открывать истинные корни латиноамериканизма, не теряя при этом из виду
глобальное понимание человека и истории? Я все-таки продолжаю верить, что
если бы я остался в Аргентине, то пришел бы к своей писательской зрелости
иным путем — может быть, более гладким и приятным для историков литературы,
— но, безусловно, то была бы литература, обладающая меньшим задором,
меньшим „даром провокации“ и, в конечном счете, менее близкая по духу тем из
читателей, кто берет в руки мои книги, чтобы найти там отзвуки жизненно
важных проблем».
   Кортасар умел видеть остро и далеко. Умел находить точные слова для
объяснения себя и мира. Но, чтобы его слово услышал мир, он должен был
оставаться наедине с самим собой. А Париж, видимо, — не самое плохое на
свете место для одиночества и вдохновения.
   В вышедшем посмертно сборнике Кортасара «Только сумерки» есть
стихотворение «Осенние итоги»:

 
Без ложной скромности: то, что осталось,
было создано в одиночестве и отвоевано у тьмы.

 
   А в одном из последних своих интервью, незадолго до смерти (писатель
умер 12 февраля 1984 года), он признался: «Я рад, что написал такой роман,
как „Игра в классики“, и рассказы — их около восьмидесяти». Но Кортасар
слукавил: рассказов он написал куда больше, чем восемьдесят. Просто отнюдь
не все из них считал своей творческой удачей — до самой смерти Хулио
Кортасару, признанному одним из крупнейших писателей мировой литературы XX
века, не изменило «пространственное чутье времени». В данном случае —
критическое отношение к самому себе…

 
   Виктор Андреев



Из книги
«Бестиарий»




Захваченный дом


   Дом нравился нам. Он был и просторен, и стар (а это встретишь не часто
теперь, когда старые дома разбирают выгоды ради), но главное — он хранил
память о наших предках, о дедушке с отцовской стороны, о матери, об отце и о
нашем детстве.
   Мы с Ирене привыкли жить одни, и это было глупо, конечно, — ведь места
в нашем доме хватило бы на восьмерых. Вставали мы в семь, прибирали, а часам
к одиннадцати я уходил к плите, оставляя на сестру последние две-три
комнаты. Ровно в полдень мы завтракали, и больше у нас дел не было, разве
что помыть тарелки. Нам нравилось думать за столом о большом тихом доме и о
том, как мы сами, без помощи, хорошо его ведем. Иногда нам казалось, что
из-за дома мы остались одинокими. Ирене отказала без всякого повода двум
женихам, а моя Мария Эстер умерла до помолвки. Мы приближались к сорока и
верили, каждый про себя, что тихим, простым содружеством брата и сестры
должен завершиться род, поселившийся в этом доме. Когда-нибудь, думалось
нам, мы тут умрем; неприветливые родичи завладеют домом, разрушат его, чтоб
использовать камни и землю, — а может, мы сами его прикончим, пока не
поздно.
   Ирене отроду не побеспокоила ни одного человека. После утренней уборки
она садилась на тахту и до ночи вязала у себя в спальне. Не знаю, зачем она
столько вязала. Мне кажется, женщины вяжут, чтоб ничего не делать под этим
предлогом. Женщины — но не Ирене; она вязала все нужные вещи, что-то
зимнее, носки для меня, кофты — для себя самой. Если ей что-нибудь не
нравилось, она распускала только что связанный свитер, и я любил смотреть, как шерсть в корзине
сохраняет часами прежнюю форму. По субботам я ходил в центр за шерстью;
сестра доверяла мне, я хорошо подбирал цвета, и нам не пришлось менять ни
клубочка. Пользуясь этими вылазками, я заходил в библиотеку и спрашивал —
всегда безуспешно, — нет ли чего нового из Франции. С 1939 года ничего
стоящего к нам в Аргентину не приходило.
   Но я хотел поговорить о доме, о доме и о сестре, потому что сам я ничем
не интересен. Не знаю, что было бы с Ирене без вязания. Можно перечитывать
книги, но перевязать пуловер — это уже происшествие. Как-то я нашел в
нижнем ящике комода, где хранились зимние вещи, массу белых, зеленых,
сиреневых косынок, пересыпанных нафталином и сложенных стопками, как в
лавке. Я так и не решился спросить, зачем их столько. В деньгах мы не
нуждались, они каждый месяц приходили из деревни, и состояние наше росло.
По-видимому, сестре просто нравилось вязание, и вязала она удивительно — я
мог часами глядеть на ее руки, подобные серебряным ежам, на проворное
мелькание спиц и шевеление клубков на полу, в корзинках. Красивое было
зрелище.
   Никогда не забуду расположения комнат. Столовая, зал с гобеленами,
библиотека и три большие спальни были в другой части дома, и окна их
выходили на Родригес-Пенья[1]; туда вел коридор, отделенный от нас дубовой
дверью, а тут у нас была кухня, ванная, наши комнаты и гостиная, из которой
можно было попасть и к нам, и в коридор, и — через маленький тамбур — в
украшенную майоликой переднюю. Войдешь в эту переднюю, откроешь дверь и
попадешь в холл, а уж оттуда — и к себе, и, если пойдешь коридором, в
дальнюю часть дома, отделенную от нас другой дверью, дубовой. Если же перед
этой дверью свернешь направо, в узкий проходик, попадешь на кухню и в
ванную. Когда дубовая дверь стояла открытой, видно было, что дом очень
велик; когда ее закрывали, казалось, что вы — в нынешней тесной квартирке. Мы
с Ирене жили здесь, до двери, и туда ходили только убирать — прямо диву
даешься, как липнет к мебели пыль! Буэнос-Айрес — город чистый, но
благодарить за это надо горожан. Воздух полон пыли — земля сухая, и стоит
подуть ветру, она садится на мрамор консолей и узорную ткань скатертей.
Никак с ней не сладишь, она повсюду; смахнешь метелочкой — а она снова
окутает и кресла, и рояль.
   Я всегда буду помнить это, потому что все было очень просто. Ирене
вязала у себя, пробило восемь, и мне захотелось выпить мате. Я дошел по
коридору до приоткрытой двери и, сворачивая к кухне, услышал шум в
библиотеке или в столовой. Шум был глухой, неясный, словно там шла беседа
или падали кресла на ковер. И тут же или чуть позже зашумело в той, другой
части коридора. Я поскорей толкнул дверь, захлопнул, припер собой. К
счастью, ключ был с этой стороны; а еще для верности я задвинул засов.
   Потом я пошел в кухню, сварил мате, принес сестре и сказал:
   — Пришлось дверь закрыть. Те комнаты заняли. Она опустила вязанье и
подняла на меня серьезный усталый взор.
   — Ты уверен? Я кивнул.
   — Что ж, — сказала она, вновь принимаясь за работу, — будем жить
тут.
   Я осторожно потягивал мате. Ирене чуть замешкалась, прежде чем взяться
за вязанье. Помню, вязала она серый жилет; он мне очень нравился.
   Первые дни было трудно — за дверью осталось много любимых вещей. Мои
французские книги стояли в библиотеке. Сестре недоставало салфеток и теплых
домашних туфель. Я скучал по можжевеловой трубке, а сестра, быть может,
хотела достать бутылку старого вина. Мы то и дело задвигали какой-нибудь
ящик и, не доискавшись еще одной нужной вещи, говорили, грустно
переглядываясь:
   — Нет, не здесь.
   Правда, кое-что мы выгадали. Легче стало убирать: теперь, вставши
поздно, в десятом часу, мы управлялись к одиннадцати. Ирене ходила со мной
на кухню. Мы подумали и решили, что, пока я стряпаю полдник, она будет
готовить на ужин что-нибудь холодное. Всегда ведь лень под вечер выползать к
плите! А теперь мы просто ставили закуски на Иренин столик.
   У сестры, к большой радости, оставалось больше времени на работу. Я
радовался чуть меньше, из-за книг; но, чтоб не расстраиваться, стал
приводить в порядок отцовскую коллекцию марок и кое-как убивал время. Мы
жили хорошо, оба не скучали. Сидели мы больше у сестры, там было уютней, и
она говорила иногда:
   — Смотри, какая петля! Прямо трилистник.
   А я показывал ей бумажный квадратик, и она любовалась заморскою маркой.
Нам было хорошо, но мало-помалу мы отвыкали от мыслей. Можно жить и без них.
   Писать было бы не о чем, если б не конец. Как-то вечером, перед сном,
мне захотелось пить, и я сказал, что пойду попить на кухню. Переступая
порог, я услышал шум то ли в кухне, то ли в ванной (коридорчик шел вбок, и
различить было трудно). Сестра — она вязала — заметила, что я остановился,
и вышла ко мне. Мы стали слушать вместе. Шумело, без сомнения, не за дверью,
а тут — в коридоре, в кухне или в ванной.
   Мы не глядели друг на друга. Я схватил сестру за руку и, не
оглядываясь, потащил к передней. Глухие звуки за нашей спиной становились
все громче. Я захлопнул дверь. В передней было тихо.
   — И эту часть захватили, — сказала сестра. Шерсть волочилась по полу,
уходила под дверь.
   Увидев, что клубки там, за дверью, Ирене равнодушно выронила вязанье.
   — Ты ничего не унесла? — глупо спросил я.
   — Ничего.
   Мы ушли в чем стояли. Я вспомнил, что у меня в шкафу пятнадцать тысяч
песо. Но брать их было поздно.
   Часы были тут, на руке, и я увидел, что уже одиннадцать. Я обнял сестру
(кажется, она плакала), и мы вышли из дома. Мне стало грустно; я запер
покрепче дверь и бросил ключ в водосток. Вряд ли, подумал я, какому-нибудь
бедняге вздумается воровать в такой час; да и дом ведь занят.

 
   [Пер. Н.Трауберг]


Далекая



Дневник Евы Королы

 
12 января
   Вчера это случилось вновь, я так устала от тяжелых браслетов и
лицемерия, от розового шампанского и физиономии Ренато Виньеса… О, как мне
надоел этот косноязычный тюлень-губошлеп; наверное, так же выглядел на
портрете Дориан Грей[2] перед самым своим концом… Когда я ложилась спать, во
рту оставался привкус шоколадных конфет с мятной начинкой, в ушах — отзвуки
«Буги-вуги на Красной отмели», а перед глазами маячил образ зевающей,
посеревшей мамы (она всегда такой возвращается из гостей — пепельно-серая,
сонная, этакая огромная рыбина, совсем не похожая на себя настоящую).
   Нора говорит, что может заснуть полураздетой, при свете и шуме, под
неумолчную болтовню сестры. Вот счастливые, а я гашу свет и снимаю с рук
светлячки колец, раздеваюсь под крики и мельтешение прошедшего дня, хочу
заснуть — и чувствую себя жутким звучащим колоколом, бурной волной, цепью,
которой наш пес Рекс грохочет всю ночь напролет в кустах бирючины[3]. Now I lay
me down to sleep…[*][4] Чтобы заснуть, мне приходится читать стихи или
подбирать слова: сперва с буквой «а», потом — с «а» и «е», с пятью
гласными, с четырьмя… с двумя гласными и одной согласной (оса, эра), с
тремя согласными и одной гласной (трон, мост)… Потом — снова стихи: «Луна
в кружевах туберозы спустилась к цыгану в кузницу; мальчишечка смотрит,
смотрит… смотрит — не налюбуется…»[5] И — снова слова, теперь с тремя
гласными и тремя согласными: кабала, лагуна, досада; Арахна, молния, рабыня.
   Так я изощряюсь часами… четыре гласных, три гласных и две
согласных… потом перехожу к палиндромам[6]. Сперва попроще: дом мод; кит на
море романтик. Затем придумываю самые сложные и красивые: я не мил — и не
женили меня; Аргентина манит негра; а роза упала на лапу Азора… А то,
бывает, сочиняю прелестные анаграммы[7]: Сальвадор Дали, Авида Долларс; Ева
Корола — королева, а… Последняя анаграмма невыразимо прекрасна, ведь она
как бы открывает дорогу, ничем не кончается. Потому что Ева — королева,
а…
   Нет, это жуть! Жуть именно потому, что открывает дорогу той, которая не
королева и которую я снова возненавидела вчерашней ночью. Она тоже Ева
Корола, но не королева из анаграммы, а кто угодно: нищенка из Будапешта,
шлюха из публичного дома в Жужуе, служанка из Кетцальтенанго[8]. Она живет в
какой-то тьмутаракани и не имеет ничего общего с королевой. Но она все равно
Ева Корола, и потому вчера вечером это случилось вновь, я вновь
почувствовала ее присутствие, и меня захлестнула ненависть.
20 января
   Порой я знаю, что ей холодно, что она страдает, что ее бьют. В такие
минуты я ненавижу ее лютой ненавистью, ненавижу руки, швыряющие ее на землю,
ненавижу ее саму… ее — в особенности, потому что ее бьют, потому что она
— это я, а ее бьют. Когда я сплю, или занимаюсь раскройкой платья, или
помогаю маме принимать гостей: наливаю чай сеньоре Регулес или сыну Ривасов, — мне бывает полегче. Я немного отвлекаюсь, ведь мысли о
ней очень личные, они обуревают меня, когда я остаюсь наедине сама с собой,
а на людях я чувствую, что она хозяйка своей судьбы, далекая и одинокая, но
все же хозяйка. Пусть ей плохо и холодно; я ведь тут тоже терплю и, наверно,
немножко ей этим помогаю. Это как готовить повязки для солдата, который еще
не ранен… приятно чувствовать, что ты заранее облегчаешь чьи-то мучения.
   Пусть мучится! Я целую сеньору Регулес, предлагаю чай сыну Ривасов и
замыкаюсь в себе, мобилизуя силы для внутреннего сопротивления. Я мысленно
говорю: «Вот я иду сейчас по обледенелому мосту, и снег набивается в мои
дырявые башмаки». Нет, я, конечно, ничего не чувствую. Я просто знаю, что
это так, что сейчас (а может, и не совсем сейчас), когда сын Ривасов берет
из моих рук чашку и кривит в любезной улыбке свой похотливый рот, я иду по
мосту. Да, среди людей, которые понятия не имеют о происходящем, мне легче
бывает это вытерпеть, я не впадаю в такое отчаяние. Вчера вечером Нора
опешила. «Что с тобой происходит?» — спросила она. А происходило-то не со
мной, а с той — со мной далекой. Должно быть, с ней стряслось что-то
ужасное: может, ее избили, а может, она заболела… Нора как раз собиралась
спеть романс Форе[9], а я сидела за роялем и смотрела на Луиса Марию, который
со счастливым видом облокотился о крышку рояля, красиво обрамлявшую его
лицо… довольный, он глядел на меня преданным собачьим взглядом в надежде
услышать арпеджио, и мы с ним были так близко и так любили друг друга. В
подобные минуты, когда я узнаю о ней что-нибудь новое, а сама танцую с
Луисом Марией, целуюсь с ним или просто стою рядом, мне бывает еще хуже.
Ведь меня, далекую, никто не любит. Это нелюбимая моя часть, и у меня,
естественно, душа разрывается, когда меня бьют или снег забивается в мои
дырявые башмаки, а Луис Мария танцует со мной, и его рука, лежащая у меня на
талии, ползет вверх, словно ртуть на градуснике знойным полднем… во рту у
меня привкус апельсинов или побегов бамбука, а ее бьют, и она не может дать
сдачи, и тогда приходится говорить Луису Марии, что мне нехорошо, что во
всем виновата повышенная влажность, влажность и снег, которого я не ощущаю,
но который все равно забивается в мои дырявые башмаки.
25 января
   Ну вот, пришла Нора и устроила мне сцену. «Все, дорогуша, больше я тебя
не буду просить аккомпанировать. Ты меня выставила на посмешище». Почему на
посмешище? Я аккомпанировала, как могла; помнится, голос ее звучал как-то
издалека. Votre âme est un paysage choisi…[*][10] Но я глядела на свои
пальцы, сновавшие по клавишам, и мне казалось, они играли нормально, честно
аккомпанировали Норе. Луис Мария тоже уставился на мои руки; бедняжка,
наверное, не отваживался заглянуть мне в лицо. Вероятно, я становлюсь такой
странной.
   Несчастная Норита, пусть ей аккомпанирует кто-то другой. (Мне с каждым
разом становится все сложнее, теперь я узнаю, что происходит там, вдали,
только тогда, когда передо мной брезжит возможность счастья или когда я уже
бываю счастлива; когда Нора поет романсы Форе, я переношусь туда, вдаль, и
меня захлестывает ненависть.)
Ночью
   А порой я чувствую нежность, внезапную, необходимую, как воздух,
нежность к той, что не королева и бродит там, вдалеке. Мне хотелось бы
послать ей телеграмму, посылку, хотелось бы знать, что у ее детишек все в
порядке или что у нее нет детей — вообще-то я думаю, что у меня там детей
нет, — и ей нужно, чтобы ее утешили, пожалели, угостили конфеткой. Вчера
вечером я уснула, сочиняя текст телеграммы, мысленно договариваясь о
встрече. «Буду четверг тчк жди мосту». Где? На каком мосту? Это какая-то
навязчивая идея, такая же навязчивая, как Будапешт… это ж надо: верить в
нищенку из Будапешта, города мостов и талого снега! Я распрямилась, как
пружина, на постели и чуть не взвыла, мне так хотелось броситься к маме,
разбудить ее, укусить, чтобы она проснулась. А все из-за моих мыслей. Мне
пока трудно это выговорить… Ведь все из-за того, что я подумала: если
захочу, хоть сейчас поеду в Будапешт. Или в Жужуй, или в Кетцальтенанго. (Я
отыскала эти названия на предыдущих страницах.) Хотя они не подходят, это
все равно как жизнь в Трес-Арройосе[11],
Кобе[12] или на Флориде, дом четыреста[13]. Нет, остается только Будапешт, потому
что там холодно, там меня бьют и издеваются надо мной. Там (мне
приснилось, это всего лишь сон, но как он цепляется за явь, как ему хочется
стать явью!) есть человек по имени Род[14]
или Эрод, или Родо[15], — и он меня бьет, а я
его люблю, хотя вообще-то нет, я не знаю, люблю ли я его, но позволяю себя
бить, и это повторяется изо дня в день, а раз так, значит, я наверняка люблю
его, разве может быть иначе?
Позднее
   Все ложь. Род мне приснился; а может, я придумала его, взяв какой-то
поблекший образ из сновидений, первый, какой пришел мне на ум. Нет никакого
Рода, хотя меня действительно мучают, но я не знаю, кто мой мучитель:
мужчина, мегера-мать или одиночество.
   Поехать на поиски себя. Сказать Луису Марии: «Давай поженимся, и ты
отвезешь меня в Будапешт, на мост, где идет снег и кто-то стоит». А вдруг
я… (Ведь в моих фантазиях есть один скрытый плюс: в глубине души я в них
не желаю верить. А вдруг я действительно?..) Да, действительно, вдруг я
сошла с ума?.. Просто сошла с ума, взяла — и сошла?.. Ничего себе будет у
нас медовый месяц!
28 января
   Мне пришла в голову любопытная мысль. Вот уже три дня, как у меня нет
весточки от далекой. Может, ее перестали бить, а может, она смогла раздобыть
пальтишко. Послать бы ей телеграмму, чулки… Мне пришла в голову
любопытная мысль. Допустим, я приезжаю в этот ужасный город вечером,
зеленоватым, водянистым вечером — таких вечеров не бывает, если только их не
придумать. В той стороне, где Добрина Стана, на проспекте Скорда, кони,
ощетинившиеся сосульками и застывшие полицейские, дымящиеся караваи хлеба и
пряди ветра, обрамляющие лица окон. Пройтись по Добрине неспешным туристским
шагом, засунув карту города в карман голубого костюма (несмотря на мороз,
оставить пальто в отеле «Бурглос»), дойти до площади, упирающейся в реку,
почти нависающей над рекой, над которой разносится грохот льдин и баркасов и
кружится одинокий зимородок, наверное, его там называют «збуная цено»[16] или как-нибудь еще хлеще.
   А за площадью, вероятно, начинается мост. Я представила его себе и не
захотела двинуться дальше. В тот вечер Эльза Пьяджо де Тарелли выступала в
«Одеоне», я нехотя оделась, подозревая, что потом меня будет обуревать
бессонница. Ох уж эти мне ночные мысли!.. Как бы не потеряться… Мысленно
путешествуя, обычно изобретаешь названия — мало ли что на ум придет? —
Добрина Стана, збуная цено, Бурглос. А вот названия площади я не знаю… как
будто я действительно приехала в Будапешт и стою в растерянности на площади,
потому что не знаю, как она называется, ведь каждая площадь обязательно
должна как-то называться.
   Иду-иду, мама! Не бойся, мы не опоздаем на твоего Баха с Брамсом. Это
такой легкий путь. Ни тебе площадей, ни «бурглосов». Мы — тут, Эльза Пьяджо
— там. Как жаль, что меня прервали, ведь я уже была на площади (что,
впрочем, не факт, ведь я все придумала, а это полная ерунда). А за площадью
начинается мост.
Ночью
   Начинается и продолжается. Где-то между концом программы и первым
выступлением на бис я открыла для себя название площади и нашла дорогу.
Площадь называется Владас, мост — Рыночный. По площади Владас я прошла до
начала моста, шла не торопясь, глазея на дома и витрины, на закутанных детей
и фонтаны со статуями героев в побелевших от снега плащах: Тадеуша Аланко и
Владислава Нероя, любителей токайского вина и цимбалистов. Я смотрела, как
бедная Эльза Пьяджо кланяется, исполнив одну пьесу Шопена и собираясь
приняться за другую, и выходила из партера прямо на площадь, туда, где между
двумя громадными колоннами начинался мост. Однако надо быть осторожней,
думала я, это все равно что начать анаграмму со слова «королева…», а не с
моего имени Ева, или вообразить, что мама сейчас в гостях у Суаресов, а не
рядом со мной. Главное, не впасть в идиотизм: все происходящее — мое сугубо
личное дело, мне просто так хочется, такова моя королевская воля.
Королевская, потому что Ева Корола… ну, в общем, понятно почему, а вовсе
не из-за чего-то другого, не потому, что той, далекой, холодно или над ней
издеваются. Просто у меня блажь такая, охота мне почудить, выяснить, куда
ведет этот мост и отвезет ли меня Луис Мария в Будапешт, если мы с ним
поженимся и я попрошу его свозить меня в Будапешт. Тогда мне будет гораздо
проще найти этот мост, отправиться на поиски себя и встретиться с собой, как
сейчас, ведь я уже прошла до середины моста под крики и аплодисменты, прошла
под возгласы «Альбениса!»[17] и новые аплодисменты с криками «Полонез!..». Как
будто все это имеет смысл, когда метель толкает меня в спину, а мягкие,
точно махровое полотенце, руки обнимают за талию и увлекают к середке моста.
   (Об этом удобней говорить в настоящем времени. Хотя то, что я описываю,
происходило в восемь часов вечера, когда Эльза Пьяджо исполняла на бис то ли
Хулиана Агирре[18], то ли Карлоса
Гуаставино[19], что-то
идиллически-пасторальное.) Да, лихо я обхожусь со временем, совсем его не
уважаю… Помнится, однажды мне пришла в голову мысль: «Там меня бьют, там
снег забивается в мои башмаки, а я здесь тут же об этом узнаю. Хотя,
постойте… с чего я взяла, что тут же? Вполне вероятно, все эти известия
доходят сюда с опозданием либо, наоборот, опережают события. Что если ее
начнут избивать только через четырнадцать лет? А может, на кладбище Святой
Урсулы от далекой остались лишь крест да цифры, обозначающие дату смерти…» И
мне вдруг показалось, что это так мило, так реально… Идиотка! Чуть
было не поверила в существование параллельных времен. Нет, если она там
взойдет на мост, я тут же это почувствую. Помнится, я еще задержалась, чтобы
поглядеть на реку, напоминавшую расслоившийся майонез; волны, яростно
грохоча, хлестали по быкам моста. (Так, во всяком случае, мне
представлялось.) Мне хотелось выглянуть за парапет и чуть не оглохнуть от
грохота льдин, раскалывавшихся внизу! Мне хотелось там задержаться: отчасти
из-за красоты открывавшегося вида, отчасти от страха, пронизывавшего меня
изнутри… а может, от холода, ведь пошел снег, а я забыла пальто в отеле… М-да,