинаю думать о том, что, наверное, очень приятно ласкать
бедра Малышки, и едва удерживаюсь, чтобы не предложить ей пойти вдвоем
выпить глоточек в более укромном месте (она не захочет и, по правде говоря,
я тоже, потому что мысли об этом соседнем столике отравили бы все
удовольствие). И вдруг, когда никто не подозревал, что такое может
случиться, мы видим, как Джонни медленно встает, смотрит на нас, узнает и
направляется прямо к нам — точнее, ко мне, так как Малышка в счет не идет.
Подойдя к столику, он слегка, без всякой рисовки, наклоняется, словно желая
взять жареную картофелину с тарелки, и опускается передо мной на колени. И
вот он уже — ей-богу, без всякой рисовки — стоит на коленях и смотрит мне
в глаза, и я вижу, что он плачет, и без слов понимаю, что Джонни плачет по
маленькой Би.
   Естественно, мое первое побуждение — поднять Джонни, не дать ему
сделаться посмешищем, но в конечном итоге посмешищем-то становлюсь я, потому
что никто не выглядит более жалким, чем человек, который безуспешно
старается сдвинуть с места другого, тогда как тому, видно, совсем неплохо на
этом своем месте и он прекрасно чувствует себя в том положении, в каком по
собственной воле находится.
   Таким образом, завсегдатаи «Флор», не тревожившие себя по пустякам,
стали поглядывать на меня не слишком благожелательно. Большинство даже еще
не знали, что этот коленопреклоненный негр — Джонни Картер, но все глядели
на меня, как смотрела бы толпа на нечестивого, который вскарабкался на
алтарь и теребит Иисуса, чтобы сдернуть его с креста. Первым пристыдил меня
сам Джонни — молча обливаясь слезами, он просто поднял глаза и уставился на
меня. И его взгляд, и явное неодобрение публики вынуждали снова сесть перед
Джонни, хотя чувствовал я себя в тысячу раз хуже, чем он, и желал бы
оказаться скорее у черта на рогах, нежели на стуле перед коленопреклоненным
Джонни.
   Финал оказался не таким уж и страшным, хотя я не знаю, сколько веков
прошло, пока все сидели в оцепенении, пока слезы катились по лицу Джонни,
пока его глаза не отрывались от моих, а я в это время тщетно предлагал ему
сигарету, потом закурил сам и ободряюще кивнул Малышке, которая, мне
кажется, готова была провалиться сквозь землю или реветь вместе с ним. Как
всегда, именно Тика спасла положение: она с великим спокойствием вернулась
за наш столик, придвинула к Джонни стул и положила ему руку на плечо, ни к
чему его не принуждая. И вот Джонни распрямился и покончил наконец со всем
этим кошмаром, приняв нормальную позу подсевшего к нам приятеля, для чего
ему пришлось всего лишь немного приподнять колени и отгородить свои зад от
пола (едва не сказал — от креста, что, собственно, и представлялось всем)
спасительно удобным сиденьем стула. Публике надоело смотреть на Джонни, ему
надоело плакать, а нам — паскудно чувствовать себя. Мне вдруг открылась
тайна пристрастия иных художников к изображению стульев; каждый стул в зале
«Флор» неожиданно показался мне чудесным предметом, цветком, зефиром,
совершенным орудием порядка и соблюдения гражданами правил приличия в своем
городе.
   Джонни вытаскивает платок, просит как ни в чем не бывало прощения, а
Тика заказывает ему двойной кофе и поит его. Малышка же откалывает
великолепный номер: когда Джонни очнулся, она в мгновение ока распростилась
со своей непроходимой тупостью и стала мурлыкать «Мэмиз-блюз», не подавая и
виду, что делает это намеренно. Джонни глядит на нее, и улыбка раздвигает
его губы. Мне кажется, Тика и я одновременно подумали о том, что образ Би
мало-помалу тает в глубине глаз Джонни и он снова возвращается на какое-то
время к нам, чтобы побыть с нами до своего следующего исчезновения. Как
всегда, едва лишь проходит неприятный момент, когда я чувствую себя побитым
псом, ощущение собственного превосходства над Джонни побуждает меня проявить
снисходительность и завязать легкий разговор о том о сем, не затрагивая
сугубо личных сфер (не дай Бог, Джонни опять сползет со стула и опять…).
Тика и Малышка тоже ведут себя просто как ангелы, а публика «Флор»
обновляется каждый час, и новые посетители, сидящие в кафе после полуночи,
даже не подозревают о том, что было до них, хотя, в общем, ничего особенного
и не было, если поразмыслить спокойно. Малышка уходит первой (она
трудолюбивая девочка, эта Малышка, — в девять утра ей надо репетировать с
Фрэдом Каллендером[113] для дневной записи); Тика, выпив третью стопку коньяка,
предлагает подбросить нас домой. Но Джонни говорит «нет», он желает еще
поболтать со мной. Тика находит это вполне естественным и удаляется, не
преминув, однако, с лихвой оплатить счет, как и полагается маркизе. А мы с
Джонни, опрокинув еще по рюмочке шартреза в знак того, что между друзьями
это позволительно, отправляемся пешком по Сен-Жермен-де-Прэ, так как Джонни
заявляет, что ему надо подышать воздухом, а я не из тех, кто бросает друзей
в подобных обстоятельствах.
   По улице Л’Аббэ мы спускаемся к площади Фюрстенберг, вызвавшей в Джонни
опасное воспоминание о кукольном театре, будто бы подаренном ему крестным,
когда Джонни исполнилось восемь лет. Я спешу повернуть его к улице Жакоб,
боясь, что он снова вспомнит о Би, но нет — кажется, Джонни закрыл эту тему
на остаток ночи. Он шагает спокойно, не качаясь (иной раз я видел, как его
швыряло по улице из стороны в сторону, и вовсе не по вине лишней рюмки;
что-то не ладилось в мыслях), и нам обоим хорошо в теплоте ночи, в тишине
улиц. Мы курим «Голуаз», ноги сами ведут к Сене, а рядом с одной из жестяных
стоек букинистов на Кэ-де-Конти случайная ассоциация или свист какого-то
студента навевает нам обоим одну из тем Вивальди, и мы подхватываем и
мурлычем ее с большим чувством и настроением, а Джонни говорит потом, что,
если бы у него с собой был сакс, он всю ночь напролет играл бы Вивальди, в
чем я тут же выражаю свое сомнение.
   — Ну, я поиграл бы еще немного Баха и Чарлза Айвза[114], — отвечает
уступчиво Джонни. — Не понимаю, почему французов не интересует Чарлз Айвз.
Ты знаешь его песни? Ту, о леопарде… Тебе надо бы знать песню о леопарде.
A leopard…
   И своим глуховатым тенором он начинает напевать о леопарде, — конечно,
многие музыкальные фразы ничего общего не имеют с Айвзом, но Джонни это
вовсе не тревожит, и он уверен, что поет действительно хорошую вещь. Наконец
мы садимся на парапет, спиной к улице Жиле-Кер, свесив ноги над рекой, и
выкуриваем еще по сигарете, потому что ночь действительно великолепна. А
потом, после курева, нас тянет выпить пива в кафе, и одна эта мысль
доставляет удовольствие и Джонни, и мне. Когда он впервые упоминает о моей
книге, я почти пропускаю его слова мимо ушей, потому что он тотчас снова
начинает болтать о Чарлзе Айвзе и о том, как его забавляет варьировать на
сто ладов темы Айвза в своих импровизациях для записи, о чем никто и не
подозревает (и сам Айвз, полагаю), но через какое-то время я мысленно
возвращаюсь к его реплике о книге и пытаюсь направить разговор на
интересующую меня тему.
   — Да, я прочитал несколько страниц, — говорит Джонни. — У Тики много
спорили о твоей книге, но я ничего не понял, даже названия. Вчера Арт принес
мне английское издание, и тогда я кое-что посмотрел. Хорошая книжка,
интересная.
   Лицо мое принимает подобающее в таких случаях выражение: сама
скромность, но не без достоинства, приправленная микродозой любопытства,
словно бы его мнение может открыть мне (мне, автору!) истинную суть моего
произведения.
   — Все равно как в зеркало смотришь, — говорит Джонни. — Сначала я
думал, что когда читаешь про кого-нибудь, это все равно как смотришь на него
самого, а не в зеркало. Большие люди — писатели, удивительные вещи творят.
Вот, например, вся эта часть об истории бибоп[115]
   — Ничего особенного, я только буквально записал твой рассказ в
Балтиморе, — говорю я, неизвестно почему оправдываясь.
   — Ладно, пусть так, но только это все равно как в зеркало смотришь, —
стоит на своем Джонни.
   — Ну и что же? Зеркало — точная штука.
   — Кое-чего не хватает, Бруно, — говорит Джонни. — Ты в этом больше
разбираешься, ясное дело. Но, мне думается, кое-чего не хватает.
   — Видимо, только того, что ты сам недосказал, — отвечаю я, немного
уязвленный.
   Этот дикарь, эта обезьяна еще смеет… (Сразу захотелось поговорить с
Делоне, одно такое безответственное заявление в состоянии свести на нет
честный труд критика, который… «Например, красное платье Лэн», — говорит
Джонни. Вот такие детали не мешает брать на заметку и включать в последующие
издания. Это не повредит. «Будто псиной пахнет, — говорит Джонни. — Только
в запахе и цена всей пластинки».
Да, надо внимательно слушать и быстро
действовать: если подобные, даже мелкие поправки стали бы широко известны,
неприятностей не избежать. «А урна посредине, самая большая, полная
голубоватой пыли,
— говорит Джонни, — так похожа на пудреницу моей
сестры»
. Пока — одни полубредовые дополнения; хуже, если он возьмется
конкретно опровергать мои основные идеи, мою эстетическую систему, которую
так восторженно… «А кроме того, про кул-джаз[116] ты совсем не то написал»,
говорит Джонни. Ого, настораживаюсь я. Внимание!)
   — Как это — «не то написал»? Конечно, Джонни, все меняется, ко еще
шесть месяцев назад ты…
   — Шесть месяцев назад, — говорит Джонни, слезает с парапета, ставит
на него локти и устало подпирает голову руками. — Six months ago[*]. Эх,
Бруно, как бы я сыграл сейчас, если бы ребята были со мной… Кстати,
здорово ты это написал: сакс, секс. Очень ловко повернул слова: six months
ago: six, sax, sex. Ей-богу, красиво вышло, Бруно. Черт тебя дери, Бруно.
   Незачем объяснять ему, его умственное развитие не доходит до понимания
глубокого смысла этой невинной игры слов, передающих целую систему довольно
оригинальных идей (Леонард Фезер[117] полностью поддержал меня, когда в Нью-Йорке
я поделился с ним своими выводами), и что параэротизм джаза преобразуется со
времен washboard[*][118], и так далее, и тому подобное. Как всегда, меня опять
развеселила мысль о том, что критики гораздо более необходимы обществу, чем
я сам склонен полагать (наедине с собой, в дневниковых записях), потому что
создатели — от настоящего композитора до Джонни, — обреченные на муки
творчества, не могут диалектически оценивать результаты своего творчества,
постулировать основы и определять значимость собственного произведения или
импровизации. Всегда надо напоминать себе об этом в тяжелые минуты, когда
становится худо от мысли, что ты — всего-навсего критик. «Имя сей звезде
полынь»[119],
— говорит Джонни, и теперь я слышу его другой голос, его голос,
когда он… Как бы это выразиться, как описать Джонни, когда он около вас,
но его уже нет, он уже далеко? В беспокойстве слезаю с парапета, вглядываюсь
в него. Имя сей звезде полынь, ничего не поделаешь.
   — Имя сей звезде полынь, — говорит Джонни в ладони своих рук. — И
куски ее разлетятся по площадям большого города. Шесть месяцев назад.
   Хотя никто меня не видит, хотя никто об этом не узнает, я с досады
пожимаю плечами для одних только звезд. («Имя сей звезде полынь!») Мы
возвращаемся к старому: «Это я играю уже завтра». Имя сей звезде полынь, и
куски ее разлетятся шесть месяцев назад. По площадям большого города. Джонни
ушел далеко. А я зол, как сто чертей, всего лишь потому, что он не пожелал
ничего сказать мне о книге, и, в общем, я так ничего и не узнал, что он
думает о моей книге, которую столько тысяч любителей джаза читают на двух
языках (скоро будут и на трех — поговаривают об издании на испанском: в
Буэнос-Айресе, видно, не только танго играют).
   — Платье было великолепным, — говорит Джонни. — Не поверишь, как оно
шло Лэн, но только лучше я расскажу тебе об этом за стопкой виски, если у
тебя есть деньги. Дэдэ оставила мне каких-то вшивых триста франков.
   Он саркастически смеется, глядя на Сену. Будто ему и без денег не
достать спиртного и марихуаны. Джонни начинает толковать мне, что Дэдэ очень
хорошая (а о книге — ничего!) и заботится о его же благе, но, к счастью, на
свете существует добрый приятель Бруно (который написал книгу, но о ней —
ничего!), и как хорошо было бы посидеть с ним в кафе, в арабском квартале,
где никогда никого не беспокоят, особенно если видят, что ты хоть каким-то
боком относишься к звезде по имени полынь (это уже подумал я; мы вошли в
кафе со стороны Сен-Северэн, когда пробило два часа ночи, — в такое время
жена моя обычно просыпается и вслух репетирует все то, что выложит мне за
утренним кофе). Итак, мы сидим с Джонни, заказываем отвратный дешевый
коньяк, повторяем по стопке и остаемся очень довольны. Но о книжке — ни
слова, только пудреница в форме лебедя, звезда, осколки предметов вперемешку
с осколками фраз, с осколками взглядов, с осколками улыбок, брызгами слюны
на столе и на стакане (стакане Джонни). Да, бывают моменты, когда мне
хотелось бы, чтобы он уже перешел в мир иной. Думаю, в моем положении многие
пожелали бы того же. Но можно ли допустить, чтобы Джонни умер, унеся с собой
мысли, которые он не хочет выложить мне этой ночью; чтобы и после смерти он
продолжал преследовать и убегать (я уже просто не знаю, как выразиться);
можно ли допустить такое, хотя бы это и стоило мне моего спокойствия, моей
карьеры, авторитета, который так укрепили бы уже абсолютно неопровержимые
тезисы и пышные похороны…
   Время от времени Джонни прерывает монотонное постукивание пальцами по
столу, глядит на меня, корчит непонятные гримасы и снова принимается
барабанить. Хозяин кафе знает нас еще с тех пор, когда мы приходили сюда с
одним арабом-гитаристом. Бен-Айфа явно хочет спать — мы сидим совсем одни в