конечно же, Шеппом; сколько еще общих фраз будет произнесено до кофе (не
забыть дать ей аспирин, а то, не дай Бог, чихать начнет, малявка с мокрой
головой, девочка-челочка, прилипшая ко лбу, как хлопал по нему дождь там, на
обочине!), но одновременно с Шеппом и доедавшимся гуляшем все постепенно
начинало кружиться, плыть, вроде бы те же, но уже другие слова о Спинозе и
Копенгагене, Лина напротив, крошащая хлеб, довольно глядящая на него,
издалека и в то же время вблизи, изменяясь в круговерти ночи, хотя нет,
издалека и вблизи — не объяснение, тут что-то другое, она как будто хочет
продемонстрировать ему кого-то другого, не себя, но кого, скажите на
милость, кого… И два тоненьких ломтика французского сыра, почему ты не
ешь, Марсело, так вкусно, а ты ничего не ешь, дурачок, такой важный, ты ведь
очень важный, да? ты только сидишь и смоли-и-ишь и ничего не ешь, слушай,
еще чуть-чуть вина, ты же хотел, нет? потому что с этим сыром оно так хорошо
идет, и его надо совсем чуточку, ну поешь же, еще хлеба, ужас сколько я ем
хлеба, мне всегда пророчили, что я растолстею, да-да, что слышишь, у меня
уже есть животик, с виду незаметно, но есть, честное слово, Шепп.
   Бесполезно ждать от нее чего-нибудь умного, да и зачем ждать (затем,
что ты очень важный, да?), медвежонок среди клумб десерта, глядящий
ошеломленно и в то же время оценивающе на подъехавший столик с пирожными,
компотами, меренгами, живот, да, ей недаром пророчили, что она растолстеет,
вот это, где побольше крема, а почему тебе не нравится Копенгаген, Марсело?
Но Марсело и не думал говорить, что ему не нравится Копенгаген, просто
немножко глупо мотаться вот так с рюкзаком целыми неделями под дождем, а
после выяснится, что твои хиппи давно уже разгуливают по Калифорнии, а что,
очень может быть; но неужели ты не понимаешь, что это не важно, я же тебе
сказала: я их не знаю, просто в Сантьяго Сесилия и Марко попросили меня
передать им рисунки и пластинку «Mothers of Invention»[199], интересно, есть
здесь у них проигрыватель, можно было бы послушать; знаешь, пожалуй, уже
поздновато, боюсь, в Киндберге нас с тобой не поймут, ладно бы еще это были
цыгане со скрипками, а то какие-то мамаши, ты только представь себе, что тут
начнется, и Лина хохочет, и ее набитый кремом животик довольно урчит под
черным пуловером, и оба они заливаются смехом, представляя себе воющих мамаш
с пластинки и физиономию хозяина гостиницы; и щекотка в животе уже сменилась
ощущением тепла, и он задается вопросом: а вдруг она окажется недотрогой и
дело кончится если не легендарным мечом в постели[200], то уж по крайней мере
разными подушками и моральными запретами, этим обоюдоострым мечом наших
дней, Шепп, ну вот, ты уже чихаешь, прими аспирин, вон уже и кофе несут, я
закажу коньячку, с коньяком аспирин лучше усваивается, мне это сказали
знающие люди. А ведь на самом деле он и не думал говорить, что ему не
нравится Копенгаген, но медвежонок, видимо, больше вникал в его интонации,
чем в слова, как он, когда в двенадцать лет влюбился в учительницу, что
значили слова по сравнению с журчанием ее голоса, от которого у него на душе
становилось теплее и хотелось, чтобы его обогрели, погладили по голове…
потом, спустя много лет, на сеансе психоанализа выяснилось: тоска? — что
может быть проще, это же ностальгия по прародительской утробе, ведь все мы,
если разобраться, вышли из одного места, почитайте Библию, пятьдесят тысяч
песо за излечение от комплексов, и вот теперь — эта малявка, которая берет
и выворачивает его душу наизнанку, Шепп, но послушай, если ты его не
запьешь, он застрянет у тебя в горле, глупышка. А она, размешивая сахар,
внезапно глядит на него как ученица, с каким-то новым уважением, — если ей
взбрело в голову над ним посмеяться, она за это дорого заплатит, — ну что
ты, Марсело, мне действительно нравится, когда ты рассуждаешь с важным
видом, как будто ты доктор или мой папочка, не сердись, вот всегда так — не
могу удержаться и сболтну лишнее, не сердись, да я не сержусь, дурашка, нет,
сердишься немножко, потому что я назвала тебя доктором и папочкой, но я же в
другом смысле, просто ты такой хороший, когда говоришь про аспирин, видишь,
ты про него не забыл, достал и принес сюда, а у меня совсем из головы
вылетело, Шепп, ведь мне эта таблетка была нужна как корове седло, а
все-таки ты немножко смешной, такой у тебя профессорский вид, не сердись,
Марсело, как вкусно — кофе с коньяком, после этого хорошо спится, сам
знаешь. Да, конечно, торчать на шоссе с семи утра, а потом трястись в трех
машинах и грузовике тоже было неплохо, только под конец полил дождь, но зато
потом были Марсело и Киндберг, и коньяк, и Шепп. И можно положить руку на
скатерть, усеянную хлебными крошками, положить спокойно, ладонью вверх, и не
убирать, когда он легонько погладит ладошку, желая этим показать, что он не
сердится, ведь теперь ему ясно, что ее действительно тронул этот небольшой
знак внимания — таблетка, вынутая из кармана, обстоятельные советы:
побольше воды, чтобы аспирин не застрял в горле, кофе и коньяк… и внезапно
они — друзья, но теперь взаправду, и камин, должно быть, еще жарче обогрел
их комнату, и горничная уже заложила складки на простынях, как наверняка
принято в Киндберге, — что-то вроде старинного обычая приветствовать
усталых путников и глупых медвежат, готовых мокнуть аж до самого
Копенгагена, а после, какая разница, что будет после, Марсело, я же тебе
сказала: я не хочу себя связывать, не хочу, не хочу, Копенгаген — это как
мужчина, с которым встретились и расстались (ого!), как день, который пришел
и ушел, я не верю в будущее, в нашей семье только и разговоров что о
будущем, они меня достали этим будущим, его тоже: дядя Роберто,
превратившийся в нежного тирана, дабы заботиться о сиротке Марселито, совсем
еще крошке, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик, а потом дядя Роберто
вышел на пенсию и стал смешным и жалким стариком, нам нужно сильное
правительство, молодежь только о гулянках нынче думает, черт побери, в мое
время все было иначе; медвежонок, не убирающий руки со скатерти, к чему эти
идиотские самокопания, зачем возвращаться в Буэнос-Айрес
тридцатых—сороковых годов, ведь куда лучше Копенгаген, Копенгаген и хиппи,
и дождь на обочине, но он никогда не путешествовал автостопом, практически
никогда, разве что однажды перед поступлением в университет, а после надо
было выкраивать себе на жизнь, на одежду… правда, он мог бы поехать в тот
раз с ребятами на паруснике, за три месяца они доплыли бы до Роттердама,
шестьсот песо на все про все, ну еще помочь иногда команде, поедем,
развеемся, конечно, поедем, кафе «Рубин»[201] в Онсе, конечно, поедем, Монито,
надо только подкопить деньжат, а это было непросто, деньги так и тают —
девушки, сигареты, и в один прекрасный день они перестали встречаться, и
разговоры о паруснике заглохли, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик,
Шепп. А, снова: пойдем, тебе надо отдохнуть, Лина. Да-да, профессор,
минуточку, я еще не допила коньяк, он такой теплый, попробуй, видишь, какой
теплый. Он что-то сказал — очевидно, невпопад, потому что вспоминал про
«Рубин», но Лина все поняла, ведь она вслушивалась в его голос, а голос
говорил куда больше, чем слова, он говорил: я всегда был идиотом, и прими
аспирин, и ты должна отдохнуть, для чего тебе ехать в Копенгаген, когда эта
белая ручонка лежит под твоей ладонью, все может называться Копенгагеном,
все могло бы называться парусником, были б только шестьсот песо, и задор, и
молодость. И Лина, взглянувшая на него и тут же опустившая глаза, словно
все, о чем он думал, валялось перед ней на столе, среди крошек, на мусорной
свалке времени, словно вместо того, чтобы то и дело повторять «пойдем, ты
должна отдохнуть» (он не отваживался сказать «мы», хотя это было логичнее),
как будто вместо этого он рассказал ей о том, давнем; Лина, облизывающая
губы и вспоминающая про каких-то лошадей (или коров, до него долетали лишь
обрывки фраз), лошадей, несшихся по полю, словно их внезапно вспугнули, на
ферме моих дядюшек две кобылы и жеребец, ты не представляешь, как здорово
скакать вечером навстречу ветру, возвращаться поздно, усталой, а дома —
нотации: ты же девушка, а не парень, сейчас-сейчас, погоди, еще глоточек,
сию минуту, челка на ветру, словно она скачет на лошади на ферме своих
дядюшек, шмыгая носом, ведь коньяк ужас какой крепкий, надо же было мне быть
идиотом и создавать сложности, когда была она в большом черном коридоре,
шлепающая по полу, довольная, две комнаты, какая чушь, попроси одну,
наверняка понимая смысл подобной экономии, зная все наперед и, наверное, уже
привыкнув и даже ожидая этого в конце каждого пути; ну а вдруг в конце
все-таки будет сюрприз, ведь она не похожа на таких, вдруг под конец —
одинокий диванчик в углу, разумеется для него, он же джентльмен, не забудь
про шарф, никогда не видела такой широкой лестницы, ручаюсь, раньше это был
дворец, и здесь жили графы и давали балы, представляешь, канделябры и все
такое прочее, и двери, например эта, но это же наша, расписанная оленями и
пастушками, не может быть. И огонь, юркие красные ящерки, белая-пребелая
огромная постель и занавеси, в которых потонули окна, ах, как красиво, как
здорово, Марсело, да ты что — уже спать, ну подожди, я хотя бы покажу тебе
пластинку, она в такой шикарной суперобложке, хиппи будут в восторге, она у
меня тут, на дне, с письмами и картами, неужто я ее потеряла, Шепп. Завтра
покажешь, ей-богу, ты простудишься, а ну-ка быстренько раздевайся, я лучше
погашу свет, так огонь виднее, хорошо, Марсело, ух ты, какие уголья, как
глаза кошек, как здорово в темноте, жалко засыпать, и он, вешая пиджак на
спинку кресла, подходя к медвежонку, притулившемуся возле камина, скидывая
ботинки и приседая на корточки возле огня, глядя, как отсветы и тени
пробегают по распущенным волосам, помогая ей расстегнуть рубашку, нащупывая
застежку лифчика, и губы его уже на ее голом плече, а руки отправляются на
охоту в чащу искр, сопливая девчонка, малявка, мишка-глупышка, и вот они уже
раздеты и стоят напротив камина, целуются, постель — холодная и белая, и
внезапно — провал, огонь охватывает все тело. Линины губы на его волосах,
на груди, руки на спине, податливые тела, первые узнавания и еле слышный
стон, прерывистое дыхание и необходимость сказать, потому что он должен был
сказать ей это: Лина, ты ведь не из благодарности, да? И руки, затерянные на
его спине, взлетают, как бичи, приближаются к лицу, к горлу, сжимают его
яростно, безобидно, нежно и яростно, маленькие, опухшие руки, почти рыдание,
как ты посмел, как ты посмел, Марсело… значит, нет, значит, все хорошо,
прости, моя радость, прости, я должен был спросить, прости меня, милая,
прости, губы, другой огонь, ласковые прикосновения розоватых кончиков
пальцев, пузырек, дрожащий на губах, постепенное постижение друг друга,
тишина, когда остается лишь кожа или медленный ток волос, молнии век, отказ
и требование, бутылка минеральной воды, которую пьют из горлышка, бутылка,
передающаяся от одного жаждущего рта к другому, допитая бутылка в руке,
барабанящей по тумбочке, зажигающей ночник… он набрасывает на абажур
первую попавшуюся вещь — трусики, чтобы при золотистом освещении посмотреть
на Лину, лежащую на спине, на медвежонка, лежащего на боку, на
мишку-глупышку, улегшегося на живот, тонкая кожа Лины, просящей сигарету,
облокачивающейся о подушки, ты костлявый и волосатый, Шепп, погоди, я укрою
тебя одеялом, где же оно, поищи в ногах, похоже, мы его подпалили по краям,
как это мы не заметили, Шепп.
   А после — медленный низкий огонь в камине и в них самих, угасающий,
золотистый огонь, и вся вода уже выпита, и сигареты выкурены, и занятия в
университете мне опротивели, всему самому важному я научилась в кафе, или
читая перед кино, или болтая с Сесилией и Пиручо, а перед ним, когда он ее
слушает, — «Рубин», как это все похоже на «Рубин» двадцатилетней давности,
Арльт[202] и Рильке, и Элиот, и Борхес, только у Лины есть еще автостоп, этот ее
парусник, гонки в «рено» или «фольксвагенах», медвежонок в палой листве,
дождинки в челке,
   но зачем ему опять приходят на ум парусник и «Рубин», она же не видела
их, она тогда еще даже не родилась, малявка-чилийка-бродяжка-Копенгаген, так
зачем же швырять ему в лицо с самого начала, за супом, за бокалом белого
вина, даже не подозревая об этом, швырять ему в лицо его прошлое, давно
прожитое и утерянное, похороненное, парусник за шестьсот песо, Лина, сонно
глядящая на него, соскальзывающая с подушек со вздохом сытого звереныша,
нащупывая пальцами его лицо, ты мне нравишься, костлявый, ты прочитал уже
все книги на свете, Шепп, нет, я хочу сказать, что мне с тобой хорошо, ты
такой опытный, и руки у тебя большие и сильные, и жизнь позади, но ты не
старый. Значит, медвежонок считал его живым, несмотря ни на что, более
живым, чем других людей его возраста, чем трупы из фильма Ромеро, и Бог
знает в каком еще качестве он выступал под этой челкой, где маленький потный
театрик соскальзывал сейчас в сон; полуприкрытые глаза, глядящие на него,
нежно обнять ее еще раз, почувствовать и тут же отпустить, услышать
протестующее мурлыканье, я хочу спать, Мар-село, не надо, нет, надо, моя
радость, надо, легкое упругое тело, напрягшиеся мышцы и контратака с
удвоенной силой, сражение без передышки, и уже никакой Марлен в Брюсселе,
никаких женщин, подобных ему, выдержанных и уверенных в себе, прочитавших
все книги на свете, а только медвежонок, привыкший отвечать силой на силу,
но после, еще на гребне этого шквала, бури и криков, понять, что и это тоже
был парусник и Копенгаген, и его лицо, уткнувшееся в грудь Лины, — это лицо
«Рубина», первые юношеские ночи с Мабель или Нелидой в квартире, которую им
предоставлял Монито, бешеные, гибкие молнии и почти тут же: почему бы нам не
прошвырнуться по центру, дай конфетку, эх, знала бы мама… Значит, даже в
миги любви невозможно стереть образ юности, разбить зеркало прошлого,
которое Лина поставила перед ним, лаская его, и это зеркало не разобьют ни
Шепп, ни слова «давай спать, уже поздно, дай еще водички, пожалуйста»,
потому что это зеркало — сама Лина и все вещи, к которым она прикасается, и
это глупо, невыносимо, непоправимо глупо, и, наконец, сон под стихающий
ласковый шепот, волосы медвежонка, струящиеся по его лицу, словно они знали
и хотели стереть с него это, чтобы он вновь проснулся прежним Марсело; и он
проснулся в девять, и Лина уже сидела на диване, причесывалась и напевала,
уже одетая, готовая к новым дорогам и новым дождям. Они почти не
разговаривали, наспех позавтракали, светило солнце, а отъехав от Киндберга
на приличное расстояние, остановились выпить еще по чашечке кофе, тебе
сколько сахару, Лина, четыре куска, ее лицо, словно постиранное,
отсутствующее, с выражением какого-то абстрактного счастья, а потом —
знаешь, ты только не сердись, конечно, нет, говори, может, тебе что-нибудь
нужно, резкая остановка на обочине общих фраз, ведь нужное слово уже
наготове, как и банкноты в бумажнике, но произнести его вслух он не успел,
потому что Линина рука робко проскользнула в его руку, челка, упавшая на
глаза, и наконец тихий вопрос: можно, я проеду с тобой еще немножко, я знаю,
нам не по пути, но все равно, ведь нам так хорошо, пусть это продлится еще
немножко, смотри, какое солнце чудесное, мы поспим в лесу, я покажу тебе
пластинку и рисунки, только до вечера, если хочешь; и почувствовать, что да,
он хочет, у него нет причин не хотеть, и медленно убрать руку и сказать нет,
лучше не надо, ты тут легче найдешь попутку, ведь тут большой перекресток…
и медвежонок съеживается, как от удара, и сразу отдаляется, и грызет сахар,
опустив голову, и смотрит, как он расплачивается, встает, приносит из машины
рюкзак, целует ее в волосы и поворачивается спиной и теряется вдали, в
бешеном переключении скоростей, пятьдесят, восемьдесят, сто десять, зеленая
улица для торговцев сборочными деталями и — никаких Копенгагенов, только
прогнившие парусники в кюветах, постоянное повышение в должности и в
зарплате, шепот швейцара в «Рубине», тень одинокого платана на повороте,
ствол дерева, в который он врезался на скорости сто шестьдесят, и голова на
руле, точно так же опущенная, как и Линина голова при прощании, потому что
так ее опускают медвежата, грызущие сахар.

 
   [Пер. Т.Шишовой]


Фазы Северо



   Памяти Ремедиос Варо

 


   Вдруг все умолкали, словно в этот момент застывало всякое движение,
даже дым от сигарет — и тот замирал, и негромкий разговор, который до этого
вели собравшиеся, прекращался, словно все одновременно переставали курить и
опрокидывать рюмочку-другую. Малыш Пессоа уже трижды приложился к угощению
во славу Святого Исидро, а сестра Северо завязала четыре монетки в уголки
носового платка, готовясь к моменту, когда Северо начнет погружаться в сон.
Нас было не так уж много, но в доме вдруг становится тесно, разговор
прерывается, между двумя фразами на две-три секунды повисает прозрачный куб
напряженного молчания, и в такие моменты все остальные, как и я, чувствуют,
что происходящее, несмотря на всю неизбежность, заставляет нас испытывать
жалость к Северо, к жене Северо и к давним друзьям.
   Мы с Игнасио, Малышом Пессоа и моим братом Карлосом пришли около
одиннадцати вечера. Мы были почти что членами семьи, прежде всего Игнасио,
который работал в той же конторе, что и Северо, так что наше появление не
привлекло особенного внимания. Старший сын Северо предложил нам пройти в
спальню, но Игнасио сказал, мы еще немного побудем в столовой; людей в доме
набилось отовсюду, друзей и родственников, иные из которых, не желая мешать,
сидели по углам, а иные собрались вокруг стола или возле буфета, где было
приготовлено угощение, и разговаривали или просто поглядывали друг на друга.
Время от времени кто-нибудь из сыновей Северо или его сестра приносили кофе
или рюмки с тростниковой водкой и почти каждый раз, именно в этот момент,
все умолкали, будто в эту минуту застывало всякое движение, и в памяти
возникала дурацкая фраза: «Ангел пролетел», и хотя сразу же после этого я
начинал рассказывать о «крутом» дуплете[203] негра Акосты[204] в Палермо или Игнасио
гладил курчавые волосы младшего сынишки Северо, мы все чувствовали, что
где-то в глубине таится неподвижность, будто мы все ждем чего-то, что уже
случилось, а может быть, все, что могло произойти, произошло совсем
по-другому или превратилось в ничто, как бывает в снах, хотя никто из нас не
спал, и время от времени мы слышали, не слушая, как плачет жена Северо,
совсем тихо, сидя в углу комнаты в окружении самых близких родственников.
   В этой ситуации забываешь о времени или, как в шутку говорит Малыш
Пессоа, все становится наоборот и время забывает о тебе, но тут появился
брат Северо и сказал нам, что начинается фаза потения, так что мы затушили
окурки и гуськом пошли в спальню, где разместились почти все, потому что
члены семьи вынесли оттуда всю мебель и там оставались только кровать и
ночной столик. Северо сидел на кровати, обложенный подушками, в ногах —
покрывало из голубой саржи и полотенце небесно-голубого цвета. Никакой
необходимости хранить молчание не было, тем не менее братья Северо знаками,
выражающими сердечное радушие (такие милые люди), пригласили нас подойти
поближе к кровати и встать вокруг Северо, который сидел сложив руки на
коленях. Даже его младший сынишка, совсем маленький, стоял теперь у кровати,
глядя на отца заспанными глазенками.
   Фаза потения была не слишком приятной, поскольку в конце ее нужно было
менять простыни и пижаму, даже подушки промокли от пота и были похожи на
огромные тяжелые капли слез. В отличие от других, которые, согласно Игнасио,
проявляли нетерпение, Северо оставался неподвижным и на нас даже не смотрел,
а испарина то и дело выступала у него на лице и на руках. Колени проступали
двумя влажными пятнами, и хотя его сестра каждую секунду вытирала ему щеки,
пот снова выступал и капал на простыни.
   — На самом деле это означает, что все идет прекрасно, — стоял на
своем Игнасио, который не отходил от двери. — Было бы хуже, если бы он
метался, простыни его облепляют, так что страшно становится.
   — Папа — человек спокойный, — сказал старший сын Северо. — Он не из
тех, кто задает другим работу.
   — Сейчас закончится, — сказала жена Северо, входя в комнату с чистой
пижамой и комплектом простыней в руках. Думаю, в этот момент мы восхищались
ею больше, чем всегда, ведь мы видели, что совсем недавно она плакала, а
сейчас ухаживает за мужем и держится бодро, и лицо ее при этом спокойно и
умиротворенно. Похоже, кое-кто из родственников пытался поддержать Северо, я
в это время уже был в гостиной, где младшая дочь Северо предложила мне
чашечку кофе. Мне захотелось поговорить с ней о чем-нибудь, чтобы ее
отвлечь, но тут в комнате появились и другие гости, а Мануэлита всегда была
немного стеснительна, еще подумает, что я решил за ней приударить, так что я
счел за лучшее помолчать. Малыш Пессоа, наоборот, ходил туда-сюда по дому,
со всеми общался, будто так и надо, и даже успел, вместе с Игнасио и братом
Северо, познакомиться с какими-то двоюродными сестрами и их подружками, и
они стали говорить о том, что вот бы заварить горький мате, который в этот
час был бы весьма кстати, и желательно побольше, потому что мате особенно
хорош после жаркого. В конце концов ничего не получилось, потому что тут как
раз настал один из тех моментов, когда мы все застыли на месте (я повторяю,
при этом ничего не менялось, мы продолжали разговаривать и жестикулировать,
но именно так все и было, и об этом нужно сказать, дать этому хоть какое-то
обоснование или имя), тут вошел брат Северо с газовой лампой в руках и, стоя
в дверях, возвестил нам, что сейчас начнется фаза прыжков. Игнасио залпом
опрокинул чашку кофе и сказал, что нынешней ночью, похоже, все произойдет
быстрее, чем обычно; он был среди тех, кто стоял у самой кровати вместе с
женой Северо и его младшим сыном, который смеялся, потому что правая рука
Северо раскачивалась, словно метроном. Жена надела на него белую пижаму, а
постель снова была безупречной; чувствовался запах одеколона, и Малыш Пессоа
сделал одобрительный жест в сторону Мануэлиты, поскольку, судя по всему, это
она все предусмотрела. Северо сделал первый прыжок и оказался на краю
кровати, глядя на свою сестру, которая ободряла его улыбкой, пожалуй,
несколько глуповатой и как бы по принуждению. И зачем это нужно, подумал я,
поскольку предпочитаю, чтобы все было честно; и не все ли равно Северо,
ободряет его сестра или нет? Прыжки следовали один за другим через равные
промежутки времени: сидя на краю кровати, сидя в головах кровати, сидя на
противоположном краю, стоя посередине кровати, стоя на полу между Игнасио и
Малышом, на полу на корточках, между своей женой и братом, сидя в углу
комнаты у дверей, стоя посередине комнаты, всегда между двумя друзьями или
родственниками, точно попадая в промежуток между ними, при этом все стояли
неподвижно и только следили за ним глазами; сидя на краю кровати, стоя в
головах кровати, на корточках посередине кровати, на коленях на краю
кровати, стоя между Игнасио и Мануэлитой, на коленях между своим младшим
сыном и мной, сидя в ногах кровати. Когда жена Северо объявила об окончании
фазы, все заговорили разом и стали поздравлять Северо, который выглядел
отстраненным; я не помню, кто снова уложил его в постель, потому что мы все
одновременно повалили из комнаты, оживленно комментируя окончившуюся фазу и
желая чем-нибудь утолить жажду, а мы с Малышом вышли в патио подышать ночной
прохладой и выпить пару пива прямо из горлышка.
   Со следующей фазой произошли, я помню, какие-то изменения, поскольку
Игнасио говорил, что должна быть фаза часов, а мы почему-то услышали, как в
гостиной снова заплакала жена Северо, и тут же вошел старший сын, который
сообщил нам, что начинается фаза мотыльков. Мы с Малышом и Игнасио
переглянулись несколько удивленно, но не исключено, что изменения — в
порядке вещей, и Малыш сказал, что это нормально, когда порядок следования