Наблюдая за своим Донателло с перебитым носом, он вдруг понял то, что, вероятно, являлось ключом к разгадке его тайны: Фирмен только делал вид, что его интересует изгиб кавалерийских сабель, а на самом деле занят был другим. Он все посматривал исподтишка то на свою хозяйку, то на молодого человека, называвшегося Бернаром, и без особого труда можно было понять причины этой странной слежки. Не подозревая, что приезжий мушкетёр с такой лёгкостью проникнет в его сокровенные чувства, Фирмен не следил за собой, и в ту минуту, когда влюблённые простодушно улыбнулись друг другу, в его глазах вспыхнула смертельная ненависть. Теодора это так поразило, что он потерял нить рассуждений кузнеца о так называемых клинках Монморанси, которые находятся на вооружении только во 2-м егерском полку. Во всяком случае, находились в 1792 году.
   Значит, в то время как решалась судьба Франции, а вместе с нею и судьба королевской кавалерии, в тот самый час, когда все подвергалось проверке-добро и зло, смысл жизни, любовь к отечеству… здесь, в маленьком пикардийском городишке, в доме кузнеца, люди жили как бы в стороне от всего: здесь, несомненно, разыгрывалась драма молодости и ревности, в которой участвовали кузнец, его жена, Бернар и Фирмен. А какую же роль может играть тут седовласый разъездной приказчик с бархатным воротником, по наружности подходящий для амплуа благородных отцов? Но как бы то ни было, сомневаться не приходится: этот бесконечный поток слов маскирует приближение конфликта, уже назревающего в душе каждого участника драмы… Сыр подали дрянной, зато хлеб был свежий. Хозяин дома прервал свою речь и сделал жене замечание:
   — Экое расточительство! Свежего-то хлеба куда больше уходит, чем чёрствого.
   Бернар весело подмигнул ему и продекламировал:
   — Жёнка молодая, да дрова сырые, да хлебушко мягкийдому разоренье.
   Все захохотали. Должно быть, это была обычная шутка в здешних краях, и, следовательно, Теодор напрасно заподозрил кузнеца в скупости.
   Итак, служанка приготовила для офицеров постели в большой чердачной комнате, рядом со спальней Фирмена, в которую перевели Бернара. Отбросив всякие приличия, Монкор тотчас отправился спать, только попросил Теодора позаботиться о его лошади. Мюллер заверил юного поручика, что он может не беспокоиться: лошадь его поставят в конюшню, и он действительно сделал это самолично, так как питал нежную любовь к лошадям. Тем временем Фирмен отправился в кузницу, развести огонь в горне. Жерико двинулся вслед за ним. Но малый с перебитым носом вдруг резко сказал, что господину офицеру нечего делать в кузнице, пусть греется у огня или ложится спать.
   Теодор и внимания не обратил на его слова: он понял, что, стоит ему остаться возле хозяйки и её поклонника, ревность подручного стихнет, но нисколько не жалел несчастного влюблённого, так как в душе был сторонником разделённой любви.
   Трик встретил его тихим ржанием, повернул голову и, как больной ребёнок, потянулся к нему чёрной своей мордой, устремив на хозяина тревожный взгляд умных глаз. Теодор ласково потрепал коня по холке. Хотя он совсем недавно снял с него седло и потник, шерсть Трика уже успела высохнуть в приятном тепле, наполнявшем кузницу, и теперь лоснилась, отливая серебром всюду, даже на ногах, на которых были чёрные отметины.
   Подручный, раздувая мехи, крикнул, что, пожалуй, лучше было бы… Но что было бы лучше, Теодор не разобрал из-за пикардийского выговора Фирмена, да и не расслышал из-за шума мехов.
   Он приложил ладонь к уху, и тогда этот малый с перебитым носом и хитрым лицом очень громко и медленно, как всегда в народе говорят с чужаками, стал объяснять, что следовало бы позвать Бернара-пусть он будет за конюха. У входа послышался сердитый голос хозяина:
   — Да оставь ты Бернара в покое, лодырь! Ведь он три дня по деревням мотался… Господин офицер и сам может подержать ногу своему коняге. Верно?
   Вопрос уже относился к Теодору, и тот поспешил ответить утвердительно. Мюллер сбросил с себя куртку, снял рубашку.
   Художник залюбовался им: великолепный натурщик! Куда лучше, чем Кадамур. Надевая через голову кожаный фартук, кузнец согнул спину, и тогда с обеих сторон торса выступили мышцы, обхватывающие ребра, фантастически чётко обрисованные, даже вроде зубчатые, словно когти из человеческой плоти, подчёркнутые игрой теней и света, падавшего от горна. В сравнении с могучим, как дуб, кузнецом подручный, тянувший цепи мехов, хоть он и был хорошего роста, казался чуть ли не гномом. Трик уныло положил голову на плечо хозяина.
   Подручный обливался потом, и кузнец взял у него одну цепь, желая поскорее раздуть огонь и накалить докрасна стальной брусок, положенный на угли над маленьким корытцем. Время от времени Фирмен, зачерпнув ковшиком воды из большой каменной колоды, стоявшей около горна, обрызгивал угли, чтобы они не сгорели слишком быстро, а Мюллер, ухватив правой рукой совок с дырочками, ворошил их, и тогда вода стекала в корытце, левой же рукой продолжал, как говорится, «доить корову», то есть равномерно потягивать цепь, сводя и разводя створки мехов; с громким скрипом поднимался и опускался противовес.
   Теодор внимательно следил за каждой мелочью, за всей этой сценой, как будто хотел запечатлеть в памяти и горн, стоявший на чугунных подпорках, и кожух над ним, втягивавший дым, и огонь, и уже накалившийся докрасна стальной брусок, и движения обоих кузнецов, раздувавших мехи, инструменты, разложенные у них под рукой, ковш и совок для углей, кочергу, которой Мюллер помешивал жар, лишь только Фирмен обрызгивал угли водой.
   Трик спокойно стоял возле хозяина. Знал ли он, что все это делается ради него? Несомненно.
   И вот, держа в правой руке молот, кузнец взял в левую руку длинные клещи, выхватил ими из горна накалившийся докрасна брусочек и, описав широкую дугу, пронёс его по воздуху, как солнце в ночи, положил на наковальню, а подручный, вооружившись молотом с длинной рукоятью, принялся бить по бруску. Два молота заработали наперебой, кузницу наполнил их мерный и звонкий стук… Заворожённый этим ритмичным грохотом, мощными ударами, Теодор смотрел во все глаза, как стальной брусок расплющивается, принимает форму подковы, как медленно и вместе с тем быстро совершается победа человека над раскалённым металлом, как пляшут на наковальне два молота, как стальная полоса загибается концами внутрь и все более чётко обозначается её форма. Вдруг подручный отвёл в сторону свой молот с длинной рукоятью, и кузнец в одиночку стал поворачивать на наковальне подкову клещами и округлять её своим молотом: все движения его были поразительно точны и согласованны. обе руки работали так быстро и уверенно, будто не могли ошибиться; леьая рука, державшая клещи, сжимала их с такой силой, точно каждое мгновение было решающим, тогда как правая била молотом по подкове, лежавшей на краю наковальни, и стальная полоса закруглялась, на внутренней стороне изгиба образовалась выпуклая закраина, будто воспалённая стальная плоть болезненно вздувалась при каждом ударе молота по внешнему краю подковы. Вулкан, словно карая материю за непокорность, колотил сталь своим молотом, потом обрубал все лишнее-выпустив из левой руки клещи, хватал зубило, прикладывал к вспухшей закраине и, крепко сжимая рукоятку, правой бил по ней молотом, ни на секунду не замедляя темпа ударов.
   Подкова обрезана. Надо пробить в ней отверстия: подручный протягивает кузнецу пробойник, зубило скатывается на земляной пол; четыре удара налево, четыре-направо: намечено восемь дырок по обе стороны от шипа подковы, то есть по её концам; закруглённая её часть-зацеп-оставлена нетронутой. Пока ещё только сделаны ямки, но подкову переворачивают, восемь ударов с нижней стороны-и отверстия готовы.
   — Я узенькие пробил… — крикнул Мюллер своему клиенту, словно тот понимал, почему кузнец так сделал. Теодор же знал лишь то, что отверстия делают широкие, когда гвозди вгоняют около внутреннего края подковы, а узкие, когда вбивают их около наружного края; он видел, как внимательно кузнец осматривал ногу лошади.
   Настала тишина. Мюллер прицепил к поясу по бокам две кожаные сумки и положил в них пять-шесть маленьких инструментов-молоточек, небольшие клещи, какую-то изогнутую кривулю, гвозди-ухнали, рашпиль… Всего Теодор не успел разглядеть-его поражало, с каким проворством, почти вслепую, кузнец подбирал нужные ему инструменты и как удивительно были слажены все его движения из боязни потерять хоть одну минуту и не подковать лошадь «в горячую». Теперь настала очередь Теодора. Он подвёл Трика и поднял ему заднюю ногу…
   — Не так! — нетерпеливо крикнул кузнец.
   А Фирмен, сморщив свой уродливый нос, пробормотал, что надо бы «кликнуть» Бернара… Но все-таки подошёл к Теодору и сам положил ему на ладонь ногу лошади.
   — Вот как надо: колено и булдыжку прижать к своему боку, рукой обхватить бабку…
   Жерико скорее понимал эти объяснения по жестам подручного, чем по его чёртову гнусавому говору.
   Когда Теодор увидел обнажившуюся подошву Трика, с которой Мюллер счистил грязь, он почувствовал боль, как будто саднило его собственное тело, а когда кузнец, прокладывая желобок для подковы, вонзил нож в роговую стенку и в стрелку копыта, вздрогнул не Трик, а его хозяин.
   — Ну вот, сейчас обрядим тебя! — сказал кузнец и. взяв из рук Фирмена подкову, прикинул её лошади. — Ничего, ладно будет! Покрепче держите, господин поручик!
   Вдруг Теодор почувствовал, что за работой изменились отношения между ним и этим угрюмым великаном: теперь перед ним стоял уже не прежний враждебный ему человек, скрывавший какие-то свои задние мысли и готовый выставить незваного гостя за дверь. И когда Мюллер, вытащив из левого кармана молоток, двумя ударами вбил два длинных и гибких ухналя с большими шляпками, вогнав их в копыто лошади слева и справа от зацепа, он взглянул на своего случайного подручного с лукавым видом сообщника и сказал:
   — Опустите, господин поручик, опустите… Посмотрим, на месте ли подкова…
   Теодор осторожно опустил ногу Трика, и, лишь только она коснулась земляного пола, кузнец нагнулся и стал вертеться вокруг, словно портной на примерке…
   — Ничего не скажешь… Ладно будет…
   Потом Теодору пришлось снова поднять лошади ногу, и, вспомнив преподанное ему наставление, он подпёр своим боком её колено и булдыжку, обхватил рукой бабку… Мюллер, не выпуская из правой руки молоток, левой доставал один за другим ухнали из кожаной сумки и, обмакнув сначала каждый гвоздь в горшок с салом, который держал Фирмен, ловко вставлял его в отверстие, затем, поддерживая левой рукой, осторожными ударами молотка вгонял ухналь в стенку копыта, и, когда ухналь пробивал её, кузнец с выражением отчаянной решимости ударял сильнее, кончик ухналя вылезал из копыта наружу, и молоток всякий раз загибал его книзу; когда восемь гвоздей встали на своё место, молоток нырнул в правую сумку, Мюллер сказал самому себе: «Клещи» — и, вытащив из левой сумки те самые маленькие клещи, которые засунул туда на глазах Теодора, откусил ими кончики всех восьми гвоздей.
   О сложности всех этих операций Жерико судил по изменявшемуся напряжённому выражению лица и гримасам великана. Потом он увидел, что Мюллер взял ножик с заострённым стёсанным концом-так называемый копытный нож; постукивая по нему молотком, он принялся срезать кромку копыта, выступавшую за край подковы, и стёсывать роговой слой, треснувший вокруг отверстий, пробитых гвоздями. Работа вдруг стала похожа на чеканку и гравировку… Потом Мюллер принялся заклёпывать молотком вышедшие наружу концы ухналей, а маленькими клещами, которые держал в левой руке, снизу нажимал на шляпки.
   Лошадь забеспокоилась. Теодор, крепче прижав к себе её ногу, ласково забормотал:
   — Тише, тише!.. Ты же у меня умница, Трик!..
   — Опустите ногу! — сказал Мюллер. Взяв рашпиль, он оглядел копыто и подпилил заклёпанные концы ухналей.
   С минуту стояла тишина, потом кузнец дал несколько советов.
   Обычно на лошади не ездят ни в тот день, когда её подковали, ни на следующий день. Но раз поручику завтра нужно ехать, то, уж понятно, придётся…
   — Не пугайтесь, если лошадь будет хромать. Опасаться тут нечего. В первый день после ковки с ними это частенько бывает…
   Притворяются, хитрюги, да-да, притворяются!.. На второй день все проходит. Хорошо бы все-таки поберечь лошадку, чтобы не очень уставала. Докуда у вас перегон будет? До Абвиля или до Амьена? Ежели до Абвиля, то ещё ничего. Дорога там не очень твёрдая и не очень мягкая, а если в первый день нога будет вязнуть, плохо дело. измается лошадь.
   Теодор смотрел, как подручный собирает и раскладывает в порядке инструменты: клещи, молотки, копытный нож, рашпиль, оставшиеся ухнали. Фирмен быстро раскидал жар в топке горна, вымел обрезки копыта и железа, делая все это без единого слова и как будто без мысли, словно автомат. И вдруг, когда Фирмен снимал с гвоздя одежду хозяина, Жерико, обернувшись, увидел на его лице, освещённом багровыми отблесками, выражение лютой ненависти, до такой степени искажавшее эту нелепую физиономию, что в ней даже появилось что-то величественное.
   «Вот, вот! — подумал художник. — Вот таким бы надо его нарисовать!» И ему пришла в голову мысль, что девятнадцатилетний Отелло-явление любопытное.
   Жерико все не мог заснуть. И не оттого, что чересчур жёсткой казалась ему постель-жиденький соломенный тюфяк, положенный на пол, он прекрасно мог бы уснуть и на голых досках; нет — просто не приходил сон. Вернувшись из кузницы, он поднялся на чердак, где юный Монкор уже крепко спал, уткнувшись носом в подушку и не слыша шумного появления товарища. Теодор не разделся, не снял даже сапог, а саблю оставил под рукой. Как-то неспокойно было у него на душе в доме кузнеца Мюллера, и тревожное чувство возрастало оттого, что он не видел этого места при дневном свете, не знал ни расположения комнат, ни того, что делается в нижнем этаже, и гак далее. А тут ещё это далёкое сияние луны, которое пока не доходило до кузницы, а только разливалось по кровлям маленьких домиков, стоявших в низине.
   Образ Софи как-то сливался в голове Теодора с образом юной девушки, которая в Бовэ приносила ему обед: тот же венчик белокурых волос, выбивающихся из-под чепчика, то же боязливое и наивное выражение миловидного личика; только, пожалуй, грудь больше развита. Он старался не давать воли мечтаниям.
   Молоденькие женщины привлекают какой-то необыкновенной гибкостью, ч мужчина с удовольствием воображает, как бы он сжал в сильных своих объятиях столь хрупкое создание… К мыслям об этих двух женщинах с нежным цветом лица примешивалось и воспоминание о той, другой, такой живой, своенравной, но и она, так же как эти две, словно бы растворялась в объятии, и перед глазами Теодора вставали ворота на улице Маргир, стайка ребятишек, Трик, которого держал под уздцы привратник, и Каролина… Как она тогда прильнула к Теодору! Она была почти без сознания, чувствовала только, что он поддерживает её, и на миг отдала себя в его власть. Но как быстро она очнулась!
   Каролина… Он старался отделить друг от друга три этих женских образа, но они почему-то смешивались, ему становилось стыдно, и на мгновение каждая выступала отдельно, словно он в тенистом саду раздвигал руками густые ветви, ища знакомое милое лицо, но видел то его, то другие лица. Он как будто изменил Каролине, и это даже доставляло ему злобное удовольствие, на которое он не считал себя способным; он играл локоном другой женщины, касался её плеча, но вдруг впадал в отчаяние, забывал обо всех на свете женщинах, чувствуя себя таким одиноким без неё, без Каролины… В ночной мрак чуть проскальзывал бледный отблеск луны.
   В доме слышались какие-то шорохи. Минутами раздавался лёгкий стук, приглушённый, короткий шум. Впечатления обыденные, однако они держали в напряжении молодого мушкетёра, склонного к подозрениям и готового, во вред своему покою, зловеще истолковывать каждый звук. Где же это покашливают, а может быть, просто прочищают горло? Как будто скрипнула дверь-такое странное ощущение, словно где-то далеко прозвучали сдержанные голоса, и от этого сильнее почувствовалось ночное безлюдье. Казалось, глубокую тишину вот-вот нарушит истошный крик. Но тишина все длилась, и Теодор нарочно ворочался на своём тюфяке, лишь бы зашуршала солома, и замирал, как только раздавался шорох… Напрасно закрывал он глаза-через секунду они как будто сами раскрывались, вглядываясь в темноту.
   И в этом дремотном оцепении перед взором его проплывали картины минувшего вечера-то кузница, то ужин. Весьма смутные картины. Художник переходил от одной сцены к другой и опять возвращался к первой. Не было желания думать о чемнибудь одном больше, чем обо всем остальном, грезилась только игра световых бликов и теней, контрасты мрака и освещённых лиц. Он отнюдь не стремился возродить в памяти эти сцены, фигуры их участников, смысл той или иной позы, но кое-что запомнилось крепко, и нельзя было от этого отвязаться. Однако в мозгу запечатлелась не общая атмосфера картины, как он сперва убеждал себя, стараясь самого себя обмануть и скрыть то, что занимало сейчас его мысли. Ему все вспоминалось выражение глаз то одного, то другого, перекрёстные взгляды и их значение.
   Глаза старика, который играл тут какую-то непонятную роль, взгляд того ревнивого мальчишки… Но все мысли его устремлялись к одному, к той нежной белизне, что шевелилась во мраке ночи. И никак не удавалось не думать об этой Софи… Вот она сняла батистовый чепчик и белый казакин… обнажилась тугая грудь, выкормившая ребёнка, которого Софи родила от этого рыжего великана. Право, не было возможности не думать о том, что в этот час они вместе, внизу-в незнакомой ему комнате, откуда, может быть, и доносится в темноте прерывистое дыхание… И эта белизна нагого тела, эта покорность мужу, естественный жест женщины, даже не помышляющей об отказе. Теодору с поразительной чёткостью вспомнилось чувство, овладевшее им, когда он впервые понял, что женщина готова отдаться, хочет показать, что она прежде всего женщина, что жаждет принадлежать ему… Он страстно вслушивался в тишину, слышал биение собственного сердца, и в эту минуту ему хотелось отторгнуть от белоснежной наготы огромную чёрную тень-этого неумолимого Вулкана, чьё шумное дыхание он, казалось, слышал… И вдруг в чердачное окно словно влетела стайка птиц: послышалось звонкое пение башенных часов на церковной колокольне… Сколько же пробило? Теодор не сразу начал считать. Одиннадцать или двенадцать? Ну, пора спать. Если, конечно, удастся. Теодор поворачивается на спину. Вытягивается. Он считает себя способным сделать очень многое. Но вот уснуть, оказывается, не может.
   А если встать, подойти к окну, выкурить трубку, посмотреть, что там за этими стенами? Может быть, он увидит пейзаж, озарённый лунным светом… или ещё что-нибудь?
   Нет, на этот раз не ошибка… Слышен шорох, недолгий, но совершенно чёткий, нельзя от этого отмахнуться, нельзя сказать себе, что это только почудилось. Шорох повторяется. Откуда он идёт? С лестничной площадки? Снизу? Теодор поворачиваетсяиз-под двери по полу протянулась полоса света. Кто-то стоит за дверью затаив дыхание; скрипнула половица-несомненно, под чьими-то ногами. Теодор ищет и не может в темноте найти саблю… Ах нет, вот она… Инстинктивно он отвёл от неё руку и притворился спящим: он увидел, как дверь медленно, медленно отворяется… полоса света поднимается от пола вверх, вдоль расширяющейся щели, обрисовывается человеческая фигура, рука, держащая подсвечник с зажжённой свечой. Теодор смотрит из-под полуопущенных ресниц, видит Бернара, совсем одетого.
   Лицо освещено снизу, и поэтому черты его кажутся другими, губы толстые, волосы взлохмачены… Трудно уловить в таком ракурсе выражение лица, зато прекрасно видно, что в правой руке у Бернара седельный пистолет. Теодор замер, весь подобрался и.
   приготовившись кинуться на него, рисует себе. как все нрон-юидет: положение невыгодное, все, «то можно сделать-схвгпнть ночного гостя «sa ноги, а дальше «то'1 При свете дрожащею огонька на губах Бернара как будто играет у-чыбк:1. п чернее ложатся тени под глазами. А дверь так же медленно ползёт в обратную сторону, теперь силуэт человека расплывается, суживается, изгибается, тьма густеет, дверь затворяется, свет движется к полу, тускнеет, гаснет. Шаги удаляются. Шорохи затихаютвероятно, Бернар спускается по лестнице: ступенька-остановка, ступенька-остановка. Свечу, должно быть, задул. Деревянные ступеньки чуть поскрипывают под тяжестью шагов, которые скорее угадываешь, чем слышишь. Спускаются все ниже…
   Теодор в темноте нащупал саблю и, ощутив холодную сталь клинка, погладил его.
   Внизу как будто шепчутся, право, шепчутся-как же иначе объяснить этот тихий шелест, резко отличный от скрипа, от потрескивания, от шороха? Да, вот сейчас ответили чуть-чуть погромче, чем спросили, — если только тут отвечали и спрашивали. Что же это происходит? Куда пошёл Бернар с пистолетом в руке? Самооборона это или намерение убить кого-то? А кто же с ним так тихо разговаривал? Служанка или старик?.. Слух улавливал теперь неуловимое. Честное слово, они спускаются! Хотят убить того юношу с перебитым носом? На ум, сменяя друг друга, приходили возможные версии этой драмы, как комбинации карт в игре. А что, если это их общий заговор против мужа? Убьют Вулкана во сне… Нет. Честное слово, выходят из дому: слышно, как заскрипела входная дверь. Теодор поднялся и с саблей в руке подошёл к оконцу, прорезанному в скате крыши, встал на цыпочки, вытянулся. Видно небо, невыразимо спокойное, освещённое луною небо с чёрными и серебряными облаками. Выступ крыши мешает видеть улицу; слышны удаляющиеся шаги; лунный свет широкими белыми и голубыми полосами рассекает незнакомый пейзаж, соседние поля, холмы. Вдруг Теодор, ничего ещё не видя, не слыша, почувствовал, что кто-то стоит за его спиной, кто-то опасный, и мушкетёр обернулся, подняв саблю. «Тшш!» — послышалось в темноте, и кто-то схватил его за руку.
   Теодор недолго боролся: он узнал Фирмена, который стоял к нему вплотную и что-то бормотал на своём тарабарском наречии.
   Мушкетёр оттолкнул его.
   — Чего тебе от меня надо, уродина?
   Черномазый малый, прижав палец к губам, потянул его за рукав, и они вышли на лестничную площадку, где горела свеча, из комнаты её не было видно. Объясниться оказалось нелегко!
   Во-первых, говорить приходилось шёпотом, 'так как Фирмен поминутно махал рукой: «Тише! Тише!» А тут ещё его гнусавый и шипящий выговор. Теодор не понимал ни слова. Ясно было только, что пикардиец боится, как бы не проснулся Монкор, не желая посвящать его в ев» и тайны, а Теодора он просит одеться, взять ружьё и следовать за ним. Фирменом…
   — Что? Взять мушкетон? Очень мило! Как это я пойду с мушкетоном за плечами? Хвати-s и сабли. Да наконец, в чем дело.
   Подручный опять замахал рукой: «Тише! Тише!» Жерико с трудом разобрал в его бормотапье слово «каруль»…
   — «Каруль»? Ну и что же? Зачем тебе понадобился король?
   А? При чем тут «каруль»? Говори.
   Оказывается. Фирмен хочет что-то показать мушкетёру. «Ихний Бернар… ихний Бернар…» И когда Фирмен произнёс это имя, нельзя было не уловить в его словах, хотя он говорил чуть слышно, глубочайшую ненависть… «Ихний Бернар да ещё приезжий из Парижа…» Ах так, значит, это они вышли из дома и подручный хочет повести Теодора по их следам? Да-да… Пусть господин офицер посмотрит, какими делами они занимаются…
   Идти в такой час? И все это ради короля?
   — Ты, милый мой, смеёшься, что ли, надо мною? Наплевать тебе на короля, зачем ты все это сочиняешь?
   Теодор схватил Фирмена за руку, тот принялся заверять его в своей честности и зашипел: «Тише! Тише!» — и, морща свой безобразный нос, гнусаво забормотал какие-то слова.
   — Ты думаешь, я не разгадал твоей игры? — шепнул ему на ухо Теодор. — Я же видел за столом, как ты смотрел на неё. на свою хозяйку! Ревнуешь, да? Так нечего тебе короля сюда приплетать…
   Он взял стоявший на полу подсвечник и, высоко подняв ею, взглянул обманщику прямо в лицо. Даже при неверном свете оплывшего огарка ясно видно было, что малый жестоко страдает, что его гложет ревность, но он боится мушкетёра и боится разбудить хозяина и хозяйку, спящих внизу. Поняв, что его мнимые заботы об интересах короля-плохой довод, он прекратил бесполезные заверения: так не заставишь мушкетёра выйти на улицу и последовать за ним; он сдался и откровенно признал: да, он ненавидит «ихнего Бернара», хочет его выдать и поэтому умоляет господина офицера пойти с ним…
   — Да зачем же я стану шпионить за этим юношей? Это, брат, не моё ремесло! Не пойду!
   И какое же отчаяние, какая исступлённая ярость исказили лицо Фирмена! Он схватил своего собеседника за рукав, и-удивительное дело-Теодора вдруг покорило и даже увлекло безобразие этого лица. Он подумал: «Что это я говорил-Отелло? Нет, это Яго. Настоящий Яго. Вот он кто!»
   Затем, осторожно ступая по ступенькам лестницы, привычной только для обитателей дома, он спустился сначала до площадки второго этажа, где «Яго», заслоняя рукой горящую свечу, повернул в коридор, а потом повёл его в нижний этаж; надо было нащупывать ногой ступени-Теодор недавно видел их при отсветах огня, пылавшего в очаге, — а потом осторожно пробираться через низкую комнату, хоть и озарённую вспышками догорающих углей, но полную ловушек, которые могли выдать чужака неожиданным грохотом.