осаждавшие пытались проникнуть внутрь тем же способом, что и сеньора
Хонатан. Я все это видел, все понимал и в то же время не испытывал ни
малейшего желания ввязываться, я даже чувствовал себя немного виноватым в
своем равнодушии, как будто мое поведение было последней каплей позора,
переполнившей этот вечер. Я просто сидел в партере, в полном одиночестве,
время шло, и какой-то уголок моего бездеятельного сознания фиксировал
происходящее: отчаянные крики шли на спад, становились все слабее и наконец
совсем прекратились, часть публики беспорядочно, с глухим рокотом отступила.
Когда мне показалось, что уже можно покинуть свое убежище, я пересек проход
между креслами и вышел в фойе. Мне попались несколько человек, они брели,
как пьяные: кто вытирал руки или рот платком, кто разглаживал измятый
костюм, кто поправлял галстук. Дамы искали зеркало и рылись в сумочках.
Одну, видимо, поцарапали в свалке — ее платочек был в крови. Выбежали
барышни Эпифания; они явно злились, что не удалось добраться до ложи, а на
меня посмотрели так, будто именно я был в этом виноват. Выждав, когда они
уйдут, я направился к лестнице, ведущей к выходу, и тут в фойе появились
женщина в красном и ее сподвижники. Мужчины по-прежнему следовали за ней,
прикрывая друг друга, чтобы беспорядок в одежде был не так заметен. А
женщина в красном уверенно шла впереди, вызывающе глядя прямо перед собой, и
когда она поравнялась со мной, я заметил, что она облизнулась, с
медлительностью лакомки облизнула изогнутые в улыбке губы.

 
   [Пер. В.Капустиной]


Желтый цветок


   Это может показаться шуткой, но мы — бессмертны. К этой мысли я пришел
от обратного, а еще потому, что знаю одного смертного. Он-то и поведал мне
свою историю в бистро на улице Камбронн[77], будучи в таком подпитии, что
выложить всю правду ему ничего не стоило, хотя хозяин бистро и давние
клиенты у стойки стали бы смеяться так, что вино у них полилось бы из глаз.
Мое лицо, должно быть, выражало какой-то интерес — и он это заметил и
настолько основательно и надежно ко мне присосался, что мы даже позволили
себе роскошь отдельного столика в углу, где можно было спокойно выпить и
потолковать. Он, по его словам, — муниципальный пенсионер, а его жена на
время уехала к своим родителям: так или иначе, он констатировал тот факт,
что жена от него ушла. Это был совсем еще не старый человек, с высохшим
лицом и глазами больного туберкулезом; он не производил впечатления невежи.
Он пил для того, чтобы забыться, и провозгласил это на пятом стакане
красного. Печать Парижа — его типичный запах — не коснулась моего
собеседника, а может быть, эти запахи существуют только для нас —
иностранцев. У него были ухоженные ногти и не было перхоти в волосах.
   Однажды, начал свой рассказ пенсионер, в девяносто пятом автобусе
увидел он мальчика лет тринадцати. Посматривая время от времени на мальчика,
вдруг обнаружил, что подросток очень похож на него: таким он виделся себе в
этом возрасте в своих воспоминаниях. Мало-помалу ему пришлось признать, что
они похожи всем: лицом, руками, спадающим на лоб чубчиком, широко
расставленными глазами и более того — робостью, манерой читать журнал с
комиксами, словно прячась или отгораживаясь от остальных, жестом, которым он
отбрасывал волосы назад, неисправимой угловатостью движений. Мальчик
настолько был на него похож, что ему даже смешно стало, но когда подросток
вышел на улице Рэнн, мой собеседник также вышел — и таким образом подвел
одного своего друга, ожидавшего его на Монпарнасе. Стремясь найти повод
заговорить, он спросил у подростка, где находится такая-то улица, и уже без
удивления услыхал тот же голос, какой был у него в детстве. Подросток как
раз направлялся на эту же самую улицу, и они в скованном молчании прошли
несколько кварталов вместе.
   Именно в это время на него снизошло нечто, похожее на откровение: все
было необъяснимо, но это существовало, и не нуждалось в объяснении, и
становилось расплывчатым и нелепым в тщетном стремлении — вот так, как
сейчас — найти ему объяснение.
   В конце концов само собой получилось так, что он стал вхож в дом
мальчика и, используя опыт бывшего инструктора бойскаутов, ему удалось
взломать стены и проложить себе дорогу в эту крепость крепостей —
французский дом. Здесь он увидел уважающую себя нищету, состарившуюся мать,
пенсионного возраста дядю и двух кошек. Потом моему собеседнику не составило
излишнего труда уговорить одного из братьев отпускать к Люку
четырнадцатилетнего сына: мальчики сделались друзьями. Он стал бывать дома у
Люка каждую неделю; мать угощала плохо сваренным кофе, говорили о войне, об
оккупации, а также о Люке. Нечто, начавшееся подобно откровению, сложилось в
строгую геометрическую структуру, обретя убедительность явления, которое
людям нравится называть словом «рок». Представлялось даже возможным
сформулировать это повседневными словами: Люк был еще раз родившийся он,
смерти не существует, мы все — бессмертны.
   — Все бессмертны, старина. Обратите внимание: никто не смог это
доказать, и это выпадает на долю мне в девяносто пятом автобусе. Небольшой
сбой в механизме, складка во времени, и вместо последовательной реинкарнации
— одновременная. Люк должен был бы родиться после моей смерти, вместо
этого… Если, конечно, не учитывать невероятную случайность, что я
столкнулся с ним в автобусе. Я вам, кажется, уже говорил: это было что-то
вроде полной уверенности, интуитивной. Не может быть сомнений, и точка. Но
потом возникли подозрения, поскольку в подобных случаях ты либо признаешь
себя сумасшедшим, либо принимаешь транквилизаторы. Вслед за сомнениями
появляются доказательства, способные уничтожить эти сомнения одно за другим
и показать, что ты не ошибаешься и нет причин для сомнений. А знаете, что
более всего вызывает смех у этих придурков, когда мне порой приходит в
голову мысль рассказать им об этом? Люк не только был мною, второй раз
родившимся, но и станет таким же, как и я, бедолагой, который вам все это
рассказывает. Стоило лишь взглянуть, как он играет, как всегда неловко
падает, вывихнув ногу или ключицу, как на его лице до мельчайших
подробностей отражаются все его чувства или же его заливает румянец при
любом обращенном к нему вопросе. А матери… ей нравится поговорить, она так
любит посудачить на любую тему — о самых немыслимых интимных подробностях,
скабрезных историйках, о рисунках восьмилетнего ребенка, о болезнях, — хотя
мальчик умирает со стыда… Добропорядочная дама ничего, конечно, не
подозревала, ясное дело, а дядя мальчика играл со мной в шахматы, меня
считали там своим, даже, было дело, я одалживал им деньги, чтобы кое-как
дотянули до конца месяца. Мне не стоило абсолютно никакого труда узнать о
прошлом Люка: достаточно было вставлять в беседу соответствующие вопросы,
когда речь шла о ревматизме дяди, происках привратницы, политике — наиболее
интересовавшие стариков темы. Так, между шахами королю и рассуждениями о
ценах на мясо, я узнавал о детстве Люка, и факты становились неопровержимым
доказательством моей догадки. Но постарайтесь меня понять, закажем-ка еще
одну рюмку: Люк — это я, каким я был в детстве, но не думайте, он был не
просто калька. Скорее — аналогичная модель, понимаете, то есть в семь лет я
вывихнул запястье, а Люк ключицу, в девять переболели соответственно корью и
скарлатиной, правда, тут, старина, вмешивается уже время: корью я проболел
пятнадцать дней, а Люка вылечили за четыре — прогресс в области медицины и
тому подобное. Все — аналогично, и поэтому приведу еще один пример,
доказывающий этот случай: может статься, что торгующий на углу булочник —
реинкарнация Наполеона, а он этого и не знает, поскольку порядок остался
ненарушенным, поскольку он никогда не сможет встретиться с истиной в
автобусе; но если, так или иначе, он дойдет до этой истины, то поймет, что
повторил и повторяет Наполеона, что преображение из слуга во владельца
булочной на Монпарнасе по сути — то же самое, что побег с Корсики и захват
трона Франции, а основательно покопавшись в истории своей жизни, он нашел бы
жизненные перипетии, соответствующие военной кампании в Египте, консульству
и Аустерлицу, и даже догадался бы, что с его булочной через несколько лет
что-то произойдет и что закончит он свои дни на Святой Елене, которая,
пожалуй, обернется какой-нибудь комнатушкой на седьмом этаже, и будет он
таким же потерпевшим поражение, окруженным водами одиночества, как и тот,
так же будет гордиться своей булочной, что была для него орлиным полетом. Вы
улавливаете, да?
   Я улавливал, однако считал, что в детстве у всех у нас были типичные и
фиксированные по срокам болезни и, играя в футбол, мы обязательно что-нибудь
себе ломали.
   — Понял и согласен с вами, но я вам рассказал только о внешних
совпадениях. Например, сходство Люка со мной, казалось, не имело значения,
хотя наоборот — оно важно для откровения в автобусе. Но воистину важной
оказывается временная последовательность, и это с трудом поддается
объяснению, ибо затрагивает характер, неясные воспоминания и случаи,
происшедшие в детстве. В то время, то есть тогда, когда я был в том же
возрасте, что и Люк, я пережил очень горькую пору: все началось с
бесконечной болезни, затем, совсем выздоровев, пошел с друзьями погонять в
футбол и сломал себе руку, но едва я оправился от этого, как влюбился в
сестру однокашника и страдал, как только мог страдать мальчик, не способный
взглянуть в глаза издевавшейся над ним девочке. Люк тоже заболел; едва
выздоровев, пошел в цирк, где, спускаясь по ступенькам амфитеатра,
поскользнулся и вывихнул себе щиколотку. Немного позже мать однажды вечером
застала его в слезах у окна, в руке он комкал чужой голубенький платочек.
   Как некто, возложивший на себя роль оппонента в этой жизни, я сказал,
что детская влюбленность — это неизбежное дополнение к ушибам и болям в
боку. Однако признал, что вот случай с самолетом — совершенно другое дело.
Это был самолет с пружинным пропеллером, который мой собеседник подарил
мальчику на день рождения.
   — Когда я ему его отдал, то еще раз вспомнил о механическом
конструкторе, который мне подарила мать на четырнадцатилетие, и что потом
произошло со мной. А дело было так: находился я в саду, хотя приближалась
летняя гроза и уже доносились раскаты грома; я же принялся собирать
подъемный кран на столе в беседке у калитки, выходящей на улицу. Кто-то
позвал меня из дома, и я вынужден был на минуту уйти из беседки. Когда же я
вернулся, коробка с конструктором исчезла, а калитка на улицу была открыта.
Крича от отчаяния, я выбежал на улицу, которая была уже пуста, и в этот миг
молния ударила в находящийся напротив дом. Все это случилось как бы в одно
мгновение, и это всплыло в моей памяти, когда я дарил самолет Люку, а он
смотрел на него с таким же выражением счастья, как и я в свое время глядел
на механический конструктор. Мать только что принесла мне чашечку кофе, и мы
обменивались обычными фразами, как вдруг услыхали вопль: Люк бежал к окну,
словно желая выброситься из него. С белым как мел лицом и глазами, полными
слез, он едва смог пролепетать, что самолет, отклонившись в полете, вылетел
наружу прямо в приоткрытое окно. «Его нигде нет, его нигде нет», — повторял
он сквозь рыдания. Снизу донеслись крики: вбежал дядя и сказал, что в доме
напротив вспыхнул пожар. Теперь-то вы понимаете? Впрочем, давайте лучше еще
пропустим по рюмочке.
   Затем, поскольку я молчал, мой собеседник продолжал рассказывать, что
все его мысли стали вертеться исключительно вокруг Люка, вокруг его судьбы.
Мать готовила сына в школу искусств и ремесел, чтобы потом он смог проложить
свою скромную дорогу в жизнь, как она сказала, однако эта дорога уже была
протоптана, и именно он, молчавший из страха прослыть спятившим и быть
навечно разлученным с Люком, мог бы сказать матери и дяде, что все
бесполезно: что бы они ни сделали, результат будет один и тот же —
унижения, жалкая рутина, безликие годы, неудачи, разъедающие душу, как моль
— одежду, убежище в горьком одиночестве — в одном из бистро квартала. Но
всего хуже — не судьба Люка, а то, что Люк в свою очередь умрет, а другой
человек повторит путь Люка и свой собственный путь до конца, чтобы уже
другой человек в свою очередь вклинился в это колесо. К Люку он свой интерес
почти утратил. Ночами, в часы бессонницы, он уносился в мыслях еще дальше —
уже к другому Люку, к другим, которые, может быть, будут называться Робер,
или Клод, или Мишель, проецируя в бесконечность свою теорию жалких
неудачников, повторяющих свой путь, даже не зная этого, убежденных в своей
свободе и свободе воли. Для моего собеседника на дне стакана была грусть, и
ничем нельзя было ему помочь.
   — Надо мной потешаются, когда я им говорю, что Люк умер несколько
месяцев спустя. Они все — придурки, и им не понять, что… Да-да, не
смотрите на меня такими глазами. Он умер несколько месяцев спустя: началось
все чем-то похожим на бронхит, в этом возрасте у меня тоже было воспаление
печени. Меня сразу же положили в больницу, а мать Люка настаивала на лечении
в домашних условиях, я приходил почти каждый день, а иногда приводил с собой
и племянника, чтобы он поиграл с Люком. В этом доме царила такая нищета, что
любые мои визиты были как утешение, что бы я ни приносил: селедку или
абрикосовый пирог. После того как я рассказал об одной аптеке, где мне
отпускают со специальной скидкой, они привыкли к тому, что я взял на себя
покупку лекарств. В конце концов мне отвели роль санитара при мальчике, а
теперь вот вы можете понять, что это значит в подобном доме, куда врачи
заглядывают без большого интереса, никто не обращает внимания, полностью ли
симптомы совпадают с первичным диагнозом… Почему вы так на меня смотрите?
Я сказал что-то не то?
   Нет, все было верно, особенно если принять во внимание количество
выпитого им вина. Наоборот, если абстрагироваться от ее ужасной сути, то
смерть Люка доказывала, что любой человек, в зависимости от своего
воображения, может начать свои фантазии в девяносто пятом автобусе и
закончить их у постели молчаливо умирающего ребенка. Чтобы его успокоить, я
ему это и сказал. Некоторое время он бессмысленно смотрел перед собой и
потом вновь заговорил.
   — Ладно, оставайтесь при своем мнении. Но истина в том, что за эти
недели после похорон я впервые испытал нечто похожее на счастье. Я еще при
всяком удобном случае наносил визиты матери Люка, приносил ей какой-нибудь
пакет галет, но ни она, ни этот дом меня уже не интересовали, я будто был
захлестнут чудесной уверенностью, что именно я являюсь первым смертным и
чувствую, как моя жизнь убывает день за днем, рюмка за рюмкой и в конечном
итоге, наверное, где-то и в какой-то час закончится, повторив до последней
точки судьбу какого-нибудь незнакомца, умершего поди знай где и когда, но я,
видимо, умру по-настоящему, без вмешательства какого-нибудь Люка в этот
круговорот, чтобы бестолково повторить бестолковую жизнь. Постарайтесь
постичь всю эту глубину, старина, и позавидуйте мне в таком счастье, пока
оно продолжается.
   Но, видимо, оно не продолжилось. Бистро и дешевое вино — тому
доказательство, равно как и эти с лихорадочным блеском глаза, источающие
жар, который исходит не от тела. И тем не менее он живет уже несколько
месяцев, смакуя каждый миг своей будничной посредственности, семейного
краха, личного крушения в свои пятьдесят лет, в непоколебимой уверенности
своей неизбежной смертности. Однажды вечером, проходя через Люксембургский
сад, он увидел цветок.
   — У самого края клумбы рос какой-то желтый цветок. Я остановился
прикурить; отвлекшись чем-то, взглянул на цветок: было такое чувство, что и
цветок как будто глядел на меня. Такие контакты иногда… Вы знаете, любой
может их почувствовать: это называют красотой. Вот именно, цветок был
красив, это был прекрасный цветок. А я — приговорен, я умру однажды и
навсегда. Цветок был прекрасен; для будущих людей всегда будут цветы.
Внезапно я постиг небытие: я назвал бы это покоем, окончанием цепи. Я умру,
а Люк уже умер, больше не будет цветка для таких, как мы, ничего не будет,
абсолютно ничего не будет, небытие именно и было вечным отсутствием цветка.
Зажженная спичка обожгла мне пальцы. На площади я вскочил в какой-то
автобус, который куда-то шел, и принялся смотреть, беспорядочно смотреть на
все, что было на улице, и на все, что в автобусе. Когда мы доехали до
конечной остановки, я вышел и сел в другой, пригородный автобус. Весь вечер,
до наступления ночи, я менял автобусы, и мысли мои были о цветке и Люке:
среди пассажиров я искал кого-нибудь, похожего на Люка, кого-нибудь,
похожего на меня или на Люка, кого-нибудь, кто мог бы быть другим я,
кого-нибудь, чтобы смотреть на него, зная, что это — я, а затем позволить
ему уйти, не сказав ни слова, почти защищая его, для того чтобы он мог
продолжать жить своей бестолковой жизнью своей дурацкой неудавшейся жизнью
идущей к другой дурацкой и неудавшейся жизни к другой дурацкой и неудавшейся
жизни к другой…
   Я расплатился.

 
   [Пер. А.Ткаченко]


Рассказ на фоне воды


   Не волнуйся, прости мне этот нетерпеливый жест. Совершенно естественно,
что ты упомянул про Лусио, вспомнил о нем в приступе ностальгии по прошлому;
наши души разъедают пустоты, которые мы зовем воспоминаниями, и каждую такую
бездонную дырищу надо заполнить, заштопать словами и образами. И потом —
Бог знает почему, — моя обитель располагает к откровенности; усядешься тут
на веранде, поглядишь на реку, на апельсиновую рощу и вдруг почувствуешь
себя далеко-далеко от Буэнос-Айреса, в царстве первозданной природы.
Помнится, Лайнес[78] говорил, что дельту надо было бы назвать не дельтой, а
альфой[79]. А в другой раз на уроке математики, когда ты… Но почему ты
все-таки упомянул про Лусио, разве так уж необходимо было называть имя
Лусио?
   Вот коньяк, наливай. Знаешь, я иногда задаюсь вопросом: с какой такой
стати ты обременяешь себя приездами сюда? Пачкаешь в грязи ботинки, терпишь
комаров, вонь керосиновой лампы… Да-да, и не изображай, пожалуйста, что ты
оскорблен в лучших дружеских чувствах. Я же совсем не о том, Маурисио, ты
ведь единственный, кто у меня остался, из всех наших я только с тобой и
вижусь. Примерно раз в пять-шесть месяцев приходит от тебя письмо, а потом
ты и сам появляешься, приплываешь на лодке с пачкой книг и кучей бутылок,
привозишь новости из далекого мира, до которого отсюда и пятидесяти
километров не будет, и, наверное, надеешься когда-нибудь вытащить своего
друга из полусгнившей хибары. Не обижайся, но меня твоя преданность бесит.
Пойми, в этом есть немой укор. Когда ты уезжаешь, я каждый раз чувствую, что
не прав, мне кажется, что мой выбор — просто дань ипохондрии, от которой
останется только пшик, стоит мне хоть разочек съездить в город. Ты ведь из
тех любящих нас свидетелей обвинения, что гоняются за нами с улыбкой даже в
кошмарном сне. Так вот, коли уж мы завели речь о снах и ты упомянул про
Лусио, то, пожалуй, я расскажу тебе сон, который когда-то рассказал ему.
Произошло это здесь же, но в те времена — столько лет уже минуло, да,
старик? — все вы наезжали сюда, в хоромы, оставленные мне родителями; мы
увлекались греблей, до тошноты зачитывались стихами, отчаянно влюблялись в
самых ветреных и непостоянных девушек. Причем все это с безудержным, но в
общем-то безобидным снобизмом, с каким-то глупым щенячьим умилением. Мы были
так молоды, Маурисио, так просто было притворяться пресыщенными, лелеять
образ смерти, слушая джазовые пластинки и потягивая горький мате, нам ведь
еще лет на пятьдесят или на шестьдесят вперед гарантировалось бессмертие. Ты
был самым замкнутым из нас и уже тогда проявлял себя как преданный и в то же
время тактичный товарищ, которого, не в пример каким-нибудь нахалам, нелегко
отшить. Ты глядел на нас будто бы немного со стороны, и уже тогда я начал
ценить твои, с позволения сказать, кошачьи повадки. С тобой говоришь, словно
с самим собой, и, наверное, поэтому я и завел сейчас беседу о Лусио. В те
времена тут торчал народ, и мы прикидывались, что принимаем друг друга
всерьез. Знаешь, самый страшный момент юности — это когда в один печальный
и непредсказуемый момент мы утрачиваем настоящую серьезность и нацепляем
взамен грязную маску якобы серьезных людей. И вот я уже — доктор такой-то,
а ты — инженер сякой-то, наше прежнее «я» вдруг резко оказывается в
прошлом, и мы воспринимаем всех по-другому, хотя какое-то время еще
цепляемся за старые ритуалы, пытаемся играть в общие игры, устраиваем
дружеские пирушки, которые для нас как спасательный круг в море отчуждения и
одиночества. И все происходит так естественно, Маурисио, до ужаса
естественно, и одни из нас переживают это болезненнее других, а другие —
например, ты… годы вас не затрагивают, и вы совершенно спокойно относитесь
к своим фотографиям в альбоме, где изображен мальчик в коротких штанишках и
соломенной шляпе или новобранец в военной форме… М-да, ну а по поводу
моего тогдашнего сна… он начинался тут, на веранде, я глядел на полную
луну, освещавшую камышовые заросли, слушал лягушек, которые не квакали, а
лаяли — причем так громко, как не лают даже собаки, — а потом шел по еле
заметной тропинке к реке, медленно брел по берегу (судя по моим ощущениям,
босиком), и ноги мои утопали в грязи. Во сне я находился на острове один,
что в те времена случалось очень редко; приснись мне такой сон теперь —
одиночество не показалось бы столь кошмарным. А тогда одиночеству
сопутствовали луна — с трудом вскарабкавшаяся на небосклон и освещавшая
противоположный берег, — плеск реки да редкий стук шлепавшихся в канаву
персиков. Лягушки и те умолкали, воздух становился липким, как сейчас…
впрочем, он тут почти всегда такой… и я чувствовал, что должен идти
дальше, миновать мол, пройти то место, где река делает большую излучину,
пересечь апельсиновую рощу, причем все время луна светила мне прямо в лицо!
Я ничего не выдумываю, Маурисио, в некоторых случаях память работает
безотказно. Я рассказываю тебе то же самое, что когда-то Лусио: итак, вот я
дошел до того места, где камыши слегка поредели и берег языком вдавался в
реку; место было опасное, очень илистое, да и река глубокая, с массой
водоворотов, и я подбирался к краешку медленно, постепенно увязая в желтом и
теплом иле лунного света. Встав у самой кромки, я вглядывался в черные
камыши на противоположном берегу; там вода таинственно исчезала в зарослях,
а тут, совсем рядом, лицемерно суетилась, ища, за что бы зацепиться,
соскальзывала и опять упрямо бралась за свое. Вся река сверкала под луной,
словно громадный нож, неясно очерченный по краям, сверкала и резала мне
глаза, а небо давило на затылок и плечи, так что приходилось неотрывно
смотреть на воду. А потом я увидел труп утопленника, чуть повыше того места,
где стоял сам… он медленно покачивался на волнах, будто пытаясь выпутаться
из камышей на противоположной стороне; и когда я его увидел, то мне открылся
смысл той ночи и моего присутствия на берегу, и заключался он именно в этом
черном пятне, в мертвом теле, которое оставалось почти неподвижным,
запутавшись ногами и руками в камышах; но затем оно все-таки потихоньку
высвободилось и, подхваченное течением, плавно приблизилось к лысому берегу,
а там луна ярко осветила лицо трупа.
   Ты бледен, Маурисио. Давай-ка наляжем на коньячок, если ты не против.
Лусио тоже слегка побледнел, когда я поведал ему мой сон. Он тогда лишь
вымолвил: «Надо же, как ты подробно все помнишь!» Правда, не в пример тебе
— ты всегда такой вежливый! — он все время как бы норовил забежать вперед,
словно боялся, что я внезапно позабуду конец сна. Но если вернуться к моему
рассказу, то чего-то по-прежнему не хватало, течение увлекало труп за собой,
вертело его, играло с ним, пока не прибило ко мне, к маленькой косе, язычком
вдававшейся в воду, где стоял я, ожидая, когда утопленник проплывет почти у
самых моих ног и можно будет увидеть его лицо. Вот он опять повернулся, вяло
вытянутая рука, казалось, по-прежнему загребала воду, луна впивалась ему в
грудь, в живот, в мертвенно-белые ноги… заново раздевала утопленника
догола. Он был так близко, что я мог бы схватить его за волосы — стоило