дзюдо и которому уже даже доводилось пару раз подраться — за идею или
вступившись за сестру. В его четырнадцать, может быть, пятнадцать лет
кормили и одевали его, само собой, родители, при этом у парня, скорее всего,
карманных денег было негусто. Наверняка ему обычно приходилось долго
обсуждать с друзьями любые «серьезные» траты — чашку кофе, рюмку коньяка
или пачку сигарет. Гуляя по улицам, он наверняка предавался мыслям и мечтам
об одноклассницах, о том, как здорово было бы взять и сходить в кино на
самый новый фильм, или покупать в свое удовольствие романы, галстуки или
ликеры в бутылках с бело-зелеными этикетками. Дома (а дом его без сомнения
был весьма достойным — со вторым завтраком в полдень, с романтическими
пейзажами на стенах, с темной прихожей, где в углу обязательно стоит
подставка для тростей и зонтиков из черного дерева) он наверняка оплакивал
проводимое за учебой время, необходимость быть надеждой мамы и копией папы,
да еще и писать письма тете в Авиньон[92]. Вот почему в его жизни столько улицы:
вся река — его (пусть и без гроша в кармане), а с нею и весь город
пятнадцати лет: вывески на дверях, потрясающие кошки, пакет жареного
картофеля за тридцать франков, сложенный вчетверо порножурнал, одиночество
— как пустота в карманах, полные счастья встречи и открытия, лихорадка и
головокружение от еще не познанного, но освященного всепоглощающей любовью
мира, от его доступности, такой же осязаемой, как ветер и улицы.
   Эта биография вполне подошла бы не только тому мальчишке, но и любому
другому, но тот — он словно оторвался от всего, что составляло его жизнь, и
погрузился в обволакивающее присутствие женщины, которая все говорила и
говорила ему о чем-то (я и сам устал от собственной настырности, но не могу
не сообщить, что только что проплыли два облака с изрезанными — почти в
бахрому — краями. По-моему, за то утро я ни разу не взглянул на небо,
потому что быстро прочувствовал, что происходило между мальчиком и женщиной,
и мне уже не оставалось ничего иного, кроме как смотреть на них и ждать,
смотреть и…). Напомню, что парень очень нервничал, и не требовалось
большого труда, чтобы восстановить произошедшее на несколько минут, ну на
полчаса ранее. Он пришел сюда, на набережную, увидел женщину и решил для
себя, что она прекрасна и восхитительна. Женщина ждала этого, потому что она
и оказалась здесь, чтобы ждать этого, хотя, возможно, мальчик появился здесь
раньше, а она увидела его откуда-нибудь с балкона или из машины и вышла ему
навстречу, спровоцировав разговор под любым предлогом, с первой минуты
уверенная в том, что он будет бояться ее, будет порываться убежать, но
непременно останется — напряженно выпрямивший плечи и демонстративно
немногословный, всеми силами изображающий опытность и удовольствие от
очередного приключения. Все остальное было уже просто: дело происходило в
пяти метрах от меня, и в такой ситуации не нужно быть семи пядей во лбу,
чтобы проследить дальнейшие этапы начинающейся игры, этого потешного
фехтования; а занятнее всего было не то, что разворачивалось у меня на
глазах, но возможность практически безошибочно предугадать развязку.
Мальчишка сошлется на какую-нибудь назначенную встречу, вполне возможно —
даже свидание, на какие-то обязательства, и — поспешит прочь, спотыкаясь от
смущения и мечтая о свободной, уверенной походке, словно обнаженный под
насмешливым женским взглядом, провожающим его, пока он не скроется из виду.
Впрочем, вполне возможно, что он останется на месте, зачарованный и просто
не способный принять какое-либо решение, и женщина ласково погладит его по
лицу, проведет рукой по волосам, говоря с ним уже без слов, и вскоре она
возьмет его за руку, чтобы увести за собой, если только он раньше — в
беспокойной тревоге, что начнет затмевать горящее желание, — не решится
вдруг обнять ее за талию и поцеловать… Все это могло произойти, но пока не
происходило, и Мишель, сидя на парапете, хищно ждал; совершенно безотчетно
он поднял камеру, чтобы — а вдруг получится — сделать любопытный,
живописный снимок этой весьма необычной парочки, болтающей и обменивающейся
взглядами на пустынной набережной.
   Занятно, что эту сцену (да в общем-то, ничего в ней не было особенного:
ну да, стоят двое, ну, оба молодые — но насколько же по-разному они молоды)
окружала какая-то таинственная аура беспокойства и тревоги. Я подумал, что,
по всей видимости, сам напустил на ситуацию этот флер и что снимок — нажми
я сейчас на затвор камеры — вернет все происходящее к примитивной,
безыскусной реальности. Мне захотелось узнать, что думает по этому поводу
мужчина в серой шляпе, сидевший за рулем машины, остановившейся на
набережной, у самой пешеходной дорожки; мужчина то ли читал газету, то ли
дремал. Я только сейчас заметил его, потому что люди в стоящей неподвижно
машине обычно становятся незаметными, практически исчезают в этой жалкой
частной клетке, лишенной той красоты, что придают ей движение и опасность. И
тем не менее эта машина была составной частью всей сцены, впрочем — можно
сказать и так, — была инородным телом. Машина — просто предлог, ничем не
отличающийся от, скажем, уличного фонаря или скамейки. Никакой это вам не
ветер, не солнечный свет — материи, всегда по-новому соприкасающиеся с
нашей кожей и глазами. Из всего, что находилось на острове, пожалуй,
по-настоящему выделялись, заставляя совершенно иначе играть весь пейзаж,
лишь женщина с мальчиком. А мужчина в машине — он вполне мог так же, как и
я, наблюдать за их встречей, с точно таким же, свойственным любому ожиданию,
недобрым удовольствием. Вот женщина незаметно повернулась так, чтобы
парнишка оказался между нею и перилами; теперь я видел их почти в профиль:
он был выше ее, хотя и ненамного. Но она возвышалась над ним, обволакивала,
словно моросящий дождь (ее улыбка, вдруг — словно бьющий хлыстом яркий
плюмаж), раздавив его одним своим присутствием, одной — той самой —
улыбкой, одним взмахом руки в воздухе. Чего еще ждать? Диафрагма — на
шестнадцать, и скомпоновать кадр так, чтобы в него не вошла эта уродливая
туша машины, но обязательно попало вон то дерево — просто чтобы разорвать
этот слишком серый фон.
   Я поднес фотоаппарат к глазам, сделав вид, что прикидываю композицию
кадра в стороне от них, и замер в ожидании, уверенный, что сумею поймать
выразительный жест, все объясняющее выражение лица, то острие жизни,
которое, даже лишенное спасительного движения, вырванное из него обычно
убийственным делением потока времени на мгновения, все равно продолжает
нести в себе непознаваемую, но безошибочно узнаваемую частичку сути
происходящего. Ждать пришлось очень недолго. Женщина успешно продолжала
колдовать над мальчиком, по крохе отбирая у него остатки свободы,
наслаждаясь этой медлительной сладостной пыткой. Я представил себе возможные
финалы этого спектакля (а сейчас появляется еще одно пышное облако —
похоже, в данный момент единственное на всем небе), представил, как они
приходят домой (скорее всего — в квартиру на первом этаже, набитую большими
подушками и кишащую кошками), и живо прочувствовал тревогу мальчика, его
отчаянную решимость скрыть страх и попытаться изобразить, что все
происходящее ему давно не в диковинку. Прикрыв глаза — если, конечно, я их
закрывал, — я привел сцену в некий порядок: насмешливые поцелуи, женщина,
нежно избегающая рук, пытающихся раздеть ее так, как об этом написано в
романах — на кровати с лиловым покрывалом, — и, наоборот, заставляющая его
раздеть себя, ни дать ни взять — мать с ребенком в опаловом свете, и все
кончится так, как всегда, — возможно, а возможно, что все пойдет не так, и
обряду инициации подростка не суждено будет исполниться сегодня, ему не
дадут совершиться долгие прелюдии, в которых упрямство, неловкость, горячие
ласки и быстрые движения рук перейдут бог знает во что, в одинокое,
разделенное удовольствие, в наглый, бесстыжий негатив, смешанный с
искусством утомлять и рассеивать столь оплакиваемую невинность. Могло быть и
так, запросто бы могло быть; та женщина не искала в мальчике любовника и в
то же время овладевала им с какой-то непостижимой целью, если, конечно, не с
целью поиграть в жестокую игру: желание желать без права на удовлетворение,
возбуждаться ради кого-то другого, другого, кто мог быть кем угодно, только
не этим мальчиком.
   Мишель порой грешит литературщиной, да и просто не прочь повыдумывать.
Его хлебом не корми — дай повоображать, придумать какое-нибудь исключение
из правил, человека, выбивающегося из общего ряда, чудовищ каких-нибудь —
не слишком чтобы омерзительных. Но эта женщина сама приглашала к
исследованию, предоставив, пожалуй, вполне достаточный набор ключей для
точной дешифровки ситуации. Нет смысла ждать, пока она уйдет, воспоминания о
ней и так заполнят мою память на много дней вперед — и я, зная свою
склонность к топтанию на месте, решительно приказал себе не терять больше ни
единой секунды. Четко вогнав все в объектив (все, включая дерево, перила,
одиннадцатичасовое солнце), я сделал снимок. И вовремя, ибо стало ясно, что
они оба все поняли и смотрят прямо на меня: мальчик — удивленно и как-то
даже с любопытством, а она — со злостью и раздражением; ее лицо и тело
вдруг вскипели враждебностью ко мне, ощутив себя похищенными, плененными и
заточенными в крохотную, химически проявляемую картинку.
   Я мог бы рассказать обо всем в мельчайших подробностях, но, наверное,
не стоит оно того. Женщина заявила, что никто не имеет права фотографировать
без разрешения, и потребовала отдать ей пленку. Все это было сказано сухим и
четким голосом, с прекрасным парижским произношением, и лишь тон,
повышавшийся от фразы к фразе, выдавал ее волнение. Вообще-то говоря, мне не
так уж и важно было, останется пленка у меня или у нее, но всем, кто со мной
знаком, известно и другое: просить меня о чем-то нужно по-хорошему. В
результате я ограничился лишь тем, что сформулировал свое мнение по поводу
того, что фотографирование в общественных местах не только не запрещено, но,
наоборот, разрешено официально и всячески одобряется общественным мнением. И
пока все это говорилось, я с плутовским удовольствием наблюдал за тем, как
совершает отступающий маневр юный спутник моей собеседницы. Парень сначала
медленно-медленно, едва заметно попятился, а затем вдруг прыжком (с почти
невероятной скоростью) развернулся и бросился бежать; при этом, полагаю,
бедняга пребывал в полной уверенности, что уходит, а сам мчался во всю прыть
и, пробежав мимо машины, растаял, как нить паутины в утреннем воздухе.
   Но паутину не зря называют еще и слюной дьявола, и Мишелю пришлось
снести редкие оскорбления, выслушать, как его называют идиотом и подонком,
выбирая тем временем между утвердительным и отрицательным кивком в качестве
реакции на слова женщины. Когда я уже начал уставать, до моих ушей донесся
звук хлопнувшей дверцы машины, и к нам, впившись в нас глазами, направился
мужчина в серой шляпе. Вот только тогда до меня и дошло, что ему во всей
этой комедии тоже отведена какая-то роль.
   Он пошел в нашу сторону, держа в руке газету, ту самую, которую он
читал или делал вид, что читает, сидя в машине. Лучше всего я помню гримасу
на его губах, из-за этой гримасы лицо его все покрылось морщинами, на нем
все время что-то дергалось, меняло место и форму, потому что гримаса,
перетекая из одного уголка губ в другой, словно жила своей, не подвластной
воле человека жизнью. Но все остальное в нем будто застыло — белый клоун —
человек без крови, с погасшей, сухой кожей, запавшими, обращенными внутрь
глазами, черными, выделяющимися на лице ноздрями — куда более черными, чем
брови, волосы или даже его черный галстук. Шел он очень осторожно, словно
мостовая резала ему ноги; я увидел его лакированные туфли на такой тонкой
подошве, что ему и вправду причиняла боль любая неровность, даже шершавость
под ногами. Я и сам не знаю, зачем спустился с парапета, почему решил не
отдавать им пленку, отказать в их требованиях, в которых ясно угадывался
страх, а еще — трусость. Клоун и женщина молча советовались друг с другом;
мы образовывали почти совершенный, невыносимый в своем существовании
треугольник — нечто, что неминуемо должно было разбиться с изрядным
треском. Я рассмеялся им в лицо и пошел прочь — полагаю, несколько
медленнее, чем мальчишка. Поднявшись к ближайшим домам и уже перейдя
железный мостик, я обернулся и посмотрел на них. Они стояли не шелохнувшись,
лишь газета успела выпасть из рук мужчины; мне показалось, что руки женщины,
стоявшей спиной к парапету, слепо шарили по камню в классическом и
бессмысленном жесте человека, загнанного в угол и пытающегося найти выход.

 
   Все дальнейшее произошло здесь и почти сейчас; здесь — это в одной из
комнат одной из квартир где-то на шестом этаже. Прошло несколько дней, пока
Мишель проявил наконец воскресные фотографии; снимки Консьержери и
Сент-Шапель получились такими, как и следовало ожидать. Еще он обнаружил
пару забытых пробных кадров, неудачную попытку запечатлеть кошку,
необъяснимым образом оказавшуюся на крыше уличного туалета, а также —
снимок с блондинкой и подростком. Негатив был так удачен, что Мишель
увеличил снимок; увеличенная фотография оказалась так удачна, что он
увеличил ее еще раз — почти до размеров постера. Ему и в голову не пришло
(теперь он все спрашивает и спрашивает себя: почему?), что из всей пленки
только снимки Консьержери заслуживают того, чтобы так с ними возиться. Его
интересовала лишь та украдкой сделанная фотография с набережной; он повесил
увеличенную копию на стену комнаты и в первый день провел какое-то время,
разглядывая изображения и роясь в памяти; это меланхолически-сравнительное
действие помогло ему восстановить утраченную реальность по выхваченному из
нее и зафиксированному воспоминанию; воспоминание было зафиксировано
предельно четко, как на любой фотографии: ничего лишнего, ничто не пропущено
— воистину хранилище мгновений. Были там и женщина, и подросток, и дерево
над их головами, а еще — небо, столь же неподвижное, как камни набережной,
— облака и камни, перемешавшиеся в одной неразделимой материи (теперь
появилось еще одно — с острыми как бритва краями, оно несется по небу,
словно предваряя бурю). В течение двух первых дней я был согласен со всем,
что сделал до того: от самого момента, когда снял тот кадр, до его
увеличенной копии на стене, и я даже не задавался вопросом, с чего это вдруг
то и дело прерываю перевод трудов Хосе Норберто Альенде ради того, чтобы еще
раз увидеть лицо той женщины, темные пятна силуэтов на фоне перил
набережной. Первое пришедшее удивление было весьма глупым: мне никогда не
приходило в голову подумать о том, что если рассматривать фотографию,
поместив ее прямо перед собой, то глаза точно повторяют положение и
настройку объектива в момент съемки; просто это кажется настолько само собой
разумеющимся, что никому и в голову не приходит размышлять о таких очевидных
вещах. Сидя на стуле перед пишущей машинкой, я смотрел на фотографию с трех
метров, и вдруг мне пришло в голову, что я нахожусь ровнехонько в точке
фокуса объектива. Так было хорошо, просто лучше не придумаешь, чтобы оценить
любую фотографию, хотя, если рассматривать ее под углом, тоже можно
обнаружить что-то неожиданное и привлекательное. Каждые несколько минут,
когда у меня не получалось переложить на хороший французский то, что так
хорошо было сказано у Хосе Норберто Альенде на испанском, я поднимал взгляд
и смотрел на фотографию; иногда мое внимание привлекала женщина, иногда —
мальчик, а иногда — брусчатка, куда замечательно вписался опавший лист,
придающий дополнительную насыщенность одному из угловых секторов. Тогда я
отрывался на некоторое время от работы и снова с удовольствием погружался в
фотографию, впитавшую в себя тот день, и с улыбкой вспоминал то взбешенное
лицо женщины и ее требование отдать ей пленку, то потешное и жалкое бегство
мальчишки, то появление на авансцене мужчины с белым, словно обсыпанным
мукой лицом. В глубине души я был доволен собою; ведь, если честно, мой уход
не был безоговорочно блестящим: зная, что за французами тянется слава
быстрых на точный, по существу дела ответ, наверное, стоило бы выбрать более
наглядную демонстрацию моего понимания моих же привилегий, прерогатив и прав
как гражданина. Но важнее, причем намного важнее, было то, что я помог парню
вовремя смыться (это, конечно, если признать верной мою гипотезу сути
происходившего, которая если и не была подкреплена безоговорочными
доказательствами, тем не менее нашла некоторое подтверждение в его поспешном
бегстве). Нагло ворвавшись в течение их игры, я дал мальчишке возможность
использовать накопившийся страх на что-то конкретное и полезное; хотя он
сейчас наверняка раскаивается в малодушии, стыдится, считая, что повел себя
не по-мужски. Но лучше так, чем опыт общения с женщиной, которая способна
смотреть так, как она смотрела на него там, на острове; время от времени в
Мишеле просыпается пуританин, считающий, что нельзя заставлять кого бы то ни
было предаваться пороку. Так что, по сути, этот снимок был самым настоящим
«хорошим поступком», актом доброй воли.
   Но не по доброй воле отрывался я от параграфов своего перевода и
смотрел на снимок. Я уже переставал понимать, зачем вообще я смотрю на него,
зачем повесил снимок на стену; возможно, так бывает со всеми плохими
поступками, и это — всего лишь одно из условий их совершения. Полагаю, что
почти боязливое дрожание листьев на дереве не обеспокоило меня — я просто
продолжил начатую фразу и даже не без изящества завершил ее. Привычки —
словно огромные гербарии, в конце концов, большая — восемьдесят на
шестьдесят — фотография похожа на экран, где показывают кино, в котором на
стрелке какого-то острова какая-то женщина говорит о чем-то с каким-то
подростком и над их головами шуршит листвой какое-то дерево.
   Но руки, руки — это было уже слишком. Я только-только напечатал:
«Donc, la seconde clé réside dans la nature intrinsèque des difficultés que
les sociétés…»[*] — как вдруг увидел руку той женщины, постепенно, палец
за пальцем, сжимающуюся в кулак. От меня не осталось ничего — только так и
не законченное предложение на французском, пишущая машинка, падающая на пол,
скрипящий и качающийся стул, какая-то дымка, туман. Парень наклонил голову
— совсем низко, прижав подбородок к груди, — как боксер, который уже
ничего не может сделать и только ждет от противника последнего удара; подняв
воротник куртки, он больше всего походил на заключенного, воплощение жертвы
— непременного участника и пособника любой катастрофы. Вот женщина что-то
говорит ему на ухо, а ее рука вновь раскрывается, чтобы ладонь легла на его
щеку, гладя и гладя ее, неспешно сжигая этой лаской. Подросток не столько
беспокоится, сколько не совсем верит в происходящее, время от времени он
выглядывает из-за ее плеча и смотрит куда-то, а она все говорит и говорит,
объясняя ему что-то, что и заставляет его смотреть — смотреть туда, где,
Мишель отлично это помнит, стоит машина с мужчиной в серой шляпе, —
тщательно оставленный за рамкой кадра, он все равно отражается в глазах
мальчика и (что теперь-то в этом сомневаться) в словах женщины, в руках
женщины, замещающих присутствие этой женщины. Когда я увидел, как мужчина
подошел к ним, остановился и посмотрел на них — руки в карманах и вид не то
пресыщенно-утомленный, не то требовательный — словно у хозяина собаки,
собирающегося свистком подозвать своего заигравшегося питомца, — в этот
момент я понял, если можно назвать то, что со мной произошло, таким словом,
— что происходило, что могло произойти, что способно было произойти между
этими людьми в этот момент там, куда меня занесло, чтобы сокрушить этот
предписанный порядок, вмешаться без какого-либо злого умысла в то, что еще
не успело случиться, но должно было случиться, вот-вот должно было
свершиться. То, что я представлял себе тогда, было куда менее чудовищно, чем
то, что происходило на самом деле: эта женщина — она была там не сама по
себе, она ласкала, предлагала, возбуждала мальчика не для своего
удовольствия, не для того чтобы увести к себе этого взъерошенного ангела и
поиграть с его страхом, с тонкостью его желания. Истинный хозяин ситуации
ждал — нагло улыбаясь, уверенный в успехе своей затеи; не он, впрочем,
первый отправляет женщину вперед, заставляет ее действовать в авангарде,
приводя к нему пленников, купившихся на ее цветущие чары. А остальное было
все так просто: машина, какой-нибудь дом, хорошие напитки, возбуждающие,
будоражащие воображение картинки, слишком поздние слезы и пробуждение в аду.
И я ничего, абсолютно ничего в этот раз не мог сделать. Моей силой была
только вот эта фотография, с которой они теперь мстительно смотрели на меня,
не пытаясь уже скрывать то, что должно было случиться. Снимок сделан, время
прошло; мы были так далеки друг от друга, порок несомненно был удовлетворен,
слезы — пролиты, а остальное — грусть и догадки. Вдруг порядок нарушился,
они ожили, стали двигаться, принимать решения, идти к своему будущему; а я,
с этой стороны, пленник другого времени, пространства какой-то комнаты
где-то на шестом этаже, не зная, ни кто эта женщина, ни кто мужчина и
мальчик, будучи не более чем линзой объектива своего фотоаппарата, чем-то
застывшим, не способен ни во что вмешаться. Мне швыряли в лицо самую
чудовищную, издевательскую шутку — решение принималось при мне, и я был
бессилен этому помешать, и мальчик опять глядел на вывалянного в муке
клоуна, и я понимал, что он примет предложение, потому что ему пообещают
денег или просто обманут, а я так и не смогу крикнуть ему: «Беги!» — или
просто дать ему возможность скрыться, сделав еще один снимок, еще одну
слабую, почти жалкую попытку разнести это нагромождение строительных лесов
из слюны и духов. Все должно было решиться прямо там, в тот самый миг; и
повисла всеобъемлющая тишина, не имеющая ничего общего с физическим
отсутствием звука. Все напряглось, ощетинилось. Наверное, я закричал, громко
закричал и стал приближаться к ним — шаг за шагом, по десять сантиметров
каждый; на первом плане ритмично шевелились ветви дерева, из кадра ушло одно
из пятен на камне набережной, а лицо женщины, повернутое ко мне словно в
удивлении, становилось все больше, и тогда я чуть повернулся, то есть, я
хочу сказать, чуть повернулась камера, и, не теряя из виду женщину, я
направился к мужчине, который смотрел на меня не глазами, а черными пустыми
дырами, смотрел с любопытством и злобой, желая проткнуть меня насквозь,
пригвоздив к воздуху, и тут я увидел — краем глаза, не в фокусе, — как
огромная птица одним движением крыла вылетела из кадра, и я прислонился к
стене своей комнаты, потому что это тот мальчик, он только что убежал,
скрылся, я видел, как он бежал — опять четко в фокусе, растрепанные на
ветру волосы, — сообразив наконец взлететь над островом, добежать до
мостика, вернуться в город. Второй раз я одолел тех двоих, второй раз мне
удалось помочь ему, я возвращал его назад — в его хрупкий рай. Пошатываясь,
я шагнул им навстречу; не было необходимости идти дальше, приближаться
вплотную — игра сыграна. Было видно только плечо женщины и чуть-чуть ее
волосы, безжалостно отсеченные рамкой кадра; но лицом ко мне стоял мужчина
— с полуоткрытым ртом, в котором виднелся подрагивающий черный язык; он
поднял руки, оказавшиеся теперь на переднем плане, еще мгновение все
оставалось в полном фокусе, а затем он разбух, расплылся на весь кадр, скрыв
остров, дерево, и я закрыл глаза и не хотел больше смотреть и, прикрыв лицо
руками, заплакал как дурак.
   Опять плывет белое облако — как все эти дни, все это неисчислимое,
бесконечное время. Все, о чем остается сказать, — это облако, два облака
или долгие часы абсолютно чистого неба, строгого прямоугольника, приколотого
булавками к стене моей комнаты. Это то, что я увидел, открыв глаза и
протерев их: чистое небо, а потом — облако, появившееся слева, постепенно
теряющее изящество и уплывающее куда-то вправо. А за ним другое, и иногда
все вдруг становится серым, превращается в одну большую тучу, и начинают
щелкать капли дождя, потом дождь идет долго-долго, словно капают слезы,
только, наоборот, снизу вверх, потом все понемногу проясняется, может даже
выйти солнце, и снова плывут облака — по два-три. И порой голуби, да время
от времени какой-нибудь воробей.

 
   [Пер. В.Правосудова]


Преследователь