Пора было ретироваться, воспользовавшись шумным спором.
   Медленно приподняться, встать и, оборвав ниточку близости, уйти отсюда, пробираться опять через лесную чащу, через укрепления, через кладбище. Сердце у Теодора сильно колотилось. Сейчас он не желал, чтобы его заметили, схватили. Еле слышный шорох сухих листьев и веток, которые он раздвигал… неуверенность-все воспринималось с необычайной остротой, вызывало смятение, каждая жилка была напряжена. «Что это, неужели я боюсь? Да нет, не то. Я не боюсь. Только не хочу, чтобы меня схватили. Не хочу-из-за тех мыслей, которые теперь у меня появились. А ведь никто не поверит, не сможет поверить, что у меня теперь такие мысли. Надо изловчиться и уйти-ради себя самого и ради этих людей. Ведь это их самих я спасаю сейчас… спасаю, потому что теперь думаю согласно с ними…» Сабля, висевшая на боку, мешала, приходилось все время придерживать её рукой, чтобы она не стукнула о дерево, не зацепилась за куст. Попробуй найти дорогу среди этих лунных бликов и густого мрака, в котором уже исчезли огни далёких факелов. А выбравшись из леса, куда идти? Сюда они пришли с Фирменом вон с той стороны, это несомненно, значит, сейчас надо повернуть налево… Сразу похолодало. Из-под ног вырвался и с шумом покатился камушек. Теодор замер, вслушиваясь в тишину, потом осторожно зашагал через развалины к белевшей в темноте крепостной стене… Он ошибся: к бреши вела другая тропинка.
   Можно было спрыгнуть и тут-стена не больше трех метров высоты, но, пожалуй, услышат шум и всполошатся. Он пошёл дальше вдоль стены, продираясь сквозь кустарник; одежда цеплялась за сучки, за колючки, за старые побеги терновника…
   Очутившись наконец на кладбище, он почувствовал себя вне опасности. Вздохнул с облегчением, окинул взглядом могилы, высокий силуэт колокольни и, выйдя из ворот, начал спускаться по лестнице… Вдруг навстречу метнулась чёрная тень: какой-то человек загородил ему дорогу, зашептал что-то… Теодор выхватил саблю, замахнулся. Человек отскочил.
   — Не трожьте… это ж я, я-Фирмен!
   Теодор опустил саблю, и тогда подручный кузнеца опять подошёл, вытягивая шею и сгибая спину. Луна осветила его гнусную рожу с перешибленным носом, и видно было, как блестят у него глаза; Теодор левой рукой схватил его за плечо, крепко стиснул и, почувствовав, что сжатые мышцы судорожно вздрагивают, словно кольца змеи, выдавая тревогу Фирмена, потащил его за собою: «Ни слова! Идём!» Они повернули на площадку, расстилавшуюся у подножия высокой средневековой стены, и тогда внизу, за парапетом, увидели белевшие при луне шиферные крыши и глубокие узкие дворы, как воткнутые между домами чёрные кинжалы мрака. Спустились по лестнице, потом по дороге, дошли до первых домов, кровли которых были ниже дороги, и свернули в тёмный переулок.
   И тут Фирмен, до тех пор покорно подчинявшийся крепкой руке, которая сжимала его плечо, вдруг вырвался, словно хотел убежать, но вместо этого прижался к мушкетёру, торопливо забормотал на своём пикардийском шепелявом наречии, напирая на Теодора всем телом, преградив ему путь, шепча ему прямо в ухо. Теодор грубо его оттолкнул-в этой липкой назойливости, в этой наглости было что-то мерзкое. «Что ты бормочешь? Говори громче, разборчивее». И наконец понял: «Надо ваших солдатов позвать…» Тогда он ещё крепче схватил доносчика и, хотя чувствовал такое отвращение, будто сжимал в руке ужа, потащил его к дому кузнеца.
   Но Фирмен все дёргался, все шипел, и, даже не понимая этого шипения, можно было угадать его смысл. Ясно было, что он повёл мушкетёра на гору вовсе не для того, чтобы развлечь его занятным зрелищем. Он требовал, чтобы Теодор позвал «солдатов»: пусть они придут с саблями, с ружьями, оцепят лес и схватят заговорщиков, изменивших королю, арестуют «ихнего Бернара»… Внизу, под горой, где лунный свет заливал улицы, пролегал млечный путь тишины и все казалось таким огромным и красивым, даже брошенная у сарая тележка с большими колёсами, даже грязные лужи перед воротами. На колокольне пробило час ночи.
   Теодор, не говоря ни слова, вдруг толкнул Фирмена и, отшвырнув его в тень, падавшую от амбара, подальше от лунного света, прижал к стене и со всего размаху закатил ему две оплеухи, не щадя гадкой его физиономии. Фирмен крикнул что-то, кажется: «Убивают!» Теодор не разобрал, да и не до того ему было. Юный дикарь весь подобрался, напрягся и, прикрываясь согнутой в локте рукой, бросился на него, норовя ударить головой под ложечку. Он промахнулся, от удара оба пошатнулись.
   Мушкетёр инстинктивно схватился за саблю, но прикосновение к холодному металлу словно отрезвило его, и он не вытащил клинка из ножен: повернувшись, выждал второго наскока, опередив противника, откинулся назад и ударил его ногой прямо в грудь с такой силой, что Фирмен отлетел и покатился под откос.
   Обезумев от ярости, он даже не дал себе времени оправиться и собраться с силами, чтобы снова кинуться на противника, умелого борца, но зато Теодор увидел, как в руке этого бесноватого что-то блеснуло-возможно, копытный нож. Мушкетёр парировал удар правой рукой и сделал выпад левой. Французского бокса тебе мало, голубчик? Ладно, получай английский. И, тоже распалившись злобой, он раз за разом молча наносил удары «ихнему Фирмену»; тот прикрывался локтем, однако не отступал, ударяя в пустоту рукой, вооружённой ножом, увёртывался, бросался вперёд… Но вдруг мушкетёр ударил его кулаком под подбородок, и Фирмен, рухнув навзничь, лишился чувств.
   После такой встряски у Теодора улёгся гнев и даже зашевелилась в душе тревога за побеждённого противника. Он наклонился над Фирменом, наставив, однако, на него саблю в ножнах…
   Ужасно неудобно, когда при боксе у тебя болтается на боку сабля… а сейчас, кто его знает, может, юный негодяй, распростёртый на земле, притворяется. Но он увидел, как у Фирмена разжалась рука и выпавший из неё нож докатился до лунной дорожки. Теодор подобрал нож и, посмотрев на него, присвистнул. Ничего себе, подходящее оружие для подлецов! Потом нагнулся к застонавшему Фирмену:
   — Ну, вставай! Хватит. Ты своё получил… Вставай, говорят тебе. Пора домой идти. Слышишь?
   Побеждённый повернул голову, попытался сесть, привалившись спиной к стене… Он действительно «получил своё». Теодор подхватил его под мышки и, поставив на ноги, прислонил к стене амбара. Взглянув на безобразное лицо Фирмена, он увидел что-то тёмное, влажное на его губах-кровь… Нож Теодор сунул себе в карман рейтуз и сквозь сукно почувствовал острое лезвие. Он усмехнулся, потом вполголоса проговорил:
   — Ну полно, держись, будь мужчиной…
   Фирмен опять застонал, бессильно склонил голову к плечу и поднёс руку ко рту, ощутив что-то мокрое на губах.
   — Не бойся, приятель, просто кровь из носу пошла. Из-за таких пустяков нечего в обмороки падать. Пойдём-ка отсюда…
   Подняв левую руку Фирмена, Теодор обвил её вокруг своей шеи и потащил его, волоча как тряпку… Фирмен всему покорялся, даже пытался сам держаться на ногах и, с доверием тупого существа к грубой силе, опирался на человека, избившего его…
   Он, всхлипывал, глотал кровь и слезы. Так дошли они до дома кузнеца.
   — Ну, смотри, чтобы никакого шума!.. Как же ты все это объяснишь своей Софи? Вот дурень!
   В комнате первого этажа Теодор сбросил его как мешок на постель, которую юный предатель устроил себе возле очага.
   Фирмен упал на своё ложе, и при последних отсветах огня видно было, как плечи его вздрагивают от рыданий-он плакал от стыда и отчаяния, прижимая кулаки к разбитой губе, к болевшему подбородку, пряча глаза…
   — Слушай и запомни хорошенько, что я тебе скажу, негодяй!
   Не смей отсюда вылезать до утра. Слышишь? До утра! А не то я выпущу тебе кишки и уши отрежу. Начисто отрежу. Только нос у тебя и останется, обезьяна ты мерзкая! Понял?
   Теодор осторожно стал подниматься по лестнице и, останавливаясь, прислушивался. Слух у него был тонкий, и он отчётливо улавливал раздававшиеся во мраке приглушённые короткие всхлипывания Фирмена. В коридоре второго этажа он уже перестал их различать… На чердаке по-прежнему спал как убитый Монкорни скрип двери, ни шаги товарища не нарушили его доверчивого сна. А Жерико сел в темноте на тюфяк и долго вслушивался в глубокую и обманчиво спокойную тишину, пытаясь угадать по лёгким шорохам движения людей, дышавших в этом безмолвном доме. Потом тихонько вытащил из кармана нож, которым кузнец подрезал копыто его лошади. Положил нож на пол. Стальное лезвие блестело. Теодор смотрел на него. И долго не отводил взгляда. Очень долго. Рукам было больно-ведь он колотил противника изо всех сил, — но боль эта вызывала в душе чувство удовлетворения, ибо свидетельствовала, что он задал мерзавцу основательную трёпку. Сабля лежала рядом, на тюфяке, и иногда Теодор дотрагивался до неё. Он грезил о чем-то с открытыми глазами, а в оконце теперь глядела на него луна. Как будто он все ещё был в лесной чаще, слышал смутный гул голосов, а потом-удивительные, небывалые речи или внезапный звонкий выкрик… Все было теперь не таким, как прежде. Мир стал другим… гораздо богаче и гораздо страшнее… мир, какого он раньше не знал… И столько в нем было крутых поворотов, и огней, и бездн. Вот она-жизнь. Он все повторял: «Жизнь». В это опьяняющее слово вмещалось все на свете и, переполняя его, переливалось через край вместе с образами, возникшими перед ним в эту ночь, такую необыкновенную ночь, и вместе с этим лунным сиянием, заливавшим кровли домов, и вот с тем жалким существом, что рыдает и всхлипывает там, внизу.
   И вдруг сон навалился на Теодора, схватил его за плечи, повернул, как ребёнка, бросил на жиденький тюфяк, и он даже не почувствовал жёстких досок пола.
   Он не слышал, как заскрипела входная дверь, как поднимались по лестнице двое возвратившихся мужчин, как они шушукались на площадке второго этажа, как Бернар вошёл в свою спальню.
   Он не слышал, как юный Вертер шагал по комнате взад и вперёд, словно лев в клетке, ибо все не мог успокоиться и лечь спать. Не слышал Теодор и его вздохов. И шороха одежды, падавшей на стул. Не слышал, как вновь настала тишина.
   Он не знал теперь, что делается внизу. А также за стенами дома. Не видел, как меркнет лунное великолепие. Как бегут по небу чёрные тучи. Не почувствовал дыхания дождя, опять забарабанившего по крыше-как будто настойчиво стучали в неё тысячи маленьких указательных пальчиков. Он не проснулся, когда Монкор в младенческом своём сне повернулся и вскрикнул, словно мальчик-с-пальчик в дремучем лесу, когда его, спящего, схватил людоед. Не слышал, который час пробил. И сколько пробило потом.
   И так же, как в ту минуту, когда он пытался разглядеть в чердачное окошечко господина Жубера и его спутника, тайком вышедших из дома, он не слышал, как за его спиной отворилась дверь и в темноте приблизился к нему подручный кузнеца, движимый безмолвной ненавистью, так и теперь он не услышал ни шагов, ни дыхания Фирмена, Фирмена, у которого колотилось сердце, звенело в ушах и который уже отворил дверь, вошёл в темноте и, растерявшись оттого, что скрылась луна, не знал, куда ему двинуться-к кровати или к тюфяку, к кому из двоих спящих подкрасться.
   В руке Фирмен сжимает теперь не копытный нож, а обычный, очень острый нож, каким режут свиней. Он умел резать свинейнаучился в деревне у своего отца. Он знал, какой безумный ужас охватывает тогда животное: не раз он крепко держал свинью, а старший его брат, оттянув ей голову за уши, вонзал нож… ему все ещё помнился пронзительный, истошный визг свиньи, понимающей свою участь, чудовищный вопль жертвы, у которой все нутро переворачивается от смертного страха… Фирмен сжимает нож; у ножа твёрдый клинок-не сгибающийся, когда его вонзают, короткая и толстая круглая рукоятка из прочного дерева. Таким ножом можно прикончить с одного удара, но для этого надо видеть, куда его всадить. Хочешь перерезать человеку горло от уха до уха, полоснёшь с одной стороны, а он проснётся, будет биться, захлёбываясь своей кровью. Свинью легче зарезать, чем человека. Человеку нужно всадить нож в сердце. У человека все проходит через сердце. Через этот комок, что бьётся и бешено трепещет от взгляда женщины. В сущности, Фирмен совсем не уверен, что человек думает только головой. Он смутно чувствует, что и безумства и великие решения зарождаются у человека в сердце. Да и кровь из жил лучше всего выпустить, ударив ножом в сердце: наружу она не выйдет, вся выльется внутрь-чуть-чуть окровянит рубашку, а на обнажённой груди останется чёрная отверстая рана, и из неё будет сочиться тоненькая струйка. Он видел, как убили таким ударом человека: в прошлом году заманили пруссака в ловушку и прикончили… Его держали трое. Могучий был мужчина, силач.
   Только надо видеть, где бьётся сердце, выбрать место, куда ударить, чтобы не сломалось лезвие о грудину, прошло между рёбрами и вонзилось в сердце-в беззащитную слабину. Фирмен стоит в чердачной комнате, где свищет холодный ветер, и весь обливается болезненным, липким потом. Каким-то чудом перед ним оказались две жертвы-на выбор, двое спящих. Он прижал к губам левую руку, словно боялся крикнуть.
   Молоденький офицер, спавший на кровати, повернулся на другой бок. «Вот ещё! Да не ты мне нужен. Но если пырну другого, да поглубже, нож завязнет, а я ещё поверну разокдругой, чтобы разворотить рану как следует, проклятый мушкетёр от боли проснётся, завоет или станет биться, тогда второй услышит, бросится на меня сзади, а мне-то не вытащить ножазастрянет он между рёбрами… Ну и вот, обернусь я, схвачу того, второго… Я, понятно, сильнее, стисну его ногами, а руками схвачу за горло и удушу… глотку перегрызу, глаза вырву… Ох, и кровищи-то!.. Так на меня и хлынет… Крышка мне тогда… Шум, гам, грохот, когда по полу покатимся, крики, весь дом проснётся, ихний Бернар вскочит, ударит ногой в дверь, ворвётся с окаянными своими пистолетами… снизу тоже прибегут… а Софи, Софи…
   И вот я буду тогда просто убийца, и вс„ тут… казнят меня в Амьене, на площади… Почему же не пошёл я к себе в комнату?
   Мне бы туда надо пойти, там ведь спит ихний Бернар. Ведь ненавижу-то я Бернара, а не этого королевского рубаку. И нож-то я припас про него, про Бернара, зарезать его, чтобы не думал о Софи… Так ведь нет! — сюда потянуло, где вот эти двое. Видно, так уж надо. Если начать с молоденького дохляка, тоже чепуха получится. Убить надо обоих, да так быстро, чтоб и проснуться не успели…»
   Но Фирмен прекрасно знает, почему он пришёл именно сюда. а не к Бернару. Ведь ненависть вскармливаешь собственной кровью, она всегда с тобой, от неё пьянеешь, упиваешься ею, она перекатывается где-то у тебя внутри, ты ею живёшь, ради её утоления пойдёшь на самое ужасное; всадить нож в сердце-да ведь это пустая забава, хочется иного-чтобы пытка тянулась долго-долго и причиняла муки, невыносимые, лютые муки.
   Ненависть-это ничто. Страшен стыд, бешеная злоба и стыд.
   Стыд и согнал Фирмена с его ложа, устроенного в нижней комнате у очага, и привёл его сюда, под крышу, в такую густую тьму, что никак не увидишь, куда разить, и он стоит, поднявши нож, — луна не светит, и ударить можно только наугад. А вдруг да промахнёшься? Целыми часами можно стоять во мраке, подняв над спящим острый нож. Слышишь его дыхание. Вот тут, значит, и бей. Страшно, просто страшно промахнуться.
   Но ведь этот человек… Как же допустить, чтобы этот человек и дальше жил на свете? Дыхание его-нестерпимый вызов. Как допустить, чтобы он жил и завтра, когда настанет день, чтобы утром проснулся этот человек, который тебя избил до полусмерти, швырнул, будто тряпку, на землю, человек, который видел, как ты рыдал от боли и унижения, а потом посмел подхватить тебя, словно старший брат, и поволок с презрительной жалостью?.. Как же допустить, чтобы он остался жив, и как тебе самому жить, когда тебя все бьют-и вот этот спящий, и те, из цеха подмастерьев… да ещё жить изуродованным, ведь и этот рубака тоже прибавил свою отметину-вышиб зуб, и слышать угрозы и трепетать, боясь обещанной кары: «Я тебе отрежу уши, слышал? Начисто отрежу. Только нос у тебя и останется, обезьяна ты мерзкая!..» «Нет, убить его! Только смертью сотрёшь такие слова. Зарезать как свинью. Пусть хлещет кровь. И пусть он кричит, пусть… Что мне, в конце концов? Наплевать! Арестуют, казнят. Наплевать. Зато услышу, как он будет выть от боли, от ужаса, от страха, от того, что не хочет умирать и все-таки умрёт… А потом-будь что будет!» Рука сжимает рукоятку ножа, короткую круглую рукоятку, нож поднят, убийца метит в грудь, ищет в чёрном мраке место, то место, где сердце… Но ничего не видно, а ведь ненавистный тут, ошибиться нельзялежит вот и спит (крепко спит!), дыхание со свистом вырывается у него из ноздрей и из глотки (должно быть, рот немного открыт у пса проклятого), дышит тяжело, даже вздохнул и застонал…
   Надо бить наверняка. Ну, ударь ножом, ударь же, трус поганый!
   Или ты не понимаешь, что хочешь увильнуть, не смеешь нанести удар?
   А Теодор не чувствует близости убийцы. Не видит безумного взгляда, устремлённого на него, не замечает, как левая рука ночного гостя тянется к нему, хочет, наглая, пролезть за пазуху, просунуться под сорочку, коснуться обнажённой груди, ощупать, сосчитать ребра, найти роковое место… Теодор спит, и снится ему сон. Может быть, все это он видит во сне, а то, право, не верится, что Фирмен мог проникнуть сюда совершенно бесшумно и так долго стоять, погрузившись в свои свирепые мечты. И почему, в самом деле, Фирмен, если уж он замыслил убийство, не повернул на площадке лестницы в другую дверь, чтобы убить соперника? Мотивы, которыми он сам это объяснял или которые склонен был приписать ему читатель ещё прежде, чем у нас зашла об этом речь, объяснимы только логикой кошмара, в них нет ни малейшей реальности. Так же, впрочем, как и во всей этой ночи: в ней все противоречит здравому смыслу-и это приключение при лунном свете, и кладбище, и кустарники, и неправдоподобное сборище каких-то выдуманных людей, которые держат немыслимые речи при фантастическом свете факелов! Почему они собрались ночью, да ещё при таком ветре? А если бы дождь пошёл? Бросьте, это ни в какие ворота не лезет.
   Ничего этого не было. Может быть, все это лишь сон Теодора, Теодора, который и не думал вставать с тюфяка, когда услышал, что из дома кузнеца вышли два человека; он уснул и, так сказать, раздвоился во сне, а тогда перед его глазами возник на чердаке пикардийский Яго-самым неправдоподобным образом. Не видел в действительности Теодор никакого сборища за кладбищем, не колотил Фирмена, и кровь этого малого не запачкала ему ладони, он спит-вот и все; он спит.
   Да и видел ли он такой сон? Вот история Юдифи и Олоферна ему когда-то пригрезилась. Юдифь нагая, лишь в чулках с голубыми подвязками. Но этот подручный кузнеца с перебитым носом, весь обливающийся потом, жалкий, униженный до глубины души, совсем и не снился ему… Нет-нет… дайте подумать. Не Теодор видел этот сон. Теодор-вот он: лежит на тюфяке, полумёртвый от изнеможения, до того усталый, что не может видеть никаких снов… Так кому же все это приснилось? Кому-то другому. Ну например, юному Монкору. Ведь такие сны видят чаще всего школьники. Монкор частенько видел такие сны в пансионе Гикса, где он учился вместе со своим товарищем Альфредом де Виньи… У обоих мальчишек голова была забита романами. Ну конечно, все это нелепый сон Монкора, начитавшегося романов госпожи Радклиф и подобных ей сочинителей. В доме все спокойно, на чердаке нет никаких призраков; Бернар спит под красным стёганым одеялом; ниже, во втором этаже, кузнец, сжимая Софи в сильных своих объятиях, унёсся в тот мир, куда нам с вами доступ заказан… а в первом этаже, близ очага, лежит Фирмен-он и не думал подниматься на чердак, и в руках у него нет ножа; да вот он, нож, в ящике столапосмотрите, а Фирмен наплакался вдоволь и заснул, как все, и тоже видит сон: снится ему, что он силён, красив и счастлив, что Софи любит его и нос у него не перешиблен…
   Вот разве только… Ну разумеется, какие же могут быть сомнения! Это я-я видел такой сон! Клевал, клевал носом и в конце концов уронил голову на страницу рукописи, размазав синие чернила спутанными волосами. Я сплю, прижавшись щекой к листу бумаги; левая рука свесилась вдоль ножки стола. Правая согнута в локте, в пальцах все ещё зажато «вечное перо», кончик пера прорвал бумагу и сломался под тяжестью головы, упавшей на кисть руки. Я сплю. Я вижу сон. Все это приснилось не кому-то другому, а именно мне. Оно и понятно. Ведь, в конце концов, все это не жизнь Теодора, а моя собственная жизньразве вы не догадались? Ничего этого, сами понимаете, не могло происходить в 1815 году. Источники рассказа очевидны: это моя жизнь, моя жизнь. И не только то, что было в 1919 году в Фельклингене, — не только. Вся моя жизнь. Опыт всей моей жизни. И ведь это моя манера-узнавать мимоходом на жизненном пути подробности чужого ремесла: как подковывают лошадь да как куют саблю, или каковы условия работы шофёров такси в 1934 году-людей, которые вошли в один из моих романов, переодетые в костюмы шофёров 1911 года, или каковы условия труда мойщиков автомобилей в одном из гаражей Пасси, подробности жизни и подпольной работы шахтёров Ланса и Карвена, когда шли бои среди терриконов, в дни отступления французской армии… Политические митинги… Разъединённый, расколотый народ, когда самые что ни на есть бедняки, не знающие, куда податься, идут против собственных интересов. О, это отсутствие идейного единства! Сколько времени понадобилось, чтобы все в конце концов наладилось или как будто наладилось… Помнишь, какой восторг охватил тебя в день 27 сентября 1935 года, на митинге, когда было принято решение о профсоюзном единстве?
   И вот опять все нужно начинать сызнова. Здание было построено на песке, волна прибоя все смыла. Двадцать лет… О чем я думал, когда писал про «ихнего Бернара» и назвал его «сыном человека, расстрелянного в Аррасе»?.. Да неужели все начинается сначала-ружейные залпы, трупы во рвах? Время отчаяния. Опять пережить все это? Ах, я не так уж дорожу жизнью, но хочу умереть, не увидев, что все это подготовлено, заверчено, пущено в ход! А Жерико? Что ж, его интересовали только горячие скакуны да игра света и тени, контрасты. Вы же понимаете, сон-то вижу я, а не кто-либо другой, сон, приснившийся мне в середине XX века, когда одно разочарование следует за другим и столько пролито крови… Опять?.. Неужели Наполеон должен был убить республиканцев? Столько пролито крови!
   Товарищи мои, товарищи! И столько вполне очевидных истин вновь поставлено под вопрос. Люди ошибались и будут ошибаться. Опять будут терзать друг друга, убивать своих ближних, собственную свою плоть. Где тут бьётся сердце? Куда вонзить нож? Руку направляет ненависть, но также и стыд. Эх, я все смешал вместе, но сон-то все-таки вижу я, в самой середине XX века, в стране, где народ расколот, — да, именно я, а вовсе не юный Монкор или…
   Доказательство? Вот оно, доказательство: поиски того места, где бьётся сердце. Эту историю о ноже, поднятом в ночном мраке, и об убийце, который колеблется, колеблется невероятно долго-целые часы-и все ищет место, куда вонзить нож, желая поразить наверняка, и так, чтобы рана похожа была на укол, на пункцию и выкатилась бы и застыла рядом с нею только одна крупная капля крови, под левым соском, — невидимый след, верный удар… Послушайте, послушайте, можете читать и перечитывать все романы госпожи Радклиф и ей подобных, перелистывать их, потрясать этими книжками, вытряхивать и оттуда и отсюда все заключённые там призраки-ничего такого вы не найдёте ни в одном из увесистых томов, которые юному Монкору тайком передавал под партой его приятель Альфред де Виньи на уроках в пансионе Гикса. Зато я знаю, откуда взята эта история.
   Сказать вам? Взята она в самом деле из английского романа, но такого, который был написан через тридцать или через сорок лет-не помню хорошенько, да это и неважно, посмотрите в энциклопедическом словаре, а важно главное: ни «ихний Фирмен», ни Жерико, ни Монкор никак не могли читать «Мартина Чезлвита» за тридцать или за сорок лет до того, как Диккенс его написал… Тогда как я… О, я знаю этот роман с самого своего детства: по вечерам, убаюкивая меня, мама мне читала Диккенса (издание Ашет, по двадцать су за выпуск, в красной обложке), и не раз, а тысячи раз я видел во сне эту сцену: как человек входит в спальню и долго ищет то место, где у спящего бьётся сердце…
   Вот уже четыреста с лишним страниц я вижу сон-ничего этого не существовало, или, вернее, все это существует во мне, хотя у нас теперь и железные дороги, и радио, и радары, и больше уже нет кузниц на дорогах от Парижа к Кале, вместо нихбензиновые колонки и «станции обслуживания», а по обеим сторонам шоссе в мартовских полях ползут огромные тракторы, красные, как обложки диккенсовских романов и как пролитая кровь, а в низинах, где выжигают прошлогоднюю стерню, клубится и стелется чёрный дым.

XI
НА ДОРОГАХ

   Наконец она миновала, эта бесконечная ночь со вторника на среду, — в хмуром небе забрезжила заря. Снова полил затяжной дождь; в Пуа просыпаются чёрные мушкетёры и серые мушкетёры. В эту ночь король решился наконец направиться кратчайшей дорогой из Абвиля в Лилль. о чем его с утра умолял Макдональд, меж тем как самому королю хотелось следовать по берегу моря через Кале. через Дюнкерк, будто и в самом деле он мог там в любую минуту сесть на корабль в случае появления кавалерии Эксельманса. Да ведь и королевские сокровища, бриллианты короны, были отправлены вперёд по этому пути: их вёз господин Гюе в простом фургоне, задрапированном траурным покровом, — встречные снимали шапки, принимая этот экипаж за катафалк, в котором увозят прах Людовика XVI и МарииАнтуанетты. Итак, Людовик XVIII, видимо, не отказался от своего намерения бежать в Англию, против чего горячо возражал его брат; хотя надо сказать, что в эту ночь его высочество, остановившись в Гранвилье, не мог уснуть и, беспрестанно ворочаясь в постели с одного боку на другой, все старался убедить себя, что в конце концов лучше всего было бы сесть на корабль в Дьеппе или же в Трепоре, и сто раз перебирал в уме фразы из будущего своего письма к Людовику Желанному, которыми надеялся убедить его.