Страница:
И внезапно, в довершение муки и отвращения, в этой адской геенне он узнает падающее на него тело, он отстраняется от него, отталкивает: ведь тот или задушит его, или сам погибнет от близости Селеста. Как?.. Это немыслимо, и, однако же, это он…
«Оливье!» Тот, другой, действительно не может повернуться, но Селест чувствует, как он ёжится, старается отодвинуться, насколько позволят это унизительное соприкосновение тел, рук, ног. «Оливье!» Тот не отвечает. «Нет, не могу же я обмануться, мой друг, мой брат, ведь я учил тебя ездить верхом и владеть шпагой, тебя, мой мальчик, мой Оливье… Почему ты не узнаешь меня, я ведь Селест… Ты что, оглох, потерял рассудок, Оливье, мой Оливье?» А тот: «Я вас не знаю, я вовсе не ваш Оливье…
меня зовут Симон Ришар, я капитан Симон Ришар…» Чудовищный диалог-диалог в аду. Стало быть, у меня уже помутился рассудок, это лишь обман чувств, но нет, это все-таки он, это Оливье… «Меня зовут Симон Ришар…» — «Да брось ты. даже вот с этой грубой щетиной на лице. и пусть даже время проложило в углу рта эту горькую складку, исчертило лоб морщинами…
Ты-Оливье! Не отрекайся так упорно, особенно сейчас, в эти трудные для нас часы, неужели ты можешь думать, что я тебе поверю? Посмотри, вот здесь, на обнажённой твоей руке, виден шрам, ведь это я. я сам оцарапал тебя шпагой, когда мы играли с тобой, а было тебе тогда одиннадцать лет… Посмотри, сквозь разодранную рубаху видна у тебя под левым соском родинка, твоя примета… Оливье…» Он глядит на меня глазами Оливье, но глядит враждебно, у него еле хватает сил отрицательно покачать головой, нас все теснее прижимают друг к другу, мои губы у самого его уха… «Бесполезно, Оливье, лгать мне, твоя ложь ничему не поможет, ведь я-то знаю…» Боже мой, боже мой, в этом аду, в этом аду… Или, может быть, у меня просто бред?
Десять лет, десять лет назад он исчез, его считали погибшим… ведь мог же он пасть где-нибудь в бою, а потом тело бросили в реку, и он исчез, как рубашка без хозяйской метки… после той трагедии… «Оливье! Значит, ты жив?» — «Меня зовут Симон Ришар». Он не может или не хочет говорить ничего, кроме этих четырех слов. В этой жуткой лачуге, в снегах России… Капитан Симон Ришар. Да брось ты! Селест вспоминает драму, разыгравшуюся одиннадцать лет назад. Оливье обладал всем, о чем может только мечтать человек: он носил одно из наиболее прославленных имён старинной Франции, был сыном богатого человека, получившего при императорском дворе титул церемониймейстера, и сам в двадцать пять лет. осыпанный почестями, был назначен супрефектом; потом его отозвали ко двору, дав неожиданно высокую должность, и он приехал в столицу вместе с двумя детьми и женой, красивейшей женщиной в мире, его кузиной, которую он любил ещё с детства. Здесь-то и крылась беда. В этом могильном рву под Вильной, куда заживо брошены люди, Селесту чудятся огромные глаза графини, бархатный взгляд Бланш… Вдруг анонимное письмо. Оливье узнал. В их супрефектуре стоял гарнизон, и Бланш. которая смертельно скучала в провинциальной глуши, изменила мужу с офицером, изменила с этим безмозглым херувимом! С этим ветрогоном Тони де Рейзе…
Оливье мог убить его, убить её. Он предпочёл исчезнуть. Десять лет прошло с тех пор. Никто не знал, где он. И вот ты здесь, сейчас, когда мы умираем. «Оливье, не лги мне хоть в последнюю минуту… Слушай меня: у тебя двое детей, Оливье… Она, послушай, Оливье, она ведёт самую достойную жизнь, поверь мне, она одна, живёт при императрице Жозефине в Мальмезоне, она одинока и несчастна… она тебя любит, у тебя же дети». Он не слушает. Лежит у меня на руках-неподвижно, как срубленный ствол. Он не может отодвинуться. Не может гневно махнуть рукой, потому что даже для выражения ненависти здесь нет места. «Я капитан Ришар… Симон Ришар…» В глазах у меня мутится. Мерзкий запах множества тел. Все это только дурной сон. Я уже не вижу его, только слышу, как он твердит: «Я капитан Ришар…»
В казарме, куда пришёл справиться о хозяине кучер, никто не мог ему членораздельно ответить, в Бовэ ли граф де Дюрфор или нет. Никто не знает ни того— где он, ни того, что в эту минуту он проснулся, рывком поднялся на своей софе, оглядывая незнакомое помещение, с удивлением прислушался к стонам, доносящимся из соседней комнаты… Кто стонет-его сын или Селест?..
Кто бы это ни был, но, видно, спится ему несладко. Что грезится Селесту? Пленник из-под Вильны кричит в темноте. «Слы шишь?» — спрашивает госпожа де Бельдербуш своего супруга.
«Слышу», — мрачно бурчит тот в ответ, ибо его самого гложет мысль о крахе предприятия, о застое в ковровом производстве… сорок рабочих с семьями голодают с 1814 года… Ковровую мануфактуру пришлось закрыть. И виновники несчастья-вот эти самые ультрароялисты, которые проходят через город, как шайка беглецов, а ты ещё изволь устраивать их на ночлег. Кто знает, возможно, с возвращением Наполеона… Конечно, в его годы уже поздно претендовать на пост префекта, но, может быть, хоть дела-то поправятся…
В мансарде над бакалейной лавочкой госпожи Дюран на улице Сен-Мартен красный пуховик соскользнул на пол, в комнатушке уже темно-она выходит на север, — а Теодор, лежа на новых простынях, которые приготовила Дениза для господина де Пра, так далеко ушел за рубеж сознания, что уж и сам не знает, был ли или только пригрезился ему весь этот долгий день. Простыни жесткие, как картон, грубые и желтоватые, еще не приобретшие той мягкости, что дается частой стиркой, мирным сном супругов, беспокойным метанием людей одиноких. Простыни, которые, как бы ни ворочался человек во сне, сохраняют форму его тела и образуют складки, впивающиеся, как лезвие ножа, и оставляющие на коже синие полосы и лиловатые пятна. Видит ли сны или не видит снов этот голый верзила-он натягивает на себя простыню и поудобнее устраивается в ямке матраца, продавленного прежними постояльцами. Что означает это нетерпеливое подергивание ног, почему это он вдруг свертывается калачиком и потом резко поворачивается на спину? На лице, во всей фигуре спящего человека порой можно подглядеть выражение муки, боли, которую, вероятно, не до конца изгоняет бодрствующее сознание, а только пытается скрыть, и, когда цепенеет воля, боль эта всплывает наружу, как медуза на гребень морской волны. Что видят эти закрытые глаза, что бормочут эти уста, над которыми сейчас не властна мысль? Нет сомнения, что все эти жесты вписываются в некий пейзаж, который нам не дано видеть: вот этим движением плеча спящий старается уклониться от встречного всадника в лесу или на дороге, а может быть, он сейчас в тюрьме или в храме… Когда это человеческое существо, замурованное в могильном рву снов, когда этот трепещущий жизнью труп выскользнет из-под пены простынь, когда комнатушка повернется вокруг собственной оси и станет тем, что она есть в действительности, заняв законное свое место над бакалейной лавчонкой в ряду других домов города Бовэ, — тогда спящий будет зваться Теодором и узнает, что шорохи эти производил он сам, но сейчас ни одно имя, даже его собственное, ни одно человеческое слово не способно вырвать его из глубин беззвучного диалога, идущего во мраке, где вдруг возникло что-то незнакомое, дрожью отдающееся во всем теле. Он яростно упирается во что-то одной ногой, сует под подушку руку, как бы ища там защиты, рот у него открыт и, быть может, вовсе не затем, чтобы жадно глотнуть воздух, с трудом проходящий сквозь набрякшую глотку, сквозь судорожно опадающие ноздри, а потому, что его увлекает на дно вышедшей из берегов реки какая-нибудь Ундина, или, быть может, это мавры врываются в ущелье, а он не успевает крикнуть, или же он громко вызывает из преисподней какуюнибудь Эвридику, чье покрывало еще веет над болотом. Свет так слаб, что ничего нельзя прочесть в рисунке вен, сетью оплетающих руку, которая лежит на простыне; и это не умозрительный образ, не метафора в подражание античным героям, а человек из плоти и крови, со своими собственными отметинами на коже, не по возрасту густо поросшей волосами, отчего смуглая грудь кажется рыжевато-пегой, — живой человек, чьи мускулы сокращаются неравномерно, ибо в данную минуту им не сообщает необходимой гармонии труд или целеустремленный жест, более того, они судорожно сокращены или расслаблены по неуловимым причинам, неуловимым для нас, поскольку игра их под молодой гладкой кожей, увлажненной испариной, скрыта от нас, так же как скрыт неожиданный всплеск рыбы под затянутой ряскою поверхностью пруда. Быть может, сейчас он сам-тот Олоферн, которого он хотел написать попавшим в тенета уличной Юдифи… быть может, этот сон наяву просто подсказан Теодору не библейской темой, а обычной хроникой происшествий, и вовсе ему не рассказали эту историю, а все это быию с ним самим, была какая-то забытая встреча, и та женщина, отнюдь не об убийстве думала она в номере гостиницы, куда им подали обед, к которому оба так и не притронулись, а просто он в последнюю минуту, когда на ней ничего не осталось, кроме плаща темных рассыпавшихся волос и белых чулок с голубыми подвязками, вдруг почувствовал, что не в силах желать эту совершенную красоту, приевшуюся сразу, как всякое совершенство… Вы только взгляните на руку, судорожно царапающую простыни: поверьте мне, сейчас он стащит скатерть, и все упадет на пол-стаканы, серебро, яблоки покатятся по комнате, и станет особенно заметной тусклая прозелень винограда…
От этого стука и грохота Теодор сразу просыпается и садится на своём ложе в тёмном уголке комнаты: он видит, как откуда-то снизу, прямо из-под пола, подымается фантастический пучок света. Где он? И откуда это подземное солнце? Он почему-то понимает, что нужно натянуть на себя сбившиеся простыни, понимает раньше, чем успевает сообразить, что это открывается люк, находящийся над освещённой лавкой, и что по лестнице поднимается Дениза с подносом и свечой в худенькой детской руке; она ставит свою ношу прямо на пол, так что небо получается чёрным в малиновых отблесках, и основной мотив внизу холста-просто след сангины на белилах.
— Проснулись, господин офицер? А я вам обед несу, — раздаётся свежий голосок, и юная девичья фигурка возникает на фоне этого странного освещения, меняющего местами вал„ры и тени.
Прислонясь спиной к подушке, поджав колени, натянув на себя простыню, господин офицер смотрел, как совершается чудо.
Он пробормотал какую-то благодарственную фразу, и девушка принялась расставлять на столе посуду. И так как Дениза повернулась к нему спиной, Теодор быстро пригладил волосы, потом вытянул вдоль тела свои длинные обнажённые руки, обнимавшие колени.
— Я вам принесла немножко лукового супа, — говорила Дениза. — Вы любите луковый суп, нет, правда, любите? Сегодня к вечеру только это у нас и осталось … и телячье рагу под белым соусом. Мама очень вкусно готовит рагу. Если вам мало хлеба, вы скажите… И кусок сыру. Это пикардийский сыр, ею здешние крестьяне продают на рынке, наш бедный папочка прямо обожал его, ну, а я, знаете ли, не очень! Пива нет, так я налила вам потихоньку большой стакан мариссельского вина… Господин де Пра очень его любил, я все для вас приготовила как для господина де Пра…
— А кто это господин де Пра? — иронически осведомился мушкетёр.
— Офицер из роты Ноайля, он у нас в прошлом году квартировал. Я ему всегда обеды и завтраки носила… Такой красивый, такой молодой!
— Ах, ах, и красивый, и молодой! И вы, миленькая барышня. тоже садились в ногах его кровати? Должно быть, он за вами приударял немножко, ваш господин де Пра, верно?
— Нет, что вы! — Дениза громко расхохоталась, не заметив сарказма в вопросе мушкетёра. — Сами посудите: мне в прошлом году было всего пятнадцать лет!
— Из чего следует заключить, что сейчас вам уже шестнадцать… и что преемники господина де Пра не такие слепцы, как он…
— Во-первых, господин де Пра вовсе не слепец. А во-вторых, после него здесь никто не жил
— Стало быть, я первый вижу вас уже взрослой девицей…
— Не болтайте глупостей… ох, простите, пожалуйста! Но ведь все могут меня видеть такой на улице, в церкви святого Петра…
При свете свечи чепец её казался нс таким громоздким, тем паче что выскользнувшие из-под него лёгкие белокурые волосы окружали её головку как бы золотистой дымкой, особенно заметной против света. Глядя на это милое дитя. Жерико пытался разгадать: что это-наивность или бесстыдство. Как же она безвкусно вырядилась! Впрочем, так уж водится в семьях провинциальных лавочников. А может быть, тут внесла свою лепту религия? Казалось, весь этот ворох юбок и косынок вот-вот свалится. Интересно, какова она, когда скинет с себя все свои сто одёжек? Он вдруг вспомнил ту, другую, в голубых подвязках, и почувствовал, что краснеет. Эта крошка была как раз в меру несовершенна.
— О чем же в таком случае вы говорили с ним, вашим господином де Пра, когда приносили ему завтрак, если он за вами не ухаживал?
— Об Италии!
Слова эти сорвались с губ девушки неожиданно для неё самой, и, так как Теодор расхохотался, она смущённо потупилась.
— И о других вещах тоже, — добавила Дениза.
Сейчас он почти не видел её лица, потому что свеча стояла у неё за спиной, и временами вырисоны вались лишь контуры её фигуры, вернее, её наряда-тогда она казалась уже не переодетой девчуркой, а настоящей важной дамой. Вроде госпожи Дюран: возьми она в руки чулок для штопки, сходство получилось бы полное.
— Значит, ваш господин де При говорил с вами об Италии? — начал Теодор, пропустив мимо ушей её замечание. — Красивый молодой человек беседует об Италии с барышнями, которые сидят у него на постели, смотрите-ка вы! А что он вам такое говорил об Италии? И был ли он сам в Италии, ваш господин де Пра?
— Конечно, был, — с воодушевлением отозвалась Дениза и даже косынку на плечах поправила. — Конечно, был. И как он о ней говорит! Небо. горы, море. И особенно свет: он говорит, что там такой свет…
— Особенно свет? Не много же! А вы-то, если оставить в стороне господина де Пра, вы сами-то что думаете об Италии?
— Вы просто смеётесь надо мной, господин офицер! Не знаю, что вам сказать.
— Да нет, да нет, вовсе я не смеюсь: я просто хочу спросить, что вы слышали об Италии, до того как вам о ней рассказывал господин де Пра?
— Ваш суп остынет, сударь, лучше бы вы покушали, хотите, я вам подам его в постель? Или, может быть, сначала встанете и оденетесь?
Длинное тело шевельнулось под простыней, конец её сполз и открыл голое плечо.
— Ого! — воскликнула Дениза. — Значит, вы голышомспящий! — Она засмеялась, захлопала в ладоши и повторила понравившееся ей словцо:-Голышомспящнй!
— Бросьте-ка мне лучше рубашку, она вон там, на табуретке, и отвернитесь, а я пока оденусь! Вот так. Спасибо.
— Можно повернуться? — спросила Дениза.
— Пока ещё нет, прелестное дитя. Наклоните-ка головку, вот так, спасибо. А вам никто ещё не говорил, что у вас хорошенькая шейка?
Дениза гордо выпрямилась и резко повернулась к Теодору.
— Какой вы все-таки глупый, что такие вещи говорите!
Италия-это такая страна, откуда приходят трубочисты и музыканты. Страна, полная солнца, ночи там совсем, совсем светлые, а кругом террасы. Я была ещё слишком маленькой и не помню, но мне рассказывали, что, когда наши солдаты завоевали Италию, все женщины, а там женщины сплошь красавицы, их обнимали и целовали и слышать не хотели о своих мужьях. А потом в Риме живёт наш святейший папа… — Она осенила себя крёстным знамением.
— Так что же, в сущности, рассказывал вам господин де Пра об Италии?
— О небе, я же вам говорю, о море. И о женщинах тоже, иногда он и о женщинах говорил. То есть об одной девочке. Он говорил, что она была вся коричневая от загара и кожа у неё такая тёплая и гладкая… точно глиняный горшок. А по-моему, это вовсе некрасиво, особенно для девушки!
— А ещё о чем?
— О море, о небе, о горах… Сначала он видел только север страны и думал, что ничего нет на свете краше. Как же этот город называется?.. Ах да, Флоренция, вот как… Он очень жалел, когда ему пришлось из Флоре нции уехать в Рим, в Неаполь: во Флоренции столько всего, что непременно надо посмотреть, и в других северных городах тоже. Дома у них красивые, не то что у нас здесь. И потом, картины, статуи. Господин де Пра часами мог говорить о картинах, о статуях…
— Вот как? — отозвался Жерико, вдруг заинтересовавшись молодым офицером конвоя.
— Люди ему сказали, что в Риме, в Неаполе не на что глядеть, он и поверил. А потом…
— Так что же Рим, Неаполь?
Девушка ничего не ответила, и чувствовалось, что мыслями она далеко отсюда. Как знать, быть может, ей до сих пор слышатся слова господина де Пра, рассказывающего о Риме, о Неаполе…
— Как он о них говорил! — просто сказала она, и вдруг Теодора охватила глухая досада на этого болтливого офицера.
Впрочем, это не помешало ему, устроившись поудобнее в постели, с аппетитом приняться за суп.
— А вино? — спросил он.
Дениза, словно желая загладить свой промах, подала ему полный до краёв стакан. Мариссельское вино оказалось не ахти какое.
— Нравится вам? — тревожно спросила Дениза.
— Как же, как же. Дайте-ка мне рагу и поговорим об Италии…
— Простите! — воскликнула Дениза и побежала за забытым ножом. — Вам везёт, мужчинам, солдатам то есть. Вы можете путешествовать. Видите разные страны, разные города… А я вот, никогда я не попаду в Италию!
В последних её словах прозвучала такая горечь, что Теодор сразу забыл свой насмешливый тон, принятый с начала разговора.
Он мягко спросил:
— А вам очень хотелось бы поехать в Италию?
Она молчала, отвернувшись, потупив глаза. Может быть, она даже плакала-попробуй разгляди при этом огарке.
— Вы, вы всегда уезжаете, — сказала она. — Сегодня здесь, завтра там. Вы только подумайте, Париж, один Париж чего стоит… говорят, он такой красивый, такой огромный! Неужели и в Париже я никогда не побываю? Очень уж он далеко.
— Подумаешь, далеко, — отозвался он. — Мы ещё сегодня ночью были в Париже. А на дилижансе…
— До Парижа целых восемнадцать лье. Вы знаете, как дорого в дилижансе берут? А потом, что я там буду делать? Если девушка там одна, значит, она пропащая. Я даже в Амьене не была.
— Как же так? Неужели совсем ничего на свете не видели?
Кроме Бовэ?
— Ох, нет! Во всех окрестных местах я была. Я люблю ходить. Как-то раз даже до Сен-Жермен добралась… А когда папа ещё был жив, он меня однажды на экипаже в Клермон возил…
Но мне так хотелось бы побывать в Италии!
Что ей сказать? Что небо Бовэ тоже не лишено своего очарования? Дениза была права: рагу оказалось превосходным. А теперь отведаем сыра… должно быть, не хуже горгонцолы.
Дениза продолжала грезить вслух. А когда человек грезит, он как бы наедине с самим собой. И нет поэтому нужды прерывать свою речь, ждать реплики собеседника.
— Вам-то повезло. Ах, как бы я хотела быть мальчиком! Вы ещё не были в Италии? Нет? Ну так поедете, я уверена, что поедете! Таких людей, как там, нигде на свете больше нет. А карнавал в Риме… это так изумительно, сколько я ни выспрашивала, сколько он ни объяснял, я все-таки не совсем поняла, что это такое… говоришь о нем, говоришь-и все равно всего не расскажешь! Может быть, похоже на наш праздник, когда в июле бывает процессия в честь Жанны Ашетт? Да какое там! То Бовэ, а то Рим! А как странно, есть такие слова, которые сами приходят, когда говоришь об Италии, или, может быть, это стихи, поэзия; господин де Пра писал об Италии стихи: «Ветвь виноградной лозы», «Кто сочетал лозу и серебристый вяз»! Как же там дальше было? — Вспоминая забытый стих, она опустила головку, потом вдруг вспомнила:
Где берег тот в благоуханье роз?
Там гладь тирренская, укрытая от бурь, Неаполь окружает!
Она помолчала с минуту, затем поспешно добавила:
— Он говорил, что там в горах пастухи ходят в чёрных бархатных плащах и остроконечных шляпах, вот смешно-то! Я часто о них вспоминаю, когда у нас под окнами играют на скрипке. Вы любите скрипку? Всю бы жизнь сидела и слушала, как играют на скрипке… Ах, я дурёха! Забыла вам десерт принести! Что бы вы хотели на сладкое?
Теодор успокоил гостеприимную хозяйку. Он сладкого не любит. А вот сыр просто прелесть. Пусть-ка на сладкое она поговорит с ним об Италии, она так славно говорит.
— Опять вы надо мной смеётесь! — воскликнула Дениза и тут же начала грезить вслух. В сущности, ничего нового или важного она не сказала. Видимо, сами слова имели над ней чудесную власть, пленяли се своей непривычной новизной. Ей хватало их, она не нуждалась ни в каком приукрашивании. Например, она произносила слово «море». Никогда она не видела моря, никто её туда не возил. Но когда она произносила слово «море», в четырех этих буквах таился для неё целый мир, возможно ничего общего не имеющий с реальным морем, которое видит каждый из нас:
четыре эти буквы были тем морем, которое видела лишь она одна, Дениза. И эту таинственную метаморфозу претерпевали почти все слова, так как привычную их жизнь, их Бовэ, их бакалейную торговлю можно было описать с помощью всего нескольких слов, и все одних и тех же, но, как только малознакомое или не совсем ясное слово выводило её за эти пределы, сразу же начинались грёзы… Жерико вдруг почувствовал себя ужасно старым, полным горечи, увядшим, и он позавидовал свежести этой девчушки, завидовавшей ему.
— Какая у нас, у девушек, жизнь! Все заранее известно.
Ничего с нами не может случиться. Вечно ходи отсюда досюда, а дальше ни шагу. Все время будет одно и то же, до самой смерти.
Никогда мне не попасть в Италию, это уж наверняка. Или ещё куда-нибудь. Каждое утро подымайся в одно и то же время, возись по хозяйству, сиди в лавке… увидишь человека и заранее знаешь, что он скажет… Только одно остаётся-собор святого Петра и молитва…
— Значит, вы верующая? — спросил он, и, хотя не желал её обидеть, в голосе его, помимо воли, прозвучала дерзкоскептическая нотка, как всегда, когда речь заходила о религии.
«Оливье!» Тот, другой, действительно не может повернуться, но Селест чувствует, как он ёжится, старается отодвинуться, насколько позволят это унизительное соприкосновение тел, рук, ног. «Оливье!» Тот не отвечает. «Нет, не могу же я обмануться, мой друг, мой брат, ведь я учил тебя ездить верхом и владеть шпагой, тебя, мой мальчик, мой Оливье… Почему ты не узнаешь меня, я ведь Селест… Ты что, оглох, потерял рассудок, Оливье, мой Оливье?» А тот: «Я вас не знаю, я вовсе не ваш Оливье…
меня зовут Симон Ришар, я капитан Симон Ришар…» Чудовищный диалог-диалог в аду. Стало быть, у меня уже помутился рассудок, это лишь обман чувств, но нет, это все-таки он, это Оливье… «Меня зовут Симон Ришар…» — «Да брось ты. даже вот с этой грубой щетиной на лице. и пусть даже время проложило в углу рта эту горькую складку, исчертило лоб морщинами…
Ты-Оливье! Не отрекайся так упорно, особенно сейчас, в эти трудные для нас часы, неужели ты можешь думать, что я тебе поверю? Посмотри, вот здесь, на обнажённой твоей руке, виден шрам, ведь это я. я сам оцарапал тебя шпагой, когда мы играли с тобой, а было тебе тогда одиннадцать лет… Посмотри, сквозь разодранную рубаху видна у тебя под левым соском родинка, твоя примета… Оливье…» Он глядит на меня глазами Оливье, но глядит враждебно, у него еле хватает сил отрицательно покачать головой, нас все теснее прижимают друг к другу, мои губы у самого его уха… «Бесполезно, Оливье, лгать мне, твоя ложь ничему не поможет, ведь я-то знаю…» Боже мой, боже мой, в этом аду, в этом аду… Или, может быть, у меня просто бред?
Десять лет, десять лет назад он исчез, его считали погибшим… ведь мог же он пасть где-нибудь в бою, а потом тело бросили в реку, и он исчез, как рубашка без хозяйской метки… после той трагедии… «Оливье! Значит, ты жив?» — «Меня зовут Симон Ришар». Он не может или не хочет говорить ничего, кроме этих четырех слов. В этой жуткой лачуге, в снегах России… Капитан Симон Ришар. Да брось ты! Селест вспоминает драму, разыгравшуюся одиннадцать лет назад. Оливье обладал всем, о чем может только мечтать человек: он носил одно из наиболее прославленных имён старинной Франции, был сыном богатого человека, получившего при императорском дворе титул церемониймейстера, и сам в двадцать пять лет. осыпанный почестями, был назначен супрефектом; потом его отозвали ко двору, дав неожиданно высокую должность, и он приехал в столицу вместе с двумя детьми и женой, красивейшей женщиной в мире, его кузиной, которую он любил ещё с детства. Здесь-то и крылась беда. В этом могильном рву под Вильной, куда заживо брошены люди, Селесту чудятся огромные глаза графини, бархатный взгляд Бланш… Вдруг анонимное письмо. Оливье узнал. В их супрефектуре стоял гарнизон, и Бланш. которая смертельно скучала в провинциальной глуши, изменила мужу с офицером, изменила с этим безмозглым херувимом! С этим ветрогоном Тони де Рейзе…
Оливье мог убить его, убить её. Он предпочёл исчезнуть. Десять лет прошло с тех пор. Никто не знал, где он. И вот ты здесь, сейчас, когда мы умираем. «Оливье, не лги мне хоть в последнюю минуту… Слушай меня: у тебя двое детей, Оливье… Она, послушай, Оливье, она ведёт самую достойную жизнь, поверь мне, она одна, живёт при императрице Жозефине в Мальмезоне, она одинока и несчастна… она тебя любит, у тебя же дети». Он не слушает. Лежит у меня на руках-неподвижно, как срубленный ствол. Он не может отодвинуться. Не может гневно махнуть рукой, потому что даже для выражения ненависти здесь нет места. «Я капитан Ришар… Симон Ришар…» В глазах у меня мутится. Мерзкий запах множества тел. Все это только дурной сон. Я уже не вижу его, только слышу, как он твердит: «Я капитан Ришар…»
В казарме, куда пришёл справиться о хозяине кучер, никто не мог ему членораздельно ответить, в Бовэ ли граф де Дюрфор или нет. Никто не знает ни того— где он, ни того, что в эту минуту он проснулся, рывком поднялся на своей софе, оглядывая незнакомое помещение, с удивлением прислушался к стонам, доносящимся из соседней комнаты… Кто стонет-его сын или Селест?..
Кто бы это ни был, но, видно, спится ему несладко. Что грезится Селесту? Пленник из-под Вильны кричит в темноте. «Слы шишь?» — спрашивает госпожа де Бельдербуш своего супруга.
«Слышу», — мрачно бурчит тот в ответ, ибо его самого гложет мысль о крахе предприятия, о застое в ковровом производстве… сорок рабочих с семьями голодают с 1814 года… Ковровую мануфактуру пришлось закрыть. И виновники несчастья-вот эти самые ультрароялисты, которые проходят через город, как шайка беглецов, а ты ещё изволь устраивать их на ночлег. Кто знает, возможно, с возвращением Наполеона… Конечно, в его годы уже поздно претендовать на пост префекта, но, может быть, хоть дела-то поправятся…
В мансарде над бакалейной лавочкой госпожи Дюран на улице Сен-Мартен красный пуховик соскользнул на пол, в комнатушке уже темно-она выходит на север, — а Теодор, лежа на новых простынях, которые приготовила Дениза для господина де Пра, так далеко ушел за рубеж сознания, что уж и сам не знает, был ли или только пригрезился ему весь этот долгий день. Простыни жесткие, как картон, грубые и желтоватые, еще не приобретшие той мягкости, что дается частой стиркой, мирным сном супругов, беспокойным метанием людей одиноких. Простыни, которые, как бы ни ворочался человек во сне, сохраняют форму его тела и образуют складки, впивающиеся, как лезвие ножа, и оставляющие на коже синие полосы и лиловатые пятна. Видит ли сны или не видит снов этот голый верзила-он натягивает на себя простыню и поудобнее устраивается в ямке матраца, продавленного прежними постояльцами. Что означает это нетерпеливое подергивание ног, почему это он вдруг свертывается калачиком и потом резко поворачивается на спину? На лице, во всей фигуре спящего человека порой можно подглядеть выражение муки, боли, которую, вероятно, не до конца изгоняет бодрствующее сознание, а только пытается скрыть, и, когда цепенеет воля, боль эта всплывает наружу, как медуза на гребень морской волны. Что видят эти закрытые глаза, что бормочут эти уста, над которыми сейчас не властна мысль? Нет сомнения, что все эти жесты вписываются в некий пейзаж, который нам не дано видеть: вот этим движением плеча спящий старается уклониться от встречного всадника в лесу или на дороге, а может быть, он сейчас в тюрьме или в храме… Когда это человеческое существо, замурованное в могильном рву снов, когда этот трепещущий жизнью труп выскользнет из-под пены простынь, когда комнатушка повернется вокруг собственной оси и станет тем, что она есть в действительности, заняв законное свое место над бакалейной лавчонкой в ряду других домов города Бовэ, — тогда спящий будет зваться Теодором и узнает, что шорохи эти производил он сам, но сейчас ни одно имя, даже его собственное, ни одно человеческое слово не способно вырвать его из глубин беззвучного диалога, идущего во мраке, где вдруг возникло что-то незнакомое, дрожью отдающееся во всем теле. Он яростно упирается во что-то одной ногой, сует под подушку руку, как бы ища там защиты, рот у него открыт и, быть может, вовсе не затем, чтобы жадно глотнуть воздух, с трудом проходящий сквозь набрякшую глотку, сквозь судорожно опадающие ноздри, а потому, что его увлекает на дно вышедшей из берегов реки какая-нибудь Ундина, или, быть может, это мавры врываются в ущелье, а он не успевает крикнуть, или же он громко вызывает из преисподней какуюнибудь Эвридику, чье покрывало еще веет над болотом. Свет так слаб, что ничего нельзя прочесть в рисунке вен, сетью оплетающих руку, которая лежит на простыне; и это не умозрительный образ, не метафора в подражание античным героям, а человек из плоти и крови, со своими собственными отметинами на коже, не по возрасту густо поросшей волосами, отчего смуглая грудь кажется рыжевато-пегой, — живой человек, чьи мускулы сокращаются неравномерно, ибо в данную минуту им не сообщает необходимой гармонии труд или целеустремленный жест, более того, они судорожно сокращены или расслаблены по неуловимым причинам, неуловимым для нас, поскольку игра их под молодой гладкой кожей, увлажненной испариной, скрыта от нас, так же как скрыт неожиданный всплеск рыбы под затянутой ряскою поверхностью пруда. Быть может, сейчас он сам-тот Олоферн, которого он хотел написать попавшим в тенета уличной Юдифи… быть может, этот сон наяву просто подсказан Теодору не библейской темой, а обычной хроникой происшествий, и вовсе ему не рассказали эту историю, а все это быию с ним самим, была какая-то забытая встреча, и та женщина, отнюдь не об убийстве думала она в номере гостиницы, куда им подали обед, к которому оба так и не притронулись, а просто он в последнюю минуту, когда на ней ничего не осталось, кроме плаща темных рассыпавшихся волос и белых чулок с голубыми подвязками, вдруг почувствовал, что не в силах желать эту совершенную красоту, приевшуюся сразу, как всякое совершенство… Вы только взгляните на руку, судорожно царапающую простыни: поверьте мне, сейчас он стащит скатерть, и все упадет на пол-стаканы, серебро, яблоки покатятся по комнате, и станет особенно заметной тусклая прозелень винограда…
От этого стука и грохота Теодор сразу просыпается и садится на своём ложе в тёмном уголке комнаты: он видит, как откуда-то снизу, прямо из-под пола, подымается фантастический пучок света. Где он? И откуда это подземное солнце? Он почему-то понимает, что нужно натянуть на себя сбившиеся простыни, понимает раньше, чем успевает сообразить, что это открывается люк, находящийся над освещённой лавкой, и что по лестнице поднимается Дениза с подносом и свечой в худенькой детской руке; она ставит свою ношу прямо на пол, так что небо получается чёрным в малиновых отблесках, и основной мотив внизу холста-просто след сангины на белилах.
— Проснулись, господин офицер? А я вам обед несу, — раздаётся свежий голосок, и юная девичья фигурка возникает на фоне этого странного освещения, меняющего местами вал„ры и тени.
Прислонясь спиной к подушке, поджав колени, натянув на себя простыню, господин офицер смотрел, как совершается чудо.
Он пробормотал какую-то благодарственную фразу, и девушка принялась расставлять на столе посуду. И так как Дениза повернулась к нему спиной, Теодор быстро пригладил волосы, потом вытянул вдоль тела свои длинные обнажённые руки, обнимавшие колени.
— Я вам принесла немножко лукового супа, — говорила Дениза. — Вы любите луковый суп, нет, правда, любите? Сегодня к вечеру только это у нас и осталось … и телячье рагу под белым соусом. Мама очень вкусно готовит рагу. Если вам мало хлеба, вы скажите… И кусок сыру. Это пикардийский сыр, ею здешние крестьяне продают на рынке, наш бедный папочка прямо обожал его, ну, а я, знаете ли, не очень! Пива нет, так я налила вам потихоньку большой стакан мариссельского вина… Господин де Пра очень его любил, я все для вас приготовила как для господина де Пра…
— А кто это господин де Пра? — иронически осведомился мушкетёр.
— Офицер из роты Ноайля, он у нас в прошлом году квартировал. Я ему всегда обеды и завтраки носила… Такой красивый, такой молодой!
— Ах, ах, и красивый, и молодой! И вы, миленькая барышня. тоже садились в ногах его кровати? Должно быть, он за вами приударял немножко, ваш господин де Пра, верно?
— Нет, что вы! — Дениза громко расхохоталась, не заметив сарказма в вопросе мушкетёра. — Сами посудите: мне в прошлом году было всего пятнадцать лет!
— Из чего следует заключить, что сейчас вам уже шестнадцать… и что преемники господина де Пра не такие слепцы, как он…
— Во-первых, господин де Пра вовсе не слепец. А во-вторых, после него здесь никто не жил
— Стало быть, я первый вижу вас уже взрослой девицей…
— Не болтайте глупостей… ох, простите, пожалуйста! Но ведь все могут меня видеть такой на улице, в церкви святого Петра…
При свете свечи чепец её казался нс таким громоздким, тем паче что выскользнувшие из-под него лёгкие белокурые волосы окружали её головку как бы золотистой дымкой, особенно заметной против света. Глядя на это милое дитя. Жерико пытался разгадать: что это-наивность или бесстыдство. Как же она безвкусно вырядилась! Впрочем, так уж водится в семьях провинциальных лавочников. А может быть, тут внесла свою лепту религия? Казалось, весь этот ворох юбок и косынок вот-вот свалится. Интересно, какова она, когда скинет с себя все свои сто одёжек? Он вдруг вспомнил ту, другую, в голубых подвязках, и почувствовал, что краснеет. Эта крошка была как раз в меру несовершенна.
— О чем же в таком случае вы говорили с ним, вашим господином де Пра, когда приносили ему завтрак, если он за вами не ухаживал?
— Об Италии!
Слова эти сорвались с губ девушки неожиданно для неё самой, и, так как Теодор расхохотался, она смущённо потупилась.
— И о других вещах тоже, — добавила Дениза.
Сейчас он почти не видел её лица, потому что свеча стояла у неё за спиной, и временами вырисоны вались лишь контуры её фигуры, вернее, её наряда-тогда она казалась уже не переодетой девчуркой, а настоящей важной дамой. Вроде госпожи Дюран: возьми она в руки чулок для штопки, сходство получилось бы полное.
— Значит, ваш господин де При говорил с вами об Италии? — начал Теодор, пропустив мимо ушей её замечание. — Красивый молодой человек беседует об Италии с барышнями, которые сидят у него на постели, смотрите-ка вы! А что он вам такое говорил об Италии? И был ли он сам в Италии, ваш господин де Пра?
— Конечно, был, — с воодушевлением отозвалась Дениза и даже косынку на плечах поправила. — Конечно, был. И как он о ней говорит! Небо. горы, море. И особенно свет: он говорит, что там такой свет…
— Особенно свет? Не много же! А вы-то, если оставить в стороне господина де Пра, вы сами-то что думаете об Италии?
— Вы просто смеётесь надо мной, господин офицер! Не знаю, что вам сказать.
— Да нет, да нет, вовсе я не смеюсь: я просто хочу спросить, что вы слышали об Италии, до того как вам о ней рассказывал господин де Пра?
— Ваш суп остынет, сударь, лучше бы вы покушали, хотите, я вам подам его в постель? Или, может быть, сначала встанете и оденетесь?
Длинное тело шевельнулось под простыней, конец её сполз и открыл голое плечо.
— Ого! — воскликнула Дениза. — Значит, вы голышомспящий! — Она засмеялась, захлопала в ладоши и повторила понравившееся ей словцо:-Голышомспящнй!
— Бросьте-ка мне лучше рубашку, она вон там, на табуретке, и отвернитесь, а я пока оденусь! Вот так. Спасибо.
— Можно повернуться? — спросила Дениза.
— Пока ещё нет, прелестное дитя. Наклоните-ка головку, вот так, спасибо. А вам никто ещё не говорил, что у вас хорошенькая шейка?
Дениза гордо выпрямилась и резко повернулась к Теодору.
— Какой вы все-таки глупый, что такие вещи говорите!
Италия-это такая страна, откуда приходят трубочисты и музыканты. Страна, полная солнца, ночи там совсем, совсем светлые, а кругом террасы. Я была ещё слишком маленькой и не помню, но мне рассказывали, что, когда наши солдаты завоевали Италию, все женщины, а там женщины сплошь красавицы, их обнимали и целовали и слышать не хотели о своих мужьях. А потом в Риме живёт наш святейший папа… — Она осенила себя крёстным знамением.
— Так что же, в сущности, рассказывал вам господин де Пра об Италии?
— О небе, я же вам говорю, о море. И о женщинах тоже, иногда он и о женщинах говорил. То есть об одной девочке. Он говорил, что она была вся коричневая от загара и кожа у неё такая тёплая и гладкая… точно глиняный горшок. А по-моему, это вовсе некрасиво, особенно для девушки!
— А ещё о чем?
— О море, о небе, о горах… Сначала он видел только север страны и думал, что ничего нет на свете краше. Как же этот город называется?.. Ах да, Флоренция, вот как… Он очень жалел, когда ему пришлось из Флоре нции уехать в Рим, в Неаполь: во Флоренции столько всего, что непременно надо посмотреть, и в других северных городах тоже. Дома у них красивые, не то что у нас здесь. И потом, картины, статуи. Господин де Пра часами мог говорить о картинах, о статуях…
— Вот как? — отозвался Жерико, вдруг заинтересовавшись молодым офицером конвоя.
— Люди ему сказали, что в Риме, в Неаполе не на что глядеть, он и поверил. А потом…
— Так что же Рим, Неаполь?
Девушка ничего не ответила, и чувствовалось, что мыслями она далеко отсюда. Как знать, быть может, ей до сих пор слышатся слова господина де Пра, рассказывающего о Риме, о Неаполе…
— Как он о них говорил! — просто сказала она, и вдруг Теодора охватила глухая досада на этого болтливого офицера.
Впрочем, это не помешало ему, устроившись поудобнее в постели, с аппетитом приняться за суп.
— А вино? — спросил он.
Дениза, словно желая загладить свой промах, подала ему полный до краёв стакан. Мариссельское вино оказалось не ахти какое.
— Нравится вам? — тревожно спросила Дениза.
— Как же, как же. Дайте-ка мне рагу и поговорим об Италии…
— Простите! — воскликнула Дениза и побежала за забытым ножом. — Вам везёт, мужчинам, солдатам то есть. Вы можете путешествовать. Видите разные страны, разные города… А я вот, никогда я не попаду в Италию!
В последних её словах прозвучала такая горечь, что Теодор сразу забыл свой насмешливый тон, принятый с начала разговора.
Он мягко спросил:
— А вам очень хотелось бы поехать в Италию?
Она молчала, отвернувшись, потупив глаза. Может быть, она даже плакала-попробуй разгляди при этом огарке.
— Вы, вы всегда уезжаете, — сказала она. — Сегодня здесь, завтра там. Вы только подумайте, Париж, один Париж чего стоит… говорят, он такой красивый, такой огромный! Неужели и в Париже я никогда не побываю? Очень уж он далеко.
— Подумаешь, далеко, — отозвался он. — Мы ещё сегодня ночью были в Париже. А на дилижансе…
— До Парижа целых восемнадцать лье. Вы знаете, как дорого в дилижансе берут? А потом, что я там буду делать? Если девушка там одна, значит, она пропащая. Я даже в Амьене не была.
— Как же так? Неужели совсем ничего на свете не видели?
Кроме Бовэ?
— Ох, нет! Во всех окрестных местах я была. Я люблю ходить. Как-то раз даже до Сен-Жермен добралась… А когда папа ещё был жив, он меня однажды на экипаже в Клермон возил…
Но мне так хотелось бы побывать в Италии!
Что ей сказать? Что небо Бовэ тоже не лишено своего очарования? Дениза была права: рагу оказалось превосходным. А теперь отведаем сыра… должно быть, не хуже горгонцолы.
Дениза продолжала грезить вслух. А когда человек грезит, он как бы наедине с самим собой. И нет поэтому нужды прерывать свою речь, ждать реплики собеседника.
— Вам-то повезло. Ах, как бы я хотела быть мальчиком! Вы ещё не были в Италии? Нет? Ну так поедете, я уверена, что поедете! Таких людей, как там, нигде на свете больше нет. А карнавал в Риме… это так изумительно, сколько я ни выспрашивала, сколько он ни объяснял, я все-таки не совсем поняла, что это такое… говоришь о нем, говоришь-и все равно всего не расскажешь! Может быть, похоже на наш праздник, когда в июле бывает процессия в честь Жанны Ашетт? Да какое там! То Бовэ, а то Рим! А как странно, есть такие слова, которые сами приходят, когда говоришь об Италии, или, может быть, это стихи, поэзия; господин де Пра писал об Италии стихи: «Ветвь виноградной лозы», «Кто сочетал лозу и серебристый вяз»! Как же там дальше было? — Вспоминая забытый стих, она опустила головку, потом вдруг вспомнила:
Где берег тот в благоуханье роз?
Там гладь тирренская, укрытая от бурь, Неаполь окружает!
Она помолчала с минуту, затем поспешно добавила:
— Он говорил, что там в горах пастухи ходят в чёрных бархатных плащах и остроконечных шляпах, вот смешно-то! Я часто о них вспоминаю, когда у нас под окнами играют на скрипке. Вы любите скрипку? Всю бы жизнь сидела и слушала, как играют на скрипке… Ах, я дурёха! Забыла вам десерт принести! Что бы вы хотели на сладкое?
Теодор успокоил гостеприимную хозяйку. Он сладкого не любит. А вот сыр просто прелесть. Пусть-ка на сладкое она поговорит с ним об Италии, она так славно говорит.
— Опять вы надо мной смеётесь! — воскликнула Дениза и тут же начала грезить вслух. В сущности, ничего нового или важного она не сказала. Видимо, сами слова имели над ней чудесную власть, пленяли се своей непривычной новизной. Ей хватало их, она не нуждалась ни в каком приукрашивании. Например, она произносила слово «море». Никогда она не видела моря, никто её туда не возил. Но когда она произносила слово «море», в четырех этих буквах таился для неё целый мир, возможно ничего общего не имеющий с реальным морем, которое видит каждый из нас:
четыре эти буквы были тем морем, которое видела лишь она одна, Дениза. И эту таинственную метаморфозу претерпевали почти все слова, так как привычную их жизнь, их Бовэ, их бакалейную торговлю можно было описать с помощью всего нескольких слов, и все одних и тех же, но, как только малознакомое или не совсем ясное слово выводило её за эти пределы, сразу же начинались грёзы… Жерико вдруг почувствовал себя ужасно старым, полным горечи, увядшим, и он позавидовал свежести этой девчушки, завидовавшей ему.
— Какая у нас, у девушек, жизнь! Все заранее известно.
Ничего с нами не может случиться. Вечно ходи отсюда досюда, а дальше ни шагу. Все время будет одно и то же, до самой смерти.
Никогда мне не попасть в Италию, это уж наверняка. Или ещё куда-нибудь. Каждое утро подымайся в одно и то же время, возись по хозяйству, сиди в лавке… увидишь человека и заранее знаешь, что он скажет… Только одно остаётся-собор святого Петра и молитва…
— Значит, вы верующая? — спросил он, и, хотя не желал её обидеть, в голосе его, помимо воли, прозвучала дерзкоскептическая нотка, как всегда, когда речь заходила о религии.