Когда встали из-за стола, король позвал всех трех маршалов, своего кузена герцога Орлеанского и, само собой разумеется, господина де Блакас д'0п, чтобы выслушать сообщения генерала Рикара. Все встали, и лица, приглашённые Людовиком, отправились в отведённую ему комнату. Макдональд-как всегда стремительный, Мортье-стянув бантиком свой и без того маленький рот, князь Ваграмский-в сильном волнении, которое он не мог скрыть. Во время обеда он не сказал ни слова, а с той минуты, как вошёл генерал Рикар, не мог усидеть на месте.
   — Когда же он наконец перестанет грызть ногти? — сказал Жокур Бурьену. Действительно, весь этот вечер Бертье яростно грыз ногти.
   Бертье… Бертье… В конце концов, что мы знаем о нем, о том, что у него на душе, почему он грызёт ногти? Все зубоскалят на его счёт. Он маленького роста, ну и что же? Разве что-нибудь изменилось бы, будь он ростом повыше? У него есть брюшко, но в его возрасте оно есть у многих. Нет, над ним смеются, потому что он влюблён, и смеются давно, не только теперь, когда ему минуло шестьдесят три года. В Египетской армии другие генералы острили по его адресу в присутствии своих подчинённых. Те, кто остался ререн Наполеону, не прощают ему 1814 года, а приближённые короля, дворяне, не прощают ему его происхождения. О, я нисколько не претендую на объективность, и все же… военные презирают его, потому что он не боевой генерал, но, кто знает, может быть. Наполеон не был бы Наполеоном, если бы не было Бертье. Если бы не было Бертье, который ночи напролёт просиживал над бумагами и картами, если бы не вёл он огромную административную работу, кто знает, существовала бы Великая армия, не будь Бертье, который входил во все до мелочей-от пуговицы на солдатских гетрах до пушек, — который подготовлял этапы, организовывал и арьергард, и авангард? Император знал, что делает, и после сражения при Ваграме дал титул князя Ваграмского не Лористону, руководившему решающей артиллерийской атакой из ста орудий, не Макдональду, возведённому наутро в маршалы, а Бертье. Да, пусть даже Бертье, как это утверждает генерал барон Гурго, на следующий день после битвы при Маренго пять раз упомянул в своём рапорте капитана Сопранси, дабы тому достались все лавры победы, пусть даже Бертье был жаден до поместий, самовольно внёс в списки представленных к награждению орденом Почётного легиона сына своей любовницы, вывез из Италии награбленные сокровища… пусть все это так… и ещё говорят, будто он считал вполне естественным, чтобы маршал переходил от одного государя к другому, как мебель в Тюильри.
   Но несправедливо смотреть на человека той эпохи только глазами людей той же эпохи или людей нашей эпохи-глазами людей с другими нравственными критериями. Надо бы увиден, его не таким, каким его видели Леон де Рошешуар или Эксельманс или каким его увидели Сеньобо или Мале, но таким, каким он сам себя видел. И судить о нем не только по той неделе, в течение которой мы его наблюдаем, и даже не но его прошлому, но принимая во внимание тот последний мазок, который будущее, это уже близкое к своему завершению будущее, наложит на его образ. Вот в этом-то и состоит трудность, поэтому-то я и не удовлетворён тем, что рассказываю, — и не только о Бертье, но и обо всех статистах трагикомедии, разыгравшейся на этой страстной неделе; не удовлетворён потому, что мы видим их здесь в рамках только этой недели, не в свете будущей судьбы, не в свете того, как они проявят себя в дальнейшем.
   И не только Бертье. Всех. Всех их надо было бы рассматривать также и в свете их будущей судьбы.
   Вот взять хотя бы одно имя, упомянутое на этих страницах, взять человека, которого мы не видели, с которым не встретились, — герцога де Ларошфуко-Лианкур, к примеру. Что узнали о нем офицеры 1-го егерского полка, нашедшие во вторник вечером кратковременный приют у него в поместье? И могу ли я судить, кто из них был нрав, — те ли, что почувствовали жалость к детям, работающим за двенадцать су по двенадцати и больше часов в сутки, или те, что почувствовали уважение к герцогу, о котором с таким почтительным восхищением говорил один из его слуг?
   Филантроп, не так ли? А что такое филантропия, отлично известно. В наши дни. При нашем полуторавековом опыте. И при том высокомерии, с каким мы судим о патронаже после «Парижских тайн» или «Отверженных», после уважаемой госпожи Бусико и маршала Петэна… Но все же, кто был прав тогда, во время разговора около лианкуровских служб? Старый слуга или молодые кавалеристы, арнавоны и шмальцы, безоговорочно осудившие этого аристократа, как многие судят в наши дни?
   Дело не только в том, что герцог Ларошфуко ввёл во Франции дженнеровскую вакцину, и не в том, что он мог бы жить совсем иначе, не заставляя работать детей на хлопкопрядильных станках, — ют бы жить, как жили люди его звания и состояния, его круга, не в комнатке в два метра высотой в здании лианкуровских служб, отдав все, за исключением своей библиотеки, которую он поместил в развалинах замка, на развитие новых мануфактур, на их оборудование, на обучение молодых рабочих… Дело также и в том, что этот хозяин, ибо в конечном счёте он был хозяином. стал во Франции проводником новой формы объединения рабочих, которую он сам создал, первый подал пример, основав Общество взаимопомощи, дабы таким путём обойти закон, запрещавший любые рабочие союзы; дело в том, что этот герцог создал прообраз тех организаций, благодаря которым уже через пятнадцать лет лионские рабочие, первые в мире, могли с оружием в руках встать на защиту интересов своего класса. И это истинная правда, ибо герцог де Ларошфуко-Лианкур, депутат в парламенте Людовика XVIII от департамента Уазы, причём один из депутатов центра, не либерал, а республиканец, вскоре оказался вынужденным удалиться в свои владения, и в день его похорон народ, который знал герцога, шёл за его гробом так же, как позднее парижское население шло за гробом Беранже; королевские жандармы разогнали толпу выстрелами, и рабочие, нёсшие гроб герцога, уронили его на землю.
   В некоторых случаях не надо даже таких очевидных фактовдостаточно узнать ближайшее будущее человека, и он предстанет перед нами в ином облике, не тем, каким мы смогли его увидеть во время остановки в Лилле королевской свиты. Если уж мы заговорили о герцогах, возьмём другого герцога-Ришелье. Вот ещё человек, к которому все относятся с подозрением. Ультрароялисты его не любят-он не настоящий эмигрант, он не воевал в армии Конде. Бонапартисты и республиканцы видят в нем того, кем он был. — реакционера и аристократа. Ну да, он аристократ и реакционер, он служил иностранному государю, он противник образования для народа, он все что хотите. Если бы я пожелал встать на защиту этого аристократа и реакционера, может быть, мне достаточно было бы обратиться к его прошлому, поговорить о его роли в Новороссийском крае, где этот француз отстроил только что народившуюся Одессу, которая сохранила память о нем, — там он был носителем прогресса, поборником торговли с Францией, содействовал ввозу товаров из средиземноморских портов, из Марселя в Чёрное море. Но этого было бы недостаточно, это значило бы забыть будущее, забыть, кем стал герцог Ришелье, когда наконец Людовик XVIII, через головы своих министров и фаворитов, призвал его, и как Ришелье, пользуясь завоёванным долгой службой доверием царя Александра, добился вывода иностранных войск с французской территории, несмотря на нежелание англичан, пруссаков и австрийского императора. Да, разговор герцога Ришелье с изменником Мармоном в префектуре города Бовэ, его чрезмерные заботы о собственной персоне. флаконы духов, которые он выливал на себя, и, возможно, даже внушающая некоторое подозрение слишком большая суровость в отношении женщин, да, все — это так… Но как забыть то, что впоследствии думал об этом человеке Жюль Мишле, в ту пору ещё ребёнок? Для него, как и для всех тех, кто вздохнул с облегчением, когда последний улан, последний казак, последний хорват и последний horse-guard[7] покинул Францию, как и для всех, кто принадлежит к веку, когда родилось новое сознание, Ришелье вопреки всему навсегда останется освободителем французской земли, Ришелье, увенчавший на конкурсе выпускников лицеев во Французской Академии Жюля Мишле второй наградой за речь на латинском языке и первой ча речь на французском:
   «Вы подъяли меч против отчизны, о римляне! Я не упрекаю вас за то. что вы хотите отомстить за своего императора, я хвалю вашу преданность…» — и так далее.
   Насколько я знаю, у нас во Франции существуют только две работы об этом незаурядном человеке-монография конца XIX века и книга того же времени о ею деятельности на конгрессе в Аахене. Никогда ни одному университетскому профессору не пришло в голову сказать своему ученику, пришедшему посоветоваться о теме для диссертации: «Займитесь ЭмманюэлемАрманом де Ришелье. любопытный был старик, а написано о нем у нас очень мало». Может быть, на меня рассердятся, как уже сердятся за то, что я нзял под свою защиту Барреса и Клоделя, рассердятся за то, что я ради смуглого нищего герцога с пьющимися волосами позволил себе столь пространное отступление. Но признаюсь, не напиши я этих строк, я не мог бы спать спокойно.
   Впрочем, не бойтесь, я не увлекусь и не стану оправдывать в ваших глазах Мармона, герцога Рагузского. Хотя, может быть, и не совсем справедливо отождествлять понятие измены с его именем. Заслуживает ли он большего презрения, чем Сульт или Кларк, — дело вкуса. Кому нам верить, если говори ть о самих фактах, о «рагюзаде» 1814 года, — Наполеону, который, высадившись в Канне, подтвердил своё жестокое обвинение, или непосредственному свидетелю, полковнику барону Шарлю Фавье, нашему старому знакомцу? Он почёл своим долгом взять перо и защитить своего бывшего начальника, которого он, несомненно, считал непричастным к военной измене, к отступлению генерала Сугама из-под Эссона, но, даже если тут он прав, дело ведь не только в этом… ибо Мармон изменил уже накануне, когда вёл переговоры с австрийцами. Но Мармон мне сейчас безразличен, а вот Фавье нет.
   Я начал писать эту книгу для того, чтобы показать невозможность сопоставления двух несопоставимых эпох. Нет ничего более нелепого, чем судить, чем объяснять прошлое, исходя из настоящего. Нет ничего более ложного, более опасного. Я не знаю, как будут читать то, что я пишу, во всяком случае, я не могу запретить читателю развлекаться игрой, которую сам отвергаю.
   Например, я предвижу, что из моего старания поместить людей той эпохи в соответствующие рамки, не судить о них упрощённо и не считать изменой Наполеону или Людовику XVIII то. что мы привыкли считать изменой, — я предвижу, что из моих стараний кое-кто сделает вывод применительно к нашему времени, увидит в этом какую-то лазейку для тех, кого нельзя не считать изменниками у нас, во Франции, во время блицкрига, накануне атомной эры. Так нет же, нельзя мерить одной и той же меркой и Фавье, и… этих людей; я чуть не назвал имени, я заколебался, кого выбрать, но я не могу оскорбить героя наполеоновских войн и войны за греческую независимость, сопоставив его, вернее, даже противопоставив подобной мрази. Пойдём дальше: солдат 1815 года не солдат 1940, даже если пути отступления и самая его беспорядочность схожи; ведь противоречия, мучившие одного, совсем не те, что мучили другого, ведь за это время изменилось значение слов: к примеру, в 1815 году считалось вполне естественным перед казнью отрубить руку осуждённому, тогда не существовало никакого противовеса идее нации, ведь патриоту и не снилось тогда, что у него есть долг также и по отношению к чужому народу, слово «человечество» лишено было смысла, война рассматривалась как преступление, только когда она бывала проиграна, и так далее и тому подобное. Как раз на примере Фавье, который из рядов приверженцев императора перешёл в ряды роялистов, а затем участвовал в заговоре против короля, как раз на его примере мы видим, как дрогнули концепции того времени, как они сдвинулись в сторону современных понятий, вылившихся в определённую форму, приобретших значение и размах гораздо позже, когда они выкристаллизовались в систему, в идеологию, потеряли свой эмпирический характер, превратясь в принципы. Дело в том, что теперь это перестало быть исканиями отдельного человека, они вошли в плоть и кровь человеческих масс, отождествились с новыми людьми, с теми, кто ныне творит историю, с теми, кто является полной противоположностью авантюристам той эпохи. Итак-Фавье.
   Неужели же надо было вводить его в эту книгу только ради нескольких эстафет от Мармона, к королю или его гвардии, ожидавшей смотра на Марсовом поле, ради встречи на площади Карусель и короткого сна в одной из комнат префектуры Бовэ?
   Мне уже слышатся голоса критиков. Может быть, они ополчатся на Фавье, может, на других персонажей, но допустим, что на Фавье. Автора обвинят в отсутствии мастерства за то. что он вдруг выдвинул на первый план второстепенных персонажей в проходных сценах, и зачем это нужно интересоваться частной жизнью молодого полковника, старавшегося забыть МариюАнгелицу в объятиях Марии-Дьяволицы? Не ожидайте, что я буду защищать здесь книгу, из которой, если прислушиваться к подобного рода замечаниям, пришлось бы выбросить одну за одной все страницы, все фразы, все слова во всех фразах. Но дело в том, что этот персонаж, второстепенный для читателя, для автора-персонаж первого плана, и вышеупомянутый автор как раз, наоборот, упрекает себя за то, что Фавье прошёл по его книге так, мимоходом, где-то сбоку. Ибо если любовь Бертье к госпоже Висконти вызывает улыбку, то лучшего героя, чем Шарль Фавье, не может пожелать для себя ни один автор любовных романов-ведь Фавье, если мне не изменяет память, увидел впервые Марию де лос Анхелес, герцогиню Фриульскую, около 1805 года, вскоре после того как она вышла замуж за Дюрока, его близкого друга, и с того дня полюбил это «совершенное создание» безнадёжной любовью, которая после смерти Дюрока в 1813 году казалась кощунством, и девятнадцать лет после этой смерти Фавье жил фантастической, полной приключений жизнью до того самого дня, когда герцогиня Фриульская согласилась стать женой человека, который в течение двадцати семи лет любил её издали…
   Этой-то человеческой жизни и недостаёт мне здесь, чтобы показать в надлежащем свете эпизодического героя-Шарля Фавье. Вряд ли он останется для нас все тем же, если мы узнаем его дальнейшую судьбу, вряд ли останется для нас тем же этот офицер Империи, который не считал для себя возможным покинуть ряды французской армии, когда вернулся король, и, присягнув ему, почёл своим долгом сопровождать до границы спасающегося бегством монарха… если мы узнаем, что он отказался покинуть Францию, но не вступил в армию Ста Дней, а после Ватерлоо не только не присоединил свой голос к злобному хору, славившему поражение родины, но недалеко от границы собрал вокруг себя людей и оказал сопротивление, и встал в ряды вольных стрелков, и сражался с иностранцами, водворившими обратно во Францию Людовика XVIII, которому прежде он был верен… Вот он в Лотарингии, на пути следования армии захватчиков, обстреливает из-за откоса прусский обоз, так же как во Фландрии в то же самое время действует майор Латапи, которого мы видели в Сен-Дени, когда он от имени офицеров явился к генералу Мезону с ультиматумом, а затем повернул вспять, на Париж, обоз герцога Беррийского и встретился у ворот столицы с генералом Эксельмансом. Вряд ли Шарль Фавье останется для нас все тем же после 1817 года, когда в Лионе он пошёл против генерала Доннадье, который ввёл там ультрароялистский режим.
   Вряд ли он останется для нас все тем же, когда мы узнаем, что логика Истории привела его к заговорам против того самого короля, которого он не хотел покинуть в 1815 году, и что ему, многократному заговорщику, пришлось оставить свою страну, границу которой он не захотел перейти в 1815 году, или что в 1823 году он оказался на испанской границе, на Беобийском мосту, и там-вместе с тем молодым бетюнским горожанином, чей отец был тогда на ночном собрании в Пуа, над кладбищем, — выступил перед французскими солдатами, заклиная их вернуться обратно, не вторгаться в Испанскую республику и поднять трехцветное знамя. Вряд ли он останется для нас все тем же, когда мы узнаем, что он, подобно Байрону, стал героем войны за независимость греческого народа, что в июле 1830 года он вернулся во Францию под вымышленным именем, что он бок о бок с парижскими рабочими сражался во время Трех Славных Дней. Ах, может быть, тогда вы простите Марии де лос Анхелес то, что после девятнадцати лет вдовства она наконец сдалась, изменила памяти Дюрока и вышла замуж за пятидесятилетнего Фавье, который вполне мог жить, как живут остальные, скажем Тони де Рейзе, молодой Растиньяк или маршал Мармон; у него могли быть поместья, крест святого Людовика и пенсия, данная королём, либо он мог, как Леон де Рошешуар или молодой де Г., жениться на дочери поставщика на армию!
   Мужчины и женщины не только наследники своих отцов, не только носители своего прошлого, не только ответственны за те или иные поступки-они ещё и зёрна будущего. Романист не только судья, который требует от них отчёта в том, что было, — он также один из них, он жаждет знать, что будет дальше, его страстно занимают отдельные судьбы, он ищет в них ответа на брезжущий в далёком будущем решающий вопрос. Во всяком самом злостном преступнике он постарается отыскать дремлющий свет. Во всякой заранее известной, или казавшейся нам известной, судьбе я надеюсь натолкнуться на противоречия в самих фактах. Пусть это История, но, даю честное слово, я прибыл во Фландрию со свитой короля, не зная, покинет ли Людовик XVIII пределы Франции, не зная, что ждёт Наполеона, и название Ватерлоо для меня было только несколькими буквами на карте-будущее решалось вновь… я вновь бросил кости, не зная, какое очко выпадет.
   Так же как и Бертье. Так же как и несчастный Бертье в Лилле, Бертье, который грызёт ногти, изжелта-бледный, отяжелевший, пузатый и низенький Бертье, у которого хрустят суставы, у которого все болит, а сердце порой бьётся как сумасшедшее. Он десять раз за этот день начинал письмо и десять раз рвал его. Несомненно, проще было бы ничего не писать, удрать в Париж или в последнюю минуту сказать: нет, я не желаю покидать французскую землю… Да, но только Мария-Елизавета, Мария-Елизавета и дети там, в Баварии. Ах, если бы он не отсылал их туда! Они в Бамберге, да. Поехать за ними, привезти… а позволят ли привезти? Тесть-разумеется… А как австрийский император? Придётся писать одиннадцатое письмо.
   Ужасное, унизительное. Бог знает, как посмотрит Наполеон! С кем отправить письмо? С Мортье, если Мортье останется…
   Все спуталось в голове Бертье. Франция… эмигрант-какой позор. Всю жизнь он с ужасом воспринимал это слово. И как тяжело расстаться со своими владениями. Он любит Гро-Буа, он любит Шамбор, свой дом на бульваре Капуцинок. В конце концов, в этом его жизнь. Люди после известного возраста похожи на собак: они привязываются к дому. И Бертье старается изо всех сил отвлечь свои мысли от главного и самого мучительного.
   Джузеппа.
   Несколько слов, обронённых Макдональдом… то, что случилось в Сен-Дени. Он знает, что это, в прошлом году это уже было, доктор ему говорил… И даже если для госпожи Висконти на этот раз припадок окончится благополучно, все равно это шаг к смерти. Одно пугает его больше всего в мире: это мир, в котором он будет один, мир, где не будет Джузеппы. Он может расстаться с ней, не видеть её, к этому он привык, столько было воин… Кроме того, он не тот, что в пору Египетского похода, в его возрасте уже нет физического рабства, одержимости плотью, нет каждодневных безумств. Но если он никогда больше не увидит её, если из них двоих он один останется жить… так тяжело рвать со всем своим прошлым. Ах. можно потерять отца, мать — это очень больно в детские годы! Но, если Джузеппа… если Джузеппа умрёт, исчезнет все, что было, исчезнет единственное существо, которое понимает его с полуслова, всегда, потому что она знает все-и мелкое, и значительное, и то, что его огорчало, и то, что опьяняло. «Боже мой, боже мой, я не хочу пережить её». Он чувствует боль в сердце, о, как благодарен он сердцу, что оно так яростно бьётся! Может быть, сердце разорвётся раньше… раньше, чем он узнает… «Да нет же, я идиот.
   Это было так, пустяки, простое нездоровье. Ведь после прошлогоднего приступа она совсем оправилась! Выглядела лучше, чем раньше… лицо такое молодое, без единой морщинки…» На минуту ему вспоминаются прежние безумства, его преследуют навязчивые картины… О, я отлично знаю: старик-и вдруг охвачен воспоминаниями о постельных утехах, слишком ярко представляет себе то, что обычно прячут во тьме, думает с точностью, которая легко может стать омерзительной, не только о том, что было молодостью его собственного тела и её тела. тела этой женщины, но и об исполненной сладострастия жизни, когда на смену восторгам первых лет пришёл опыт, изощрённая игра, сообщничество… какая отвратительная картина, если смотреть не его, а чужими глазами. Потому что тут это не идеальная любовь. не высокие чувства, о которых потом будут слагать песни, но любовь, поймите, настоящая любовь, та любовь, жизнь которой в желании и свершении, это феникс, возрождающийся из собственного изнеможения, любовь, чудесная физическая любовь, которая не отступает ни перед чем, и сейчас при воспоминании о ней он снова переживает её и покрывается испариной, и любовь угасает. истощив и силы его, и воображение. Даже в Лилле, даже здесь, дойдя до предела отчаяния, этот уже старый человек, даже здесь, на полпути между женой и любовницей, у границы родины, которой он служил четверть века всеми способностями своего ума, не побоимся сказать-своего гения, помогая её орлам залетать далеко… даже сейчас в душевном смятении, в волнении сердца и плоти, страдающий от болезней, от ревматизма… измученный, охваченный стыдом… как он мог стать тем, кем он стал, очутиться здесь, с королём-подагриком, бежать вместе с закоснелыми роялистами, с этой обанкротившейся бандой, он, он. Бертье, князь Ваграмский и герцог Невшательский… как он мог?
   Даже сейчас, когда он так мучится, даже сейчас он забывает о своём несчастье, о своём позоре, их заслоняет солнце, но не солнце Аустерлица, а солнце Джузеппы, Джузеппы в его объятиях, трепещущей, изнемогающей, и вдруг её снова охьгимниет страсть, она сдаётся, она в его власти, в его власти, на шмяюй постели… любовное единоборство в алькове… и почему TciK Ог.чит рука, верно, от неловкого положения, слишком долго он n i неё опирался всей своей тяжестью-и своей и её… ах, пусть смеются над ним сколько угодно, пусть надрываются от смеха, как может он забыть то, чего забыть нельзя.
   Бедный, бедный Бертье… после стольких лет все ещё наивный любовник, как те юнцы, которые вдруг обнаружат, что в и.\ власти исторгнуть стон из груди женщины, как те юнцы. что выходят из спальни в восторге от себя и от жизни; их порой можно встретить на безлюдных улицах освещённого луной города-идут, пританцовывают, поют, разговаривают сами с собой! II он не умел сохранить это в тайне, закрыть дверь, уберечься от посторонних взглядов… Он прожил всю жизнь среди насмешливых соглядатаев. То, что он считает своим, сокровенным, все время было на виду у всех. Кто только не потешался на его сче'!
   Да и теперь не перестали. Взять хотя бы историю с выкраденными письмами, до сих пор ещё она вызывает смех. Даже сейчас, даже здесь, в Лилле-в Лилле, где царят растерянность и отчаяние. Достаточно послушать отца Элизе, вот он рассказывает, вернее, изображает в лицах эту историю, достаточно увидеть сальную улыбку на его лоснящихся губах, его руки, не брезгающие никакими занятиями. Он, конечно, кое-что присочиняет, но разве в этом дело! Рассказывает Жокуру и Бурьену в гостиной бригодовского дома, освещённой уже догорающими свечами, одна вдруг погасла и теперь чадит… историю с выкраденными письмами.
   — Заметьте, все её знают… Знают давно… Сами понимаете, с первых дней Республики все эти безумные письма из армии, украшенные рисуночками, подробностями, вгоняющими в краску, любовные нежности, сюсюканье и самые циничные откровенности, изощрённое воображение солдата, которое даже война не могла охладить… все это и так уже знали, сами понимаете, военная цензура, «чёрный кабинет»… сами понимаете? Но когда об этом заговорили в Португалии…
   — Как в Португалии? Бертье никогда не был в Португалии.
   — Не перебивайте меня. В Португалии. И на сей раз это уже было секретом полишинеля не только для «чёрных кабинетов».
   откуда через полицию все доходило до штабов, до членов Директории, окружавших Первого консула. Нет: теперь секрет этот стал всеобщим достоянием, письма переходили из рук в руки, о них заговорили газеты. Ну, воспроизвести эти письма, конечно, невозможно! Самый их характер… Подстроили все англичане. Об англичанах рассказывают много всяких глупостей.