творчестве Ромеро с друзьями или учениками Фрага нередко задавался вопросом,
не приумножает ли тайна, окутывающая личность поэта, магию этой поэзии,
идеалы которой туманны, а истоки неведомы. И всякий раз с досадой убеждался,
что и в самом деле таинственность еще сильнее распаляет страсти почитателей
Ромеро; впрочем, его поэзия была настолько хороша, что обнажение ее корней
никак не могло ее умалить.
   Выходя из кафе после одной из таких бесед, где, как обычно, Ромеро
прославляли в неопределенно-общих выражениях, Фрага ощутил настоятельную
потребность серьезно заняться поэтом. И еще он почувствовал, что на сей раз
не сможет ограничиться чисто филологическими изысканиями, как почти всегда
делал прежде. Сразу стало ясно — надо воссоздать биографию, биографию в
самом высоком смысле слова: человек, среда, творчество в их нерасторжимом
единстве, хотя задача казалась неразрешимой — время заволокло прошлое
плотной пеленой тумана. Вначале надо было составить подробную картотеку, а
затем постараться синтезировать данные, идя по следам поэта, став его
преследователем, и, лишь настигнув его, можно будет раскрыть подлинный смысл
творчества Ромеро.
   Когда Фрага решил приступить к делу, его жизненные обстоятельства
складывались критически. У него был известный научный авторитет и должность
адъюнкт-профессора[162], его уважали коллеги по кафедре и студенты. Но в то же
время он не смог заручиться официальной поддержкой для поездки в Европу,
чтобы поработать там в библиотеках: хлопоты окончились плачевно, наткнувшись
на бюрократические препоны. Его публикации не принадлежали к тем, что
помогают автору распахивать двери министерств. Модный романист или критик,
ведущий литературную колонку в газете, мог рассчитывать на гораздо большее,
чем он. Фрага прекрасно понимал, что, если бы его книга о Ромеро имела
успех, самые сложные вопросы разрешились бы сами собой. Он не был тщеславен
сверх меры, но кипел от возмущения, глядя, как ловкие борзописцы оставляют
его позади. В свое время Клаудио Ромеро с горечью сетовал на то, что
«стихотворец великосветских салонов» удостаивается дипломатического поста, в
котором отказывают ему, Ромеро.
   Два с половиной года собирал Фрага материалы для книги. Работа была
нетрудной, но кропотливой и подчас утомительной. Приходилось ездить в
Пергамино[163], в Санта-Крус[164], в Мендосу[165], переписываться с библиотекарями и
архивариусами, копаться в подшивках газет и журналов, делать необходимые
выписки, проводить сравнительный анализ литературных течений той эпохи. К
концу 1954 года уже определились основные положения будущей книги, хотя
Фрага не написал еще ни строчки, ни единого слова.
   Как-то сентябрьским вечером, ставя новую карточку в черный картонный
ящик, он спросил себя: а по силам ли ему эта задача? Трудности его не
волновали, скорее наоборот — тревожила легкость, с какой можно припустить
по хорошо знакомой дорожке. Все данные были собраны, и ничего интересного
больше не обнаруживалось ни в аргентинских книгохранилищах, ни в
воспоминаниях современников. Он собрал доселе неизвестные факты и сведения,
которые проливали свет на жизнь Ромеро и его творчество. Главное состояло
теперь в том, чтобы не ошибиться, найти точный фокус, наметить линию
изложения и композицию книги в целом.
   «Но образ Ромеро… Достаточно ли он мне ясен? — спрашивал себя Фрага,
сосредоточенно глядя на тлеющий кончик сигареты. — Да, есть сходство нашего
мироощущения, определенная общность эстетических и поэтических вкусов, есть
все, что неизбежно обусловливает интерес биографа, но не уведет ли это меня
в сторону, к созданию, по сути, собственной биографии?»
   И отвечал себе, что сам никогда не обладал поэтическим даром, что он не
поэт, а любитель поэзии и способен лишь оценивать произведения и
наслаждаться познанием. Значит, достаточно быть настороже, не забываться,
погружаясь в творчество поэта, дабы случайно не вжиться в чужую роль. Нет,
не было у него причин опасаться своего пристрастия к Ромеро и обаяния его
стихов. Следовало лишь, как при фотографировании, так установить аппарат,
чтобы тот, кого снимают, оказался в кадре, а тень фотографа не сделала бы
его безногим.
   Но вот перед ним чистый лист бумаги — словно дверь, которую давно пора
открыть, а его снова охватывает сомнение: получится ли книга такой, какой он
хотел ее видеть? Обычное жизнеописание и критические экскурсы грозят
обернуться легковесной занимательностью, если ориентироваться на читателя,
вкус которого сформирован кино и биографиями Моруа. С другой стороны, ни в
коем случае нельзя пожертвовать в угоду кучке своих коллег-эрудитов этим
безымянным массовым потребителем, которого друзья-социалисты именуют
«народ». Необходимо подать материал так, чтобы книга вызвала живой интерес,
но не стала обычным бестселлером, одновременно снискала бы признание в
научном мире и любовь обывателя, уютно располагающегося в кресле субботним
вечером.
   Ну чем не переживания Фауста в минуту роковой сделки. За окном рассвет,
на столе окурки, бокал вина в бессильно повисшей руке. «Вино, ты как
перчатка, скрывающая время», — написал где-то Клаудио Ромеро.
   «А почему бы и нет, — сказал себе Фрага, закуривая сигарету. — Сейчас
я знаю о нем то, чего никто не знает, и было бы величайшей глупостью писать
обычное эссе, которое издадут тиражом экземпляров в триста. Хуарес или
Риккарди могли бы состряпать нечто подобное не хуже меня. Но ведь никто и
ничего не слышал о Сусане Маркес».
   Слова, нечаянно оброненные мировым судьей из Брагадо, младшим братом
покойного друга Клаудио Ромеро, навели его на важный след. Чиновник в
регистрационном бюро города Ла-Платы после долгих поисков вручил нужный
адрес в Пиларе[166]. Дочь Сусаны Маркес оказалась маленькой пухлой женщиной лет
тридцати. Сначала она не хотела разговаривать с Фрагой, ссылаясь на
занятость (в зеленной лавке), но затем пригласила его в комнату, указала на
пыльное кресло и согласилась побеседовать. После первого вопроса с минуту
молча смотрела на него, потом всхлипнула, промокнула глаза платком и стала
говорить о своей бедной маме. Фрага, преодолев некоторое смущение, намекнул,
что ему кое-что известно об отношениях Клаудио Ромеро и Сусаны, а затем с
надлежащей деликатностью немного порассуждал о том, что любовь поэта стоит
неизмеримо больше официального свидетельства о браке. Еще несколько таких
роз к ее ногам — и она, признав справедливость его слов и даже придя от них
в умиление, пошла ему навстречу. Через несколько минут в ее руках оказались
две фотографии: одна, редкая, не публиковавшаяся ранее, изображала Ромеро,
другая, пожелтевшая, выцветшая, воспроизводила поэта вместе с женщиной,
такой же кругленькой и маленькой, как ее дочь.
   — У меня есть и письма, — сказала Ракель Маркес. — Может, они вам
пригодятся, если вы уж говорите, что будете писать о нем.
   Она долго рылась в бумагах на нотной этажерке и наконец протянула Фраге
три письма, которые тот быстро спрятал в портфель, кинув на них беглый
взгляд и убедившись в подлинности почерка Ромеро. Он уже понял, что Ракель
не была дочерью поэта, ибо при первом же намеке опустила голову и смолкла,
будто раздумывая о чем-то. Затем рассказала, что ее мать позже вышла замуж
за одного офицера из Балькарсе[167] («с родины Фанхио»[168], добавила она как бы в
подтверждение своих слов) и что они оба умерли, когда ей исполнилось всего
восемь лет. Мать она помнит хорошо, а отца почти не помнит. Строгий он был,
да…
   По возвращении в Буэнос-Айрес Фрага прочитал письма Клаудио Ромеро к
Сусане, последние части мозаичной картины вдруг легли на свои места, и
получилась совершенно неожиданная композиция, открылась драма, о которой
невежественное и ханжеское поколение поэта даже не подозревало. В 1917 году
Ромеро опубликовал несколько стихотворений, посвященных Ирене Пас, и среди
них знаменитую «Оду к твоему двойственному имени»[*], которую критика
провозгласила самой прекрасной поэмой о любви из всех написанных в
Аргентине. А за год до появления этой оды другая женщина получила три
письма, проникнутые духом высочайшей поэзии, отличавшим Ромеро, полные
экзальтации и самоотреченности, где автор был одновременно и во власти
судьбы, и вершителем судеб, героем и хором. До прочтения писем Фрага
полагал, что это обычная любовная переписка, застывшее зеркальное отражение
чувств, важных лишь для двоих. Однако дело обстояло иначе — в каждой фразе
он открывал все тот же духовный мир большого поэта, ту же силу
всеобъемлющего восприятия любви. Страсть Ромеро к Сусане Маркес отнюдь не
отрывала его от земли, напротив, в каждой строке ощущался пульс самой жизни,
что еще более возвышало любимую женщину, служило утверждением и оправданием
активной, воинствующей поэзии.
   История сама по себе была несложной. Ромеро познакомился с Сусаной в
одном непрезентабельном литературном салоне Ла-Платы, и их роман совпал с
периодом почти полного молчания поэта, молчания, которое его узколобые
биографы не могли объяснить или относили за счет первых проявлений чахотки,
сведшей его в могилу два года спустя. Никто не знал о существовании Сусаны
— словно тогда, как и позже, она была всего лишь тусклым изображением на
выцветшей фотографии, с которой смотрели на мир большие испуганные глаза.
Безработная учительница средней школы, единственная дочь старых и бедных
родителей, не имевшая друзей, которые могли бы проявить к ней участие.
Отсутствие поэта на литературных вечерах Ла-Платы совпало и с наиболее
драматическим периодом европейской войны, пробуждением новых общественных
интересов, появлением молодых поэтических голосов. Поэтому Фрага мог считать
себя счастливцем, когда услышал мимоходом брошенные слова провинциального
мирового судьи. Ухватившись за эту тончайшую нить, он разыскал мрачный дом в
Бурсако, где Ромеро и Сусана прожили почти два года; письма, которые отдала
ему Ракель Маркес, приходились на конец этого двухлетия. Первое письмо со
штемпелем Ла-Платы как бы продолжало предыдущее, где речь, вероятно, шла о
браке поэта с Сусаной. Теперь он выражал печаль по поводу своей болезни и
отвергал всякую мысль о женитьбе на той, которую, увы, ждала скорее участь
сиделки, нежели супруги. Второе письмо потрясало: страсть уступала место
доводам почти невероятной ясности, словно Ромеро всеми силами стремился
пробудить в возлюбленной то здравомыслие, которое сделает неизбежный разрыв
менее болезненным. В одном кратком отрывке было сказано все: «Никому нет
дела до нашей жизни, я предлагаю тебе свободу и молчание. Еще более крепкие,
вечные узы свяжут меня с тобою, если ты будешь свободной. Вступи мы в брак,
я чувствовал бы себя твоим палачом всякий раз, как ты входила бы в мою
комнату с розой в руке». И сурово добавлял: «Я не желаю кашлять тебе в лицо,
не хочу, чтобы ты вытирала мне пот. Ты знала другое тело, другие цветы я
тебе дарил. Ночи нужны мне одному, я не хочу, чтобы ты видела мои слезы».
Третье письмо было написано в более спокойном тоне: очевидно, Сусана уже
склонялась к тому, чтобы принять жертву поэта. В одном месте говорилось так:
«Ты уверяешь, что я околдовал тебя и вынуждаю уступать своей воле… Но моя
воля — твоя будущность, и позволь мне сеять семена, которые вознаградят
меня за нелепую смерть».
   По хронологии, установленной Фрагой, жизнь Клаудио Ромеро вошла с той
поры в монотонно-спокойное русло и мирно текла в стенах родительского дома.
Ничто более не говорило о его новых встречах с Сусаной Маркес, хотя нельзя
было утверждать и противное. Однако лучшим доказательством того, что
самоотвержение Ромеро состоялось и что Сусана в конце концов предпочла
свободу, отказавшись связать свою жизнь с больным, служило появление новой,
удивительно яркой звезды на поэтическом небосводе Ромеро. Год спустя после
этой переписки и разлуки с Сусаной в одном из журналов Буэнос-Айреса
появилась «Ода к твоему двойственному имени», посвященная Ирене Пас.
Здоровье Ромеро, по-видимому, улучшилось, и ода, которую сам автор читал в
различных салонах, вдруг вознесла его на вершину славы, той славы, что
исподволь готовилась всем предыдущим творчеством поэта. Подобно Байрону, он
мог сказать, что проснулся однажды утром знаменитым,[169] — и он сказал это. Тем
не менее вспыхнувшая страсть поэта к Ирене Пас осталась неразделенной, и
потому, судя по некоторым довольно противоречивым светским сплетням,
дошедшим благодаря стараниям острословов той поры, престиж поэта серьезно
пострадал, а сам он, покинутый друзьями и почитателями, снова удалился под
родительский кров. Вскоре вышла последняя книга стихов Ромеро. Несколько
месяцев спустя у него прямо на улице хлынула горлом кровь, и через три
недели он скончался. На похороны собралось немало писателей, но из
надгробных слов и хроник можно заключить, что мир, к которому принадлежала
Ирена Пас, не проводил его в последний путь и не почтил его память, как все
же можно было ожидать.
   Фрага без труда представил себе, что любовь Ромеро к Ирене Пас в той же
мере льстила аристократии Буэнос-Айреса и Ла-Платы, в какой шокировала ее. О
самой Ирене он не мог составить точного представления. Судя по фотографиям,
она была красива и молода, остальное приходилось черпать из столбцов
светской хроники. Однако нетрудно было вообразить, как складывались
отношения Ромеро с этой ревностной хранительницей традиций семейства Пас.
Она, вероятно, встретила Клаудио на одном из вечеров, которые иногда
устраивали ее родители, дабы послушать тех, кого они называли модными
«артистами» и «поэтами», тоном заключая эти слова в кавычки. Польстила ли ее
самолюбию «Ода…», побудило ли прекрасное название поверить в истинность
ослепительной страсти, звавшей презреть все жизненные препоны, — на это мог
ответить, наверное, только Ромеро, да и то едва ли. Но Фрага и сам понимал,
что тут не стоит ломать голову и что тема эта не заслуживает развития.
Клаудио Ромеро был слишком умен, чтобы хоть на момент поверить в возможность
ответного чувства. Разделявшая их пропасть, всякого рода преграды,
абсолютная недоступность Ирены, заточенной в тюрьму с двойными стенами,
воздвигнутыми аристократическим семейством и ею самой, верной обычаям своей
касты, — все это делало ее недосягаемой для него с самого начала. Тон
«Оды…» не оставлял в том сомнений: торжественная приподнятость не имела
ничего общего с пошлостью трафаретных образов любовной лирики. Ромеро назвал
себя «Икаром, павшим к ногам белоснежным», чем вызвал язвительные насмешки
одного из корифеев журнала «Карас и каретас»[170]; сама же «Ода…» являла собой
высочайшее устремление к недостижимому, а потому еще более прекрасному
идеалу: отчаянный рывок человека на крыльях поэзии к солнцу, которое обожгло
его и погубило. Затворничество и молчание поэта перед смертью разительно
напоминало падение с высоты, прискорбный возврат на землю, от которой он
хотел оторваться в мечтах, превосходящих его силы.
   «Да, — подумал Фрага, подливая себе вина, — все совпадает, все стало
на свои места. Остается только писать».
   Успех «Жизни одного аргентинского поэта» превзошел все ожидания — и
автора, и издателя. В первые две недели почти не было никаких отзывов, а
затем вдруг появилась хвалебная рецензия в газете «Ла Расон» и расшевелила
флегматичных, осторожных в своих суждениях жителей столицы: все, кроме
ничтожного меньшинства, заговорили об этой книге. Журнал «Сур», газета «Ла
Насьон», влиятельная провинциальная пресса с энтузиазмом писали о
сенсационной новинке, которая тотчас сделалась предметом разговоров за
чашечкой кофе или за десертом. Яростные дискуссии (о влиянии Дарио[171] на Ромеро
и о достоверности хронологии) еще более подогрели интерес публики. Первое
издание «Жизни поэта» разошлось за два месяца, второе — за полтора. Не
устояв перед некоторыми предложениями, возможными материальными выгодами,
Фрага разрешил сделать из «Жизни поэта» сценарий для театра и радио.
Казалось, подходил момент, когда накал страстей и шумиха вокруг книги
достигли пика — или, если хотите, той опасной вершины, из-за которой уже
готов вынырнуть очередной любимец публики. Ввиду этой неприятной
неизбежности и словно бы в качестве компенсации Фрага был удостоен
Национальной премии, правда не без содействия двух друзей, которые успели
сообщить ему новость, опередив первые телефонные звонки и разноголосый хор
поздравителей. Смеясь, Фрага заметил, что присуждение Нобелевской премии не
помешало Андре Жиду[172] тем же вечером отправиться смотреть фильм с участием
Фернанделя[173]. Возможно, именно поэтому он поспешил укрыться в доме одного
приятеля и спастись от бури массовых восторгов, оставаясь настолько
спокойным, что даже его сообщник в этом дружеском укрывательстве нашел
подобное поведение противоестественным и даже лицемерным. Но все эти дни
Фрагу не оставляла странная задумчивость, в нем росло необъяснимое желание
отдалиться от людей, отгородиться от того себя, которого создали газеты и
радио, от популярности, которая перешагнула границы Буэнос-Айреса, достигла
провинциальных кругов и даже вышла за пределы отечества. Национальная премия
ему казалась не сошедшей с неба благодатью, а вполне заслуженным воздаянием.
Теперь и остальное было не за горами — то, что, признаться, некогда более
всего вдохновляло его на создание «Жизни поэта». Он не ошибся: неделей позже
министр иностранных дел пригласил его к себе домой («мы, дипломаты, знаем,
что хороших писателей не привлекают официальные приемы») и предложил ему
пост советника по вопросам культуры в одной из стран Европы.
   Все происходило как во сне и было настолько непривычно, что Фрага
должен был собраться с силами, чтобы понудить себя взбираться — ступенька
за ступенькой — по лестнице славы: от первых интервью, улыбок и объятий
издателей, от первых приглашений выступить в литературных обществах и
кружках он добрался наконец до той площадки, откуда, почти не склоняя
головы, он смог увидеть светское общество, почувствовать себя словно бы его
властителем и обозреть вплоть до последнего угла, до последней белоснежной
манишки и последнего шиншиллового палантина[174] литературных меценатов и
меценаток, жующих бутерброды с foie gras[*] и рассуждающих о Дилане Томасе[175].
А там, дальше — или ближе, в зависимости от точки обозрения или состояния
духа в данный момент, — он видел массы отупевших и смиренных пожирателей
газет, телезрителей и радиослушателей, большинство которых, не зная, для
чего и почему, подчиняется вдруг потребности купить стиральную машину или
толстый роман — предмет объемом в двести пятьдесят кубических сантиметров
или триста двадцать восемь страниц, — и покупает, хватает немедля, подчас
жертвуя хлебом насущным, и тащит домой, где супруга и дети ждут не дождутся,
потому что у соседки «это» уже есть, потому что популярный обозреватель
столичной радиостанции «Эль Мундо» опять превозносил «это» до небес в своей
ежедневной передаче в одиннадцать пятьдесят пять. Самым удивительным было
то, что его книга попала в каталог произведений, которые рекомендовалось
приобрести и прочитать, хотя столько лет жизнь и творчество Клаудио Ромеро
интересовали одних лишь интеллектуалов, то есть очень и очень немногих.
Когда же, случалось, Фрага снова ощущал необходимость остаться наедине с
собой и поразмыслить над тем, что происходит (теперь на очереди были
переговоры с кинопродюсерами), первоначальное удивление все чаще уступало
место какому-то тревожному ожиданию. Впрочем, впереди могла быть только еще
одна ступенька на лестнице славы, и так до того неизбежного дня, когда, как
на парковых мостиках, последняя ступень вверх становится первой ступенью
вниз, достойным сошествием к пресыщению публики, которая отвернется от него
в поисках новых ощущений. К тому времени, когда он собрался уединиться,
чтобы подготовить свою речь при получении Национальной премии, его эмоции,
вызванные головокружительным успехом последних недель, свелись к иронической
удовлетворенности, отчего и триумф представлялся лишь своего рода сведением
счетов, да к тому же еще омрачался непонятным беспокойством, которое иногда
вдруг целиком овладевало им и грозило отнести к тем берегам, куда здравый
смысл и чувство юмора решительно не давали держать курс. Он надеялся, что
подготовка текста выступления вернет ему радость труда, и отправился
работать в усадьбу Офелии Фернандес, где всегда чувствовал себя хорошо и
спокойно.
   Был конец лета, парк уже оделся в цвета осени, и Фрага любовался им с
веранды, разговаривая с Офелией и лаская собак. В комнате на первом этаже
стоял его рабочий стол с картотекой. Придвинув к себе главный ящик, Фрага
рассеянно перебирал пальцами карточки, как пианист клавиши перед игрой, и
повторял, что все идет хорошо, что, несмотря на вульгарный практицизм,
неизбежно сопровождающий большой литературный успех, «Жизнь поэта» является
достойным трудом, служит нации и родине. И можно с легким сердцем приступить
к написанию речи, получить свою премию, готовиться к поездке в Европу. Даты
и цифры мешались в его голове с параграфами договоров и часами приглашений
на обед. Скоро должна была прийти Офелия с бутылкой хереса, молча сесть
неподалеку и с интересом наблюдать, как он работает. Все шло прекрасно.
   Оставалось только взять лист бумаги, придвинуть лампу и закурить,
слушая, как кричит вдали птица теро.
   Он так никогда и не смог вспомнить, открылась ли ему истина именно в
эту минуту или позже, когда они с Офелией, насладившись любовью, лежали в
постели, дымили сигаретами и глядели на маленькую зеленую звездочку в окне.
Прозрение, назовем это так (впрочем, как это назвать и в чем его суть, не
имеет значения), могло прийти и с первой фразой речи, которая началась
легко, но внезапно застопорилась, лишилась смысла, который был словно
выметен ветром из дальнейших слов. А потом наступила мертвая тишина — да,
видимо, так: он уже знал, когда выходил из той маленькой гостиной от Ракели,
знал, но не хотел знать, и это все время мучило его, как разыгравшаяся
мигрень или начинающийся грипп.
   И вдруг в какой-то неуловимый миг душевное недомогание, темная дымка
тумана исчезли, появилась уверенность: «Жизнь поэта» — сплошной вымысел,
история Клаудио Ромеро не имеет ничего общего со всей этой писаниной. Не
надо никаких доводов, никаких доказательств, все это — сплошной вымысел.
Пусть были годы работы, сопоставление дат, желание идти по следу и отметать
предположения, все это — сплошной вымысел. Клаудио Ромеро не жертвовал
собой ради Сусаны Маркес, не возвращал ей свободу ценой самоотречения и не
был Икаром у белоснежных ног Ирены Пас. А он, биограф, словно плыл под водой