Почему его жизнь должна была сложиться иначе? Вот сейчас я держу в руках биографический словарь, вышедший через двадцать лет после того дня, когда Оливье в рваном тулупе слушал в церкви св. Екатерины жалобы органа. Там сказано, что он, по-видимому, «занимался только литературой» и умер 16 августа 1818 года. Потому что его подлинная жизнь, трагическая и бурная, в разлуке с семьёй, жизнь под вымышленным именем на полях сражений в Европе и в Сибири, в русских тюрьмах, — как Христос в тюрьме Филиппа де Шампень в церкви св. Екатерины, — все это не укладывается ни в какие рамки, об этом стыдливо умалчивают, так же как и о легкомыслии Бланш: все, что осталось,
   — это его сочинения и две даты: рождение и смерть. К тому же о смерти не сказано ничего…
   И пока Оливье, в тридцать шесть лет уже состарившийся под бременем несчастий и сверхчеловеческой усталости от войны, плена и обратного пути. спит, убаюканный органом и своими воспоминаниями, его воображением снова завладевает смутный образ молодой женщины с бархатными глазами, женщиныребенка, пожалуй сошедшей не с картины Рубенса «Мучения св. Екатерины», а с английского портрета, женщины с такой нежной белой кожей, что, кажется, просвечивает кровь на легко вспыхивающих румянцем щеках, впрочем так же легко бледнеющих… Материнство придало её хрупкой красоте мягкую женственность, и влюблённый муж трепетал от одного прикосновения к пальцам Бланш… Господи, да не коснётся её, да не коснётся этой женщины в шёлковом платье рука палача! Ах, довольно о Бланш… Вот и сейчас снова, в свете недалёкого будущего, мне легче найти правдивые краски для изображения его, Оливье, человеческой судьбы. Он умер, сказано в биографическом словаре, 16 августа 1818 года. В возрасте сорока лет… Разве в этом возрасте умирают те, чей организм закалился в стольких испытаниях? Его сердце, биение которого я слышу, было сердцем солдата, выносливым, вполне здоровым, он мог жить под открытым небом, он ничем не болел, его мучила только тайная душевная рана, о которой он не мог забыть. Отчего же он умер в это лето, жаркое и душное, как объятия красавицы? Я представляю себе такую сцену: где-то в долине Соммы, в одном из протоков,скользит плоскодонка Элуа Карона… Элуа, которому подсобляет сын Жан-Батист, перегнулся через край лодки и пытается, работая черпаком, вытащить тело… Оливье снова сгинул со вчерашнего дня… а накануне он был в церкви Успения, чего никто не ожидал. Домашние расспрашивали, кого могли, расспрашивали крестьян… И Элуа, хотя за тридцать лет много воды утекло и дружба детских лет позабылась-какая уж тут дружба: один знатный барин, другой бедный торфяник! — Элуа сейчас же решил, что случилась беда, и отправился на поиски господина Оливье, молодого графа, как его все ещё звали, несмотря на серебряные нити в волосах… Для него, для Элуа, было непонятно, казалось безумством, что можно покончить с собой. Но ведь Оливье всегда был чудаковат. И вот у Элуа зародилось смутное предчувствие того, что произошло, и он направил свою плоскодонку к протоку, где около 1790 года уже покончила счёты с жизнью одна девушка, потому что не могла избавиться от ребёнка; на молодого графа это произвело тогда сильное впечатление… вот и на прошлой неделе он опять заговорил об этом с ним, с Элуа: «Помнишь ту девушку, что обрюхатил парень из Шоссе-Тиранкура… когда её вытащили из воды, какая она была распухшая, а в волосах запутались водоросли…» Тут Элуа Карон крикнул Жан-Батисту:
   — Эй ты, пострелёнок, подмогни, что ли!
   А когда тащили тело, лодка чуть не опрокинулась, потому что оба навалились на один борт.
   Так суждено было кончить жизнь графу Оливье, который вывез из Сибири чёрную меланхолию, породившую много толков в Лонпре. Чёрную, как фон на картине Филиппа де Шамнень. А также вывез оттуда идеи, не подходящие для людей его круга.
   Три года миновали, и только тогда его ипохондрия нашла своё естественное завершение. Три года, за время которых дважды приезжала женщина с молочно-белой кожей, в шёлковом платье, с двумя детьми, уже ставшими разумными существами, но после её посещений его мрачное настроение только усиливалось. Три года, за вре.мя которых жизнь в Сибири мало-помалу перестала вспоминаться как адская мука. При всей своей ипохондрии он даже с каким-то сожалением думал о том единственно человечном, что было там и что он не мог забыть всю свою жизнь.
   Дуняша… И вспоминал он не ночи, проведённые с ней, простой девкой, на потребу плоти, — он вспоминал её в числе тех немногих хороших и прямодушных людей, которых встретил там, в Сибири, людей тёмных, суеверных, необразованных, с грубыми нравами…
   вспоминал он ещё и других, таких же, как он, арестантов, русских, которые тайком от тюремных надзирателей собирались и вели разговоры о жизни, о будущем, о том, что надо свергнуть тиранию… Они заронили в его душу великие, но смутные идеи, надежды, печальные, как траур. В тайниках души он донёс из Сибири во Францию эти свои мечты, которыми ни с кем не мог поделиться. Ни с кем. Ему бы рассмеялись в лицо. Разве есть хоть малейшая вероятность, что они сбудутся? Все стало на своё место, жизнь шла как всегда: одни-наверху, другие-внизу…
   Даже Элуа покачал бы головой и с сожалением посмотрел бы на молодого графа, если бы тот рассказал ему, о чем говорилось там, на Ишиме, в тайге. Не было ни малейшей надежды, что жизнь изменится. Устои лжи, на которых покоилось общество, были слишком крепки. Бланш воспитывала детей в принципах религии и хорошего тона. В Париже её жалели и уважали. Она смотрела с портрета взглядом, проникающим в самое сердце.
   Безумцем, палачом был он, что покинул её, совершил ничем не оправданный, необдуманный поступок… ведь он занимал такое прекрасное положение! С тех пор как он сгинул, прошло ровно четырнадцать лет, день в день, то было 16 августа 1804 года.
   Тогда тоже облазили все окрест, думая, что он где-нибудь здесь, и Элуа Карон обследовал своим черпаком все рукава, все протоки. Почему родные были уверены, что он утопился?
   Прошёл слух, что тело нашли, но не в Сомме, а недалеко от Парижа, в пруду Медонского леса. Его брат, Филипп, и отец сейчас же поспешили туда. Им предъявили утопленника, совсем не похожего на Оливье… Это было в последних числах августа 1804 года. Отец цеплялся за малейшую надежду: в первых числах сентября он указал полиции на дом, где по ночам слышался шум.
   «Как будто там держат кого-то взаперти…» — сказал он. У него была надежда, что его сына похитили и держат в заточении. С наступлением темноты агенты Фуше оцепили дом-он стоял неподалёку от Ла-Сель-Сен-Клу, — но, когда туда вошли, оказалось, что в доме пекарня и шум объясняется очень просто: там месят тесто. Говорили также, что пропавшего без вести видели в Пломбьере 14 сентября: дело в том, что в августе Бланш была там с императрицей, но она уже месяц как уехала оттуда, так что это был явно нелепый слух. В течение двух лет каждого неопознанного покойника принимали за Оливье. Полиция вызывала семью всякий раз, как находили утопленника без удостоверяющих личность документов.
   Почему семья решила, что он утопился? Сейчас все получилось так, словно предчувствие, правда, с опозданием, но сбылось:
   Оливье лежал в лодке у Элуа, а маленький Жан-Батист в страхе смотрел на утопленника… на этот раз и вправду утопившегося.
   Человек, в страстной четверг заснувший от усталости на церковном стуле, может походить на утопленника, особенно при неверном свете красных лампад, бросающем зеленоватые тени.
   Может походить и на Христа со связанными руками. Этому человеку нет дела до бескровной жертвы in Cena Domini[9], которая приносится в храме св. Екатерины господином Детомбом, кюре, вернувшимся из изгнания, после того как Наполеон был провозглашён императором: господин Детомб занят в ризнице, дверь которой возле правого придела приоткрыта, а в это время наверху, на башне, посланец маршала Мортье, герцога Тревизского, объясняет начальнику телеграфа, как надлежит составить телеграмму, дабы герцог Орлеанский, которому её покажет маршал, поспешил убраться из города… Все, как божеское, так и мирское, одинаково далеко от погруженного в волны сна человека с застывшим лицом, который сидит на соломенном стуле, запрокинув голову, устремив невидящий взор к сводам храма.
   Сейчас в эту искусственную ночь проникло как раз то, о чем задремавший Симон не позволяет себе думать, когда не спит. Он перешагнул через запретный порог, он в саду Армиды… Армида, Екатерина, как же её зовут? Его сон не для церкви, в нем есть что-то кощунственное. Но разве изменить это во власти Оливье или в моей власти? Она лежит на боку. вытянув одну ногу, подогнув другую, совершенно обнажённая, укрытая только прекрасными чёрными волосами, которые она откидывает движением молодых плеч; она сбросила роскошное шёлковое платье, эта юная девушка в расцвете своей весны, и, опираясь на свои ещё хрупкие руки, смотрит на приближающегося мужчину, её маленькие торчащие груди устремлены к нему. Какие у неё прекрасные зубы, словно созданные для манящей улыбки. В её глазах под высокими дугами бровей можно прочесть, чего она ждёт, чего ждёт Бланш, или Екатерина, или как вы её назвали? В её глазах, которые она подняла на мужчину, доверчивых и призывных… Где это? В Суассоне или в Париже, в нарядной спальне, обитой шёлком и бархатом, устланной пушистым ковром… Кто научил тебя, девочка, такому самозабвенному упоению? Неужели я?
   Нежное трепещущее детское тело, чистое своей молодостью и в то же время такое соблазнительное. Неужели может наступить день, когда ты будешь такой для другого, когда твоя ветреная головка так же откинется под тяжестью упавших, словно завеса, на твои детские груди длинных распустившихся волос, разделённых пленительным косым пробором?.. Как ты тянешься ко мне, опираясь на трогательно округлые руки, ты до крови искусала себе губы, и твой приоткрытый рот зовёт меня… Боже мой, боже мой, почему не могу я протянуть руку, коснуться тебя, мои пальцы хранят ещё воспоминание о нежной упругости твоего тела; как ты обхватила меня за шею, тебе хочется ещё ближе прильнуть, прижаться ко мне, а твои ноги, твои прекрасные ноги… и вдруг ты отстраняешься, ускользаешь от меня. Откуда у тебя это знание, как ты постигла науку вожделения, твоего и моего вожделения… даже те. для кого любовь-ремесло, не владеют этим удивительным искусством так, как ты, постигшая его с первого же мига…
   Меж тем время подошло к пяти часам, и в храме св. Екатерины начались приготовления к вечерней службе. Диакон постелил на алтарь три льняных покрова и антиминс, поставил на него дароносицу с облатками, которые предстояло освятить, покрыв её. как положено в страстной четверг, особым платом из белого шелка с ленточкой, вшитой в середину, чтобы он не соскользнул при выносе со святых даров. Дарохранительница-её позолоченной створки с изображением Моисея перед Неопалимой купиной не было видно-стояла открытая и пустая, как это и полагается во время торжественной литургии в страстной четверг, на которой вспоминается Тайная вечеря. Сегодня кюре Детомбу прислуживали не только мальчики, как обычно, а диаконы и взрослые причетники. В ризнице диаконы и причетники надели белые льняные стихари, доходившие им до пят, повязали вокруг пояса cingulum'[10]. Диаконы поверх стихаря надели спускавшиеся ниже колен белые далматики с короткими широкими рукавами. Причетникам-тем полагались только стихари. В ризнице все были в смятении, перешёптывались, потому что кюре Детомб, облачённый в фиолетовую фелонь-символ умерщвления плоти, выказывал большое нетерпение.
   — Ну как? Нашли? — спросил он одного из причетников.
   Двенадцати не набрали: вытребованные из богадельни для обряда омовения ног бедняки разбрелись по городу: им, верно, очень захотелось посмотреть на короля, их владыку. Господин Детомб проворчал, что, кроме владыки земного, есть ещё и владыка небесный, и для христиан желание лицезреть его должно быть куда сильнее. Желание лицезреть распятого, который висит посреди главного нефа, спускаясь в пустоту со свода над головами молящихся… Так или иначе, а одного нищего попрежнему не хватало.
   Уже пресвитер и сослужащие с книгами церковных песнопений пошли вокруг храма, дабы затем по главному нефу приблизиться к алтарю. У всех через левое плечо был перекинут орарь. Кюре Детомб издали видел, как к двенадцати стульям на клиросе, поставленным друг против друга в два ряда, по шести в каждом, подвели нищих, тех, что удалось разыскать; но один стул так и оставался незанятым. Священник с причтом подходил к алтарю, уже пропели антифон, кюре Детомб прочёл у подножия алтаря молитву, и тут он увидел в нефе у последней перед органом колонны, с левой стороны, человека в странных лохмотьях, который спал с открытым ртом, сидя на стуле. Кюре шепнул несколько слов одному из причетников, тот поклонился и пошёл обратно.
   Священник, надев епитрахиль, взошёл на ступени, поклонился, приложился к алтарю, затем взял кадило и стал кадить.
   Симон Ришар не слышал Introit[11], но он проснулся, когда запели Kyrie eleison[12]. Причетник в стихаре тряс ею за плечо.
   Симон подумал, что нарушил приличия, заснув в церкви, да ещё так крепко, и стал извиняться. Нет, дело не в этом. Почему он сидит не там, где ему полагается? А где ему полагается? Тут зазвонили в колокола, орган заиграл Gloria[13]. Симон не понял, в чем дело, но пошёл за причетником, который усадил его на двенадцатый стул, рядом с прочими нищими. Он посмотрел на своих соседей-старики в приютской одежде, глядят, как загнанные звери, у одного на кончике носа повисла капля, у другого перекошено лицо. Чего хотят от него? Зачем посадили вместе с этими людьми?
   Неожиданно орган и колокола замолкли, дабы пребывать в благоговейном безмолвии, замолкли до самой светлой заутрени, в память о страстях господних. И священник возгласил: «Deus a quo et ludas reatus sui poenam et confessionis suae latro praemium sumpsit…»[14] Господи, как далёк был Оливье от этой латинской молитвы! И все же первые слона напомнили ему об Иуде, загубившем его жизнь… Покарал ли его господь за преступление, покарал ли господь Тони де Рейзе, разрушившего его счастье? И сам Оливье, совершает ли он свой крёстный путь, он, разбойник благоразумный, заслуживший награду за свою веру? Оливье не понимал, какую роль предназначали ему в этой священной комедии, он прослушал послание апостола Павла к коринфянам. На него вдруг нахлынула ненависть. Забытая, старая, но вечно живая ненависть… О чем это грегорианское пение?
   «Christus factus est pro nobis obediens usque ad mortem…»[15] Такая ненависть, что его перестало трогать и то, что совершалось вокруг, и то, что его явно принимают за кого-то другого и потому посадили сюда. Что возглашает священник? Какое читает евангелие? Оливье снова уловил имя Иуды Искариота, сына Симона…
   «Dicit ei Petrus… „Non lavabis mihi pedes in aeternum“.
   Respondit ei lusus: «Si non lavero te, non habebis partum meum».
   Dicit ei Simon Petrus…»[16] Симон Ришар плохо вникал в историю Симона Петра. Но когда пресвитер в сопровождении клира торжественно спустился со ступеней алтаря и приблизился к нищим, двенадцатым из которых был Симон, он вдруг понял, что происходит, и почувствовал желание воспротивиться, подобно Симону Петру: «Не умоете ног моих вовек…» Но что мог он сделать? На столе около нищих диаконы поставили тазы и кувшины с водой. Кюре снял фелонь, и он и сослужащие с ним отложили орари, опустились на колени перед нищими, разули их… и тут Симон Ришар почувствовал такой стыд, как ни разу в жизни. Он не мог подняться и убежать.
   Пойти на скандал, на кощунство было не в его натуре. Просто он измерил всю меру лжи, всю глубину бездны, в которую погрузился.
   Орган молчал, и к сводам храма возносилось грегорианское пение-хор молодых голосов, странно женственных голосов мальчиков-певчих: «Postquam sun-exit Dominus a cena, misit aquam in pel vim…»[17] Диакон, мывший ноги Симону, не мог удержаться и проворчал, что нищих полагается предварительно вымыть в богадельне, а потом уж присылать сюда. И Симон Ришар посмотрел на свои босые и грязные ноги и прошептал очень быстро и очень тихо:
   «Простите меня, отец…». «Ubi caritas et arnor, Deus ibi est…»[18] Пение крепло, теперь подпевал весь причт, верующие, заполнявшие храм, и диаконы, которые не кончили ещё омовения и не встали с колен. Первым поднялся кюре Детомб, он молча вымыл и вытер руки. Затем все взяли орари, перекинули их через левое плечо. Кюре снова облачился в фиолетовую фелонь, и во главе с ним все духовенство в прежнем порядке двинулось к алтарю.
   Нищие надели свою жалкую обувь, но теперь уже сами. Симон чувствовал, как краска заливает ему лоб и щеки, а в алтаре меж тем кюре тихо читал молитву господню.
   Затем раздались ответствия хора:
   «Domine, exaudi orationem meum…
   Et clamor meus ad te veniat…» 4[19]
   Вдруг Симону стало невмоготу, он поднялся и пошёл к выходу. По церкви словно волна прокатилась, верующие замерли, как громом поражённые, причетники оглянулись, церковный сторож ринулся к взбунтовавшемуся нищему, желая водворить его на прежнее место, на котором ему полагалось послушно просидеть, пока не пропоют псалмы после причастия, пока верующие не приложатся к алтарю, пока дароносицу снова не поставят на антиминс и священник не освятит святые дары… и ещё дольше, пока диаконы не снимут орарей, а кюре, сняв фиолетовую фелонь, не наденет белой ризы. Но и на этом роль нищих не кончается: они должны сопровождать покрытую платом страстного четверга дароносицу с освящёнными облатками, которую, куря ладаном под пение «Pange, lingua…»[20], несут в избранный для сего придел. С алтарей, кроме главного, сняты все украшения, вокруг воцарилось великое молчание в память страстей господних, алтарь опустел, все ушли в ризницу, и только тут отпускают наконец домой, в богадельню, нищих с напутственным словом и вымытыми ногами.
   Симон, отстранив сторожа, вышел на улицу; все его чувства свелись к одному: он ощущал зверский голод, которого не заглушил запах ладана.
   Было шесть часов вечера, но колокола уже не оповещали об этом.
   Униженный человек вспомнил в эту минуту Суассон, где он был супрефектом, и стишки, нацарапанные на стене тюремного узилища, которые он разобрал в ту пору, когда ещё был счастлив, когда ему было двадцать четыре года, когда у него были молодые глаза:
   Увы, я охвачен скорбью.
   Лучше бы мне умереть, Чем пытку такую терпеть…
   Какие муки вытерпел этот узник? Что называл он пыткой?
   Сейчас Оливье повторял стишок, нацарапанный на стене, и задавал себе вопрос-не лучше ли было ему умереть, чем вытерпеть то, что вытерпел он? Ему предстояло задавать себе этот вопрос ещё в течение долгих трех лет и пяти месяцев или около того.
   Когда он пришёл на постоялый двор, сердобольная жердь, которая приняла участие в солдате, вернувшемся из русского плена (знаете, тут один такой же, как вы, не успел воротиться оттуда и сразу же во главе волонтёров отправился в Париж… Ума не приложу, что эти бедные молодые люди будут теперь делать!), — так вот эта самая жердь буквально накинулась на него: она дождаться не могла, чтоб сказать…
   — Тут у одного гончара что-то случилось с лошадью… а ему надо товар отвезти за двенадцать с половиной лье отсюда, вот бы вашу животину и запрячь… а?
   — Ну что ж, можно!
   — Ехать надо на юго-запад, а два раза за это время вас уж покормят. Но отправляться, голубчик, надо сейчас же, поспать не придётся.
   Счастье ещё, что он поспал в церкви.
   Луи-Филипп не уехал дальше крепостных стен, так же как и Мортье, предоставивший Макдональду сопровождать до пограничного поста его величество Людовика XVIII, вместе с эскортом кирасир, каретами, в которых ехали министры, свита и отец Элизе. Только вечером, около шести часов, когда Макдональд вернулся, герцог Орлеанский отправился в гостиницу «Гран Гард» для того, чтобы обсудить положение с маршалами и генералами, которые были в Лилле. По правде говоря, Мортье раньше уже успел посовещаться с ними, и решение было принято. Мортье предложил им сделать выбор между верностью королю и верностью родине. Можно не сомневаться, что, раз король уехал, гарнизон никакими силами не удержать-он присоединится к императору. Даже если предположить, что его присутствие…
   Вот тут-то герцог Тревизский и показал Луи-Филиппу документ, весьма тщательно изготовленный согласно его указаниям в башне св. Екатерины. Это была депеша: приказ военного министра маршала Даву арестовать короля и прочих Бурбонов, находящихся в Лилле. Мортье уверял герцога, что ему нечего опасаться, и убеждал его пренебречь депешей и остаться в городе, но в то же время он позаботился сообщить ему разные подробности, которые при,л авали означенной депеше ещё больше правдоподобия. Например: депеша подана за пятнадцать лье от Лилля. Даже самый недогадливый понял бы, что в таком случае она подана из Арраса… И для пущего эффекта маршал прибавил, что Даву вскоре после отъезда его величества прислал своего адъютанта, которого он, Мортье, велел арестовать, когда тот показал ему приказ об аресте короля и-на сей раз Мортье уточнил-герцога Орлеанского лично. Правда, депешу Мортье показал, а вот привести из тюрьмы адъютанта и допросить его в присутствии Луи-Филиппа не предложил.
   В сущности, Луи-Филипп только и ждал, чтобы его убедили бежать. Жена его была в Англии… Он не заставил себя уговаривать и тут же написал маршалу Мортье и комендантам гарнизонов Лилльской округи составленные в весьма осторожных выражениях официальные письма, в которых освобождал их от присяги и дипломатично рекомендовал перейти на службу к Узурпатору, возлагая, однако, всю ответственность на них, так чтобы эти письма ни при каких обстоятельствах нельзя было обратить против того, кто их подписал. Оставалось ещё отдать распоряжения, касающиеся его свиты; действуя в духе орлеанской партии, одних придворных он оставлял, других брал с собой.
   Так или иначе, принцесса, его сестра, и он смогут уехать только поздно ночью. Маршал герцог Тревизский, потупя взор и сложив губки бантиком, слушал Луи-Филиппа, который горячо благодарил его и всячески восхвалял за преданность, доказательства каковой он видит уже не в первый раз…
   — Ваше высочество, вы слишком добры, — повторял Мортье.
   Он поднял взор и посмотрел на герцога своими честными глазами:-Вы возводите в добродетель черту характера, свойственную мне от рождения…
   Мортье принадлежал к тем людям, которые умеют без улыбки произносить подобные фразы. Родители с юных лет предназначали его к коммерческой карьере. Если бы не военное ремесло, ставшее соблазнительным со времени Революции, он, как почтительный сын, несомненно, пошёл бы по стопам отца, торговавшего молескином, и продолжал бы его дело. Он мог одинаково ловко соврать и насчёт депеши, и насчёт качества товара. Но в тот вечер он не знал, что двадцать лет спустя умрёт на глазах у человека, которого так старательно выпроваживает сейчас из Лилля. пав жертвой покушения не на себя, а на него. В бытность Мортье военным министром Луи-Филиппа распространился слух, что на 14 июля, когда должен был состояться смотр войск на бульваре Тампль. назначено покушение на короля, и Мортье тем же, как в Лилле, голосом, с тем же смиренным и преданным, как в Лилле, видом, глядя теми же честными глазами, сказал: «Я мужчина крупный, я прикрою короля своим телом…» И вот, когда адская машина Фиески, брошенная из окна, убила перед «Турецким садом» пятьдесят человек и сколько-то лошадей, случилось так, что смерть, предназначавшаяся Луи-Филиппу, настигла Мортье, герцога Тревизского. Он был крупным мужчиной, он прикрыл короля своим телом… в его широко открытых глазах застыло выражение нечеловеческой преданности. На тело накинули кусок зеленого молескина, вроде того, что изготовляли в КатоКамбрези, на мануфактуре его уважаемого папаши…