виде, в разные периоды времени и жизни; я вижу, как Альфредо водит свой
черный «форд», играет в покер, женится на Зулеме, выходит со мной из училища
имени Мариано Акосты[183] и идет выпить вермута в «Ла Перлу»[184] в Онсе; он может
присниться мне в любой день и в любой год своей жизни, а вот Пако — нет,
Пако, — это только в кафе и он в сером костюме и голубом галстуке, лицо его
все равно то же — землистая предсмертная маска и безмолвие непроходящей
усталости
   Не буду больше терять времени; раз я пишу, значит, знаю, хоть и не могу
объяснить себе, что же такое я знаю, и с трудом способен выделить самое
главное, провести границу между снами и Пако, но делать это необходимо,
потому что когда-нибудь или даже сейчас я вдруг смогу продвинуться дальше. Я
знаю, что Пако мне снится, это логично, ведь мертвые не разгуливают по
улицам, и океаны воды и времени натекли уже между этой гостиницей в Женеве и
его домом на улице Ривадавиа, между его домом на улице Ривадавиа и самим
Пако, умершим тридцать один год тому назад. В таком случае совершенно ясно,
что Пако жив (до чего же бездарно, жутко мне приходится выражаться, чтобы
приблизиться, отвоевать хоть пядь земли), жив, пока я сплю; это и называется
«видеть сны». И всякий раз, через недели, через годы — не важно, я вновь
осознаю во сне, что он жив и скоро умрет; в том, что он мне снится, и снится
живым, нет ничего необычного, кто угодно видит такие сны, порой мне снятся
живыми моя бабушка или Альфредо, который был другом Пако и умер еще раньше
него. Кому угодно его покойники снятся живыми, и не потому я взялся за перо,
а потому, что знаю, хоть и не в силах объяснить, что же такое я знаю.
Понимаешь, когда мне снится Альфредо, зубная паста действует безотказно,
после нее остается лишь меланхолия, могут нахлынуть старые воспоминания, а
потом начинается новый день, уже без Альфредо. Но Пако словно просыпается
вместе со мной, он может позволить себе роскошь почти мгновенно рассеять
властные тени ночи и остаться здесь наяву, опровергая сны с силой, которой
ни Альфредо, ни кто-либо другой не имеют средь бела дня, после душа и
газеты. Какая ему разница, что я уже плохо помню, как его брат Клаудио
пришел ко мне, чтобы сказать, что Пако тяжело болен, и что последовавшие за
этим сцены, уже подточенные забвением, но все еще отчетливые и связные,
похожие на след от моего тела, который до сих пор хранят простыни,
постепенно развеиваются, как все сны на свете. И тогда я понимаю, что сны —
это часть чего-то иного, нечто вроде преодоления, другая область, —
выражение, может, и неточное, но мне необходимо бороться со словами,
извращать их смысл, если я хочу когда-нибудь достичь цели. Короче говоря,
вот что я сейчас чувствую: Пако жив, хотя и умрет, и в моем знании нет
ничего сверхъестественного; у меня есть некоторое представление о призраках,
но Пако не призрак, Пако — человек, человек, который тридцать один год был
моим однокашником, моим лучшим другом. И ему не было нужды являться мне
несколько раз, вполне хватало первого сна, чтобы я понял, что он жив, и меня
вновь охватила грусть, как теми вечерами на улице Ривадавиа, когда я видел,
как он сдается под натиском болезни, точившей его изнутри, не спеша
изнурявшей его самой изощренной из пыток. И каждую ночь, когда он мне
снился, было одно и то же, с небольшими вариациями, повторами меня не
обмануть, то, что я знаю сейчас, я знал уже в первый раз, кажется, это
случилось в Париже в пятидесятые годы, через пятнадцать лет после его смерти
в Буэнос-Айресе. Правда, тогда я попытался излечиться — тщательно почистил
зубы; я отверг тебя, Пако, хотя в глубине души уже знал, что с тобой будет
не так, как с Альфредо и другими покойниками; по отношению к снам тоже можно
оказаться подонком и трусом, и, наверно, поэтому ты вернулся, не из мести, а
чтобы доказать мне, что это бесполезно, что ты жив и так болен, что скоро
умрешь, что вновь и вновь Клаудио будет приходить ко мне вечером во сне и
плакать на моем плече и говорить: Пако плохо, что делать, Пако так плохо.
   его землистое лицо, погасшее, не освежающееся ни солнечным, ни лунным
светом кафе в Онсе, светом полуночной жизни студентов, треугольное лицо без
кровинки, небесная вода глаз, губы, обметанные жаром, сладковатый запах
лекарств от почек, кроткая улыбка, еле слышный голос, после каждой фразы ему
приходилось переводить дыхание, и он заменял слова жестами или иронической
усмешкой
   Видишь, вот что я знаю, это немного, но оно меняет все в корне. Мне
надоели гипотезы о времени и пространстве, N-измерения, не говоря уж о
жаргоне оккультистов и Густаве Мейринке[185]. Я не отправлюсь на поиски, потому
что не способен обольщаться и не наделен способностью проникать в иные
сферы. Я просто сижу здесь, наготове, Пако, и пишу о том, что мы еще раз с
тобой пережили, пока я спал; и если я могу тебе чем-либо помочь, так это
тем, что знаю: что ты не только мой сон, ты здесь, здесь, но где, как,
где-то здесь ты живешь и страдаешь. Об этом «здесь» я не могу сказать
ничего, кроме того, что дается мне во сне и наяву: в этом «здесь» не за что
зацепиться, ведь когда я сплю, я не могу думать, а когда думаю, я бодрствую,
но могу только думать; «здесь» — это всегда идея или образ, но где, как.
   перечитать написанное означает опустить голову, чертыхнуться, закуривая
новую сигарету, спросить себя, в чем смысл моего печатания на машинке, для
кого, скажите на милость, для того, кто и ухом не поведет, а живенько
разложит все по полочкам, наклеит ярлыки и перейдет к другой вещи, к другому
рассказу
   И, кроме того, остается еще вопрос: почему, Пако? Я оставляю его под
конец, но это самое тяжкое, это бунт и неприятие того, что с тобой
происходит. Как ты можешь себе представить, я не верю, что ты жаришься в
аду; как было бы здорово, если бы можно было говорить об этом. Но должно
быть какое-то «почему», ты и сам, наверное, задавал себе вопрос: почему ты
жив и находишься здесь, и где это здесь, если ты все равно скоро умрешь,
если все равно Клаудио должен будет разыскивать меня, если я, как минуту
назад, поднимусь по лестнице на улице Ривадавиа и застану тебя в твоей
комнате, увижу это лицо без кровинки и словно прозрачные глаза, и ты
улыбнешься мне бесцветными пересохшими губами и протянешь руку, похожую на
листочек бумаги. И будет твой голос, Пако, тот, что я слышал в конце,
осторожно произносящий скупые слова приветствия или шутки. Разумеется, тебя
сейчас нет на улице Ривадавиа, а я, находясь в Женеве, не поднимался по
лестнице твоего дома в Буэнос-Айресе; все это из области снов, и, как всегда
при пробуждении, видения рассеиваются, и только ты остаешься по сю сторону,
ты, который не сон, ты, ждавший меня в стольких снах, но так, как назначают
свидания в каком-нибудь нейтральном месте — на станции метро или в кафе, —
подробность, о которой мы забываем, едва уходим прочь.
   как высказать, как продолжать, дойти до абсурда, повторяя, что это не
просто сон, что, если я его и вижу во сне, как любого из моих покойников, он
— дело другое, он здесь, внутри и снаружи, живой, хоть и
   вот что я вижу, что слышу о нем: болезнь оковывает его, запечатлевает
тот его последний облик, который врезался мне в память тридцать один год
тому назад; он и сейчас такой, такой
   Почему ты живешь, если ты снова заболеешь, снова умрешь? А когда ты
умрешь, Пако, что произойдет между нами? Я буду знать, что ты умер, и буду
видеть сны, потому что только во сне могу увидеть тебя; неужто мы тебя снова
похороним? А потом ты перестанешь мне сниться и я пойму, что ты
действительно умер? Ведь ты уже много лет жив, Пако, жив здесь, где мы
встречаемся с тобой, но жизнь твоя бессмысленна, она угасает, на этот раз
болезнь тянется бесконечно дольше первой, проходят недели, месяцы, Париж,
Кито[186], Женева сменяют друг друга, и вот снова приходит Клаудио и тихо плачет
на моем плече, говоря, что тебе плохо, что я должен подняться к тебе; иногда
мы встречаемся в кафе, но чаще мне приходится взбираться по узенькой
лестнице дома, который уже снесли, год назад я проезжал на такси мимо этого
квартала на Ривадавиа, и дома уже не было, или его перестроили, не было
двери и тесной лесенки на второй этаж, в комнаты с высокими гладкими
потолками и желтой штукатуркой; проходят недели, месяцы, и я вновь понимаю,
что должен навестить тебя, или просто встречаю тебя где-то, или знаю, что ты
там-то и там-то, хоть и не вижу тебя, и ничто не кончается, не кончается и
не начинается ни во сне, ни потом, на работе или здесь, за машинкой, ты жив
— зачем ты жив — почему, Пако, здесь, но где, старик, где и до каких пор.
   приводить беспочвенные доказательства, кучки пепла в качестве доводов;
еще хуже обстоит дело со словами, начиная со слов, не способных вызвать
головокружение, ярлыков, навешанных еще до чтения и этого другого,
последнего ярлыка
   понятие о смежной территории, о комнате рядом, о времени рядом и при
этом — ничего подобного, слишком легко спрятаться за двойниками; похоже,
что все зависит от меня, от простой разгадки, таящейся в каком-нибудь жесте
или прыжке, — и знать, что нет, я заперт моей жизнью в себе самом, на самом
краю, но
   попытаться сказать иначе, упорствовать, в надежде отыскать какую-нибудь
полуночную лабораторию, немыслимое средство алхимиков, секрет превращения
   Я не создан для того, чтобы идти дальше, пытать счастья на дорогах, по
которым устремляются другие в поисках своих покойников: по пути веры или
метафизики. Я знаю, что ты не умер и что столы на трех ножках не помогут; я
не пойду за советами к ясновидящим, ведь у них тоже свои законы, и они сочли
бы меня помешанным. Я могу только верить в то, что я знаю, идти своим путем,
как ты, высохший и больной, идешь своим, здесь, где ты находишься сейчас, не
мешая мне, ни о чем не прося, но каким-то образом находя опору во мне,
знающем, что ты жив и находишься в этом звене, связывающем тебя с областью,
которой ты не принадлежишь, но которая удерживает тебя Бог знает почему, Бог
знает зачем. И наверно, поэтому бывают моменты, когда я становлюсь тебе
нужен, и тогда мне является Клаудио или вдруг я встречаю тебя в кафе, где мы
играли в бильярд, или в комнате на верхнем этаже, где мы ставили пластинки
Равеля[187] и читали Лорку и Рильке, и ослепительная радость оттого, что ты жив,
сильнее, чем бледность твоего лица и холодная слабость твоей руки; ведь даже
в глубоком сне я не обманываюсь, как обманываюсь порой при виде Альфредо или
Хуана Карлоса, радость эта не имеет ничего общего со страшным разочарованием
при пробуждении, когда понимаешь, что видел сон, с тобой я просыпаюсь — и
ничто не меняется, только я больше не вижу тебя, но я знаю, что ты жив,
здесь, на нашей земле, а не в какой-нибудь астральной сфере или
отвратительном преддверии рая, и радость не проходит, она здесь, когда я
пишу, и она не противоречит грусти оттого, что я еще раз увидел, как тебе
плохо; у меня еще остается надежда, Пако, я и пишу потому, что надеюсь; и
пусть даже все время будет то же самое: лестница, ведущая в твою комнату,
кафе, где между карамболями[188] ты скажешь мне, что болел, но теперь тебе лучше,
солжешь, жалко улыбнувшись; это надежда, что когда-нибудь все переменится и
Клаудио не придется искать меня и плакать, припав ко мне, прося, чтобы я
навестил тебя.
   и даже если бы вновь пришлось быть рядом с ним в его смертный час, как
той октябрьской ночью; четверо друзей, холодная лампа, свисающая с гладкого
потолка, последний укол корамин[189]а, голая окоченевшая грудь, открытые глаза,
которые один из нас закрыл ему, рыдая
   Читатель, ты решишь, что я сочиняю; Бог с тобой, люди давно уже
приписывают моему воображению то, что я пережил на самом деле, и наоборот.
Понимаешь, я никогда не встречался с Пако в городе, о котором писал однажды,
в городе, который мне то и дело снится и который похож на владения
бесконечно откладывающейся смерти, в городе смутных поисков и невозможных
свиданий. Не было бы ничего естественней, чем увидеть его там, но там я его
не встречал никогда и, наверно, так и не встречу. У него своя территория, он
— кошка в своем четко очерченном мирке: в доме на улице Ривадавиа, в
кафе-бильярдной на каком-нибудь углу Онсе. Может, встреть я его в городе
аркад и северного канала, он стал бы частью механических поисков,
бесконечных комнат в отеле, горизонтально ездящих лифтов[190], этого столько раз
возвращающегося растянутого кошмара; его присутствие стало бы не таким
тягостным, если б я считал его частью этой декорации, которая обеднила бы
наши встречи, сгладила бы острые углы и приспособила бы все к своим
неуклюжим играм. Но у Пако свои владения, он — одинокая кошка,
выглядывающая из своего уединенного мирка; ко мне приходят лишь его близкие:
Клаудио или отец, иногда еще старший брат. И когда я просыпаюсь,
повстречавшись с ним в кафе, увидев смерть в его прозрачных глазах, все
остальное теряется в коловращении дня и только он остается со мной и когда я
чищу зубы, и когда перед уходом из дому слушаю последние известия; и это уже
не образ, с жестокой отчетливостью воспринятый сквозь призму сна (серый
костюм, голубой галстук, черные мокасины), а уверенность в том, что он
непостижимым образом остается здесь и страдает.
   и даже нет надежды на чудо увидеть его вновь счастливым, играющим в
мяч, влюбленным в девушек, с которыми он танцевал в клубе
   маленький серый головастик, обезьянка, дрожащая от холода под одеялами,
протягивающая мне игрушечную лапку, зачем, почему
   И пусть я не смогу заставить тебя пережить это, я все равно пишу для
тебя, мой читатель, потому что это еще один способ прорвать оцепление,
попросить тебя поискать в твоей душе — а вдруг там тоже есть такие кошки,
покойники, которых ты любил когда-то и которые остались в этом «здесь», как
мне осточертело называть его шаблонными словами. Я делаю это ради Пако,
вдруг это или что-нибудь еще окажется ему полезным, поможет вылечиться или
умереть, чтобы Клаудио больше не приходил ко мне, или просто я пишу, чтобы
наконец почувствовать,
   что все — обман и Пако мне всего лишь снится, что он, Бог знает
почему, запал мне в душу больше, чем Альфредо или другие покойники. Наверно,
ты так и решишь, а что еще может прийти тебе в голову, если, конечно, с
тобой не случалось ничего подобного; но никто никогда не говорил мне о таких
вещах, и я не жду этого от тебя, просто мне нужно было выговориться и
подождать, выговориться и снова лечь спать, и жить как все, делая все
возможное, чтобы забыть, что Пако по-прежнему здесь и ничто не кончается,
потому что завтра или на будущий год я проснусь, как сейчас, и пойму, что
Пако жив, он позвал меня, потому что ждал от меня чего-то, а я не могу ему
помочь, потому что он болен и скоро умрет.

 
   [Пер. Т.Шишовой]


Местечко под названием Киндберг


   Названное Киндберг, наивно переведенное как «Детская гора» или
увиденное как добрая, приветливая гора, — в любом случае это городок, куда
приезжают ночью из дождя, исступленно припадающего мокрым лицом к ветровому
стеклу; это старая гостиница с глубокими колодцами коридоров, где
моментально забываешь о буре, бьющейся и царапающейся за окном; это
долгожданное пристанище, возможность переодеться и понять, что здесь хорошо
и уютно; это суп в большой серебряной супнице и белое вино… как приятно
разломить хлеб и дать первый ломоть Лине, которая кладет его на ладонь,
словно бесценный дар (и воистину так оно и есть!), а потом, Бог знает
почему, Лина дует на него, и ее челка взлетает и трепещет, словно ответное
дуновение руки и хлеба приподняло занавес крошечного театрика, и Марсело
кажется, будто он видит вышедшие на сцену мысли Лины, фантазии и
воспоминания Лины, которая с удовольствием прихлебывает вкусный суп, дуя на
него и все время улыбаясь.
   Но — нет, ее гладкий, младенческий лоб остается спокойным, сначала
только журчащий голос роняет по каплям информацию о своей хозяйке, и так
происходит первое приближение к Лине: оказывается, она чилийка… напеваемый
вполголоса мотивчик из репертуара Арчи Шеппа[191], слегка обгрызенные, но очень
чистые ногти и одежда, испачкавшаяся от поездок автостопом и ночевок на
фермах и постоялых дворах юности. Юность, смеется Лина и ест суп, чмокая,
как медвежонок, да ты даже не представляешь себе нынешнюю молодежь, это же
ископаемые, ходячие трупы, совсем как в том фильме Ромеро[192].
   Марсело чуть было не спрашивает ее: «Какого такого Ромеро? Первый раз
слышу об этом Ромеро». Но вовремя спохватывается. Пусть себе болтает…
забавно присутствовать на этом празднике горячей еды, а чуть раньше —
наслаждаться восторгом Лины при виде комнаты и камина, поющего, ждущего
камина… пухлый бумажник, этакий денежный пузырь, необходимый каждому, кто
хочет путешествовать без проблем; дождь, вдребезги разбивающийся о пузырь
гостиницы, так же как он разбивался сегодня вечером о белое-пребелое лицо
Лины, голосовавшей на опушке сумрачного леса, что за дурацкое место для
автостопа, почему дурацкое, ты же меня подобрал, ладно, может, еще добавку
супа, медвежонок, давай покушаем супчика, чтобы не заболеть ангиной;
медвежонок, еще не просохшие волосы, но впереди уже — камин, поющий, ждущий
их в комнате с огромной, поистине королевской постелью, с зеркалами во всю
стену, столиками, бахромой и тяжелыми шторами, ну зачем, скажи на милость,
зачем ты торчала под дождем, увидела бы твоя мама, вот бы отшлепала.
   Ходячие трупы, повторяет Лина, лучше ездить одной, хотя, конечно, когда
дождь идет, то… но ты не думай, у меня пальто как самый настоящий плащ,
вот только волосы, ну и ноги промокли немножко, но уже все нормально,
аспирин — разве что на всякий случай. И в промежутке между пустой тарелкой
и новой, полнехонькой, которую медвежонок тут же принимается опустошать: а
масло какое — вкуснятина, послушай, а ты чем занимаешься, чего разъезжаешь
на своем шикарном авто, а-а, так ты аргентинец? И оба понимают, что случай
— великая вещь, ведь если б за восемь километров отсюда Марсело не
остановился пропустить рюмочку, медвежонок мчался бы сейчас в другой машине
или по-прежнему торчал бы в лесу; я коммивояжер, занимаюсь продажей
сборочных деталей, приходится много разъезжать, но на этот раз еду просто
так, не по работе. Внимательно слушающий, почти серьезный мишка, а что такое
эти, ну сборочные, а впрочем, это наверняка скучища, что поделать, коли он
не может сказать ей, что он укротитель в цирке, кинорежиссер или Пол
Маккартни[193], подай соль. Эти порывистые движения, как у насекомых или у птиц,
хотя она медвежонок, пляшущая челка, мотивчик Арчи Шеппа, вот привязался, а
у тебя есть его пластинки, неужели есть? Куда естественней, иронически
думает Марсело, если б у него не было пластинок Арчи Шеппа, какой же он
идиот, что они у него есть и он порой даже слушает их вместе с Марлен в
Брюсселе, только вот он не умеет жить ими, как Лина, которая вдруг между
двумя глотками принимается напевать, и улыбка ее — это фри-джаз[194], и кусочек
гуляша, и медвежонок, промокший от автостопа, никогда мне так не везло, ты
молодец. Молодец, молодец, желая взять реванш, затягивает Марсело на мотив
известного танго, но допускает промашку, она другое поколение, она
медвежонок Шеппа, и никаких тебе танго, старик.
   И — по-прежнему не проходит щекотка, чуть ли не спазм, кисло-сладкий,
как тогда, при подъезде к Киндбергу… стоянка, машина, оставленная в
громадном обветшавшем гараже, старуха, освещавшая им путь допотопным
фонарем, Марсело — чемодан и портфель, Лина — рюкзак и шлеп-шлеп по лужам,
приглашение поужинать, принятое еще до Киндберга, а что — поболтаем, ночь
и шрапнель дождя, дальше ехать опасно, лучше заночевать в Киндберге,
поужинаешь со мной? о спасибо, как здорово, ты обсохнешь, лучше всего
остаться здесь до утра, дождик, дождик, пуще, дам тебе гущи, спасибо,
сказала Лина, и вот тогда-то — стоянка, гулкие готические коридоры, ведущие
в гостиную, какая тут теплынь, нам повезло, последняя капля дождя,
застрявшая в челке, рюкзак, свисающий с плеча медвежонка, герлскаут с добрым
дядей, я пойду выясню про комнаты, тебе надо обсохнуть перед ужином. И
щекотка, чуть ли не спазм там, внизу, Лина, глядящая на него в упор,
девочка-челочка, какие комнаты, что за чушь, попроси одну. И он, не глядя на
нее, но почувствовав все ту же приятно-неприятную щекотку, что ж,
вертихвосточка, что ж, моя прелесть, медвежонок-супчик-камин, что ж, еще
одной больше, но тебе везет, старик, она прехорошенькая. Однако после,
смотря, как она вытаскивает из рюкзака сухие джинсы и черный пуловер,
повернувшись к нему спиной, болтая, ух ты, камин, понюхай, какой душистый
огонь, роясь в чемодане в поисках аспирина, разгребая витамины, дезодоранты
и кремы для бритья, а куда ты едешь? — не знаю, есть у меня письмо для
одних хиппи из Копенгагена и рисунки, которые дала мне Селия в Сантьяго[195], она
сказала, они отличные ребята, атласная ширма и Лина, вешающая мокрую одежду,
вытряхивающая рюкзак, неописуемый кавардак на позолоченном столике времен
Франца Иосифа[196], все вперемешку: Джеймс Болдуин[197], бумажные носовые платки,
солнечные очки, картонные коробочки, Пабло Неруда, гигиенические пакеты,
карта Германии, я хочу есть, Марсело, мне нравится твое имя, оно красивое, и
я хочу есть, тогда пошли, перебьешься без душа, и так довольно вымокла,
потом приведешь рюкзак в порядок, и — Лина, резко вскидывающая голову,
глядящая на него в упор: я никогда ничего не привожу в порядок, этот рюкзак
— как я сама, и как моя поездка, и как политика — сплошная неразбериха, а
мне плевать. Малявка, подумал Марсело; спазм, чуть ли не щекотка (надо будет
дать ей аспирин вместе с кофе, быстрей подействует), но ее бесила эта
словесная дистанция, эти его «ты такая молоденькая, и как ты путешествуешь
одна», и за супом она расхохоталась: юность, реликты какие-то, ходячие
трупы, совсем как в том фильме Ромеро. И гуляш, и постепенно от жары, от
вида опять довольного медвежонка и от вина щекотка в животе стихает, уступая
место радости, умиротворению, пускай себе болтает глупости, пусть вещает ему
о своих взглядах на жизнь, наверно, и у него когда-то были такие взгляды,
хоть он уже и не помнит, пусть смотрит на него из театрика своей челки,
вдруг посерьезневшая и вроде бы даже озабоченная, а потом вдруг — Шепп, как
здорово, что я здесь, и сухая, и внутри этого пузыря, а в Авиньоне я пять
часов проторчала на шоссе, а ветер срывал с домов крыши, и птичка разбилась
о дерево, я сама видела, упала, как платочек, представляешь, дай,
пожалуйста, перец.
   Стало быть (уносили пустую миску), ты думаешь ехать так до самой Дании?
А у тебя что, совсем нет денег? Конечно, поеду, ты не любишь салат? тогда
давай его мне, я еще не наелась, ее манера наматывать на вилку листья салата
и медленно жевать их, напевая, и серебристые пузырьки, время от времени
лопающиеся на влажных губах, красивый рот, изящно очерченный, этакий
ренессансный рисунок, осенняя Флоренция. Марлен, эти рты, которые так любили
гениальные педерасты, порочные рты, чувственные, тонкие рты, тебе ударяет в
голову рислинг 74-го года… Лина, слушающая его в свободное от жевания и
мурлыканья время, сама не знаю, как я окончила философский факультет в
Сантьяго, столько всего хочется прочитать, а начинать надо прямо сейчас. Все
наперед ясно: бедный, бедный медвежонок, смакующий салат и свои планы
проглотить Спинозу за шесть месяцев вперемежку с Алленом Гинзбергом[198] и,