Понятное дело, ему не нравится пиво, от которого он чувствует тяжесть в желудке, но ведь папа чрезвычайно внимателен к Александру: он прислал им несколько корзин с рейнским и токайским вином. Правда, князь Ваграмский очень плохо говорит по-немецки, но ведь в его присутствии все, по крайней мере в семье, разговаривают по-французски. Чего ему не хватает?
   Нет. Говорить с Марией-Елизаветой о Франции бесполезно.
   Она подумает, что он тоскует по родине. Ну конечно, тоскует. В Гро-Буа он оставил охотничьих собак, которых так обожает.
   Бесполезно. Она не в состоянии понять. Они говорят на разных языках.
   Почему маршал не хочет никого видеть? Не скажу, чтобы местная знать была так уж приятна, но, во всяком случае, это помогло бы убить время. Комнат здесь хоть отбавляй, гостиных-не перечесть. И при всем том невозможно иметь отдельные спальни, как последнее время в Париже: баварцев это шокировало бы. Огромная комната в бельэтаже с окнами на две стороны-в сад и на спуск к городу; мне всегда нравились такие комнаты, насквозь пронизанные светом, одно только неприятно-близость собора. Колокола отбивают часы. Бамбергцы очень гордятся своими колоколами, особенно двумя, названными Генрихом и Кунигундой в память короля Генриха II и его супруги, чьи мраморные надгробья, высеченные Тильманом Риманшнейдером, спят посреди собора. Когда Генрих и Кунигунда принимаются за работу, просыпаются даже в герцогской резиденции. Порой.
   проснувшись ночью от звона, Мария-Елизавета видела, что муж сидит на постели и смотрит в открытое окно-иногда в сад, иногда на город. Когда она тихонько окликала его, он не слышал.
   Его била дрожь. Она не могла понять, что её разбудило-то ли колокола, то ли эта дрожь.
   Как-то раз под вечер, поднимаясь к детям, она услышала голос мужа, говорившего с мадемуазель Гальен. Хоть это и было не в её характере, все же она остановилась у двери. Он говорил:
   — Вы родом из Турню, мадемуазель Гальен? Как странно! Я отлично помню Турню: чуть не полгорода-старинное укреплённое аббатство, ведь правда? Я останавливался в Турню, когда ехал из Италии… Как странно!
   Мария-Елизавета открыла дверь: мадемуазель Гальен в глубине комнаты перепелёнывала малышку, двое старших уже лежали в кроватках. Мадемуазель Гальен была занята не маршалом, он стоял очень далеко от неё перед открытым окном и смотрел вдаль, освещённый лучами заходящего солнца. Он опёрся обеими руками об оконную решётку и согнул колени, словно приготовившись к гимнастическому упражнению.
   — Как странно! — повторил он и, обернувшись и увидя жену, сказал ей самым естественным тоном:-Представь себе, мадемуазель Гальен родом из Турню.
   Княгине Ваграмской, впервые в жизни слышавшей про Турню, это было абсолютно безразлично. Маршал через плечо пальцем показал жене на небо-оранжевое и лилово-красное-и сказал:
   — Удивительно, какое у вас здесь яркое небо…
   Правду сказать, французы были не в почёте в Бамберге из-за того, что в своё время всячески подавляли вспышки патриотизма.
   Кучер Антуан совсем перестал ходить в пивную, где молодые люди, как сговорившись, чокались и кричали «hoch!» и в совершенно недвусмысленных выражениях прохаживались насчёт его светлости. Маршалу не прощали расстрела в 1813 году пяти юношей-членов Тугендбунда. К тому же ещё баварская королевская фамилия, недавняя союзница Франции, вызывала известную оппозицию, которую, по слухам, тайно поддерживали агенты прусского короля. Два или три раза к резиденции подступала с криками толпа, угрожая кулаками. Баварские жандармы разгоняли толпу, если только это можно было назвать толпой… Кроме того, молодёжь с энтузиазмом приветствовала подготовку к войне с Францией, никто не сомневался в исходе боев, всюду пили за реванш, за гибель Наполеона, который сделал из Баварии королевство, а из Максимилиана I Иосифа, брата герцога Вильгельма, — короля.
   Маршал ничего бы этого не знал. не будь у него преданного Антуана. Тот. само собой, рассказывал не все. Но по утрам, когда он приходил брить маршала, а Марии-Елизаветы уже не было в спальне, оба переживали приятные минуты. Высунув кончик языка, Антуан на минуту замолкал, склоняясь над его светлостью, кожа на лице маршала была туго натянута, так как полагалось предварительно засунуть клиенту за щеку серебряную ложку… затем он брал на кисточку новую порцию мыла и принимался распевать-не петь было свыше его сил-те песни, что пели у него на родине: он был из Берри и не отделался от тамошнего говора. Бертье, которого прежде это очень раздражало, только теперь заметил, какой у Антуана красивый голос, какой приятный тембр, как верно он поёт. И даже каждый день с нетерпением ждал, когда наступит время бритья. Он сразу переносился на родину…
   Обдумывая очередной шахматный ход, Бертье вёл долгие беседы с тестем. Большой разницы лет между ними не было.
   Герцог Баварский, человек весьма деликатный, понимал чувства зятя, его тревогу за родину, он сообщал ему новости в возможно менее обидной для его слуха редакции. Он интересовался несколькими знаменитыми шахматистами, с которыми Бертье в молодости был лично знаком и встречался в «Кафе де ля Режанс».
   — Не говоря уже о вашем Наполеоне-он, как я слышал, не ударит в грязь лицом перед профессионалами… А что вы скажете об этом гамбите, голубчик, не ожидали?
   Такие сценки происходили в очаровательном кабинете стиля рококо, с окнами в сад. Но даже здесь настигали их Генрих и Кунигунда.
   В конце апреля Бертье решил отправить своих в Гро-Буа, и на сей раз граф Монжела не счёл себя обязанным докладывать по начальству, так как сам маршал не уезжал из Бамберга. Итак, Мария-Елизавета с детьми и мадемуазель Гальен сели в берлину, намереваясь добраться до Франции через Швейцарию, но в Штокахе генерал принц Гогенцоллерн приказал задержать карету, потому что у отъезжающих не было визы штаб-квартиры Союзных армий. Вынужденное возвращение жены дало почувстовать маршалу, как крепка его клетка. Он написал дяде Максу, баварскому королю. Безрезультатно. Здоровье Бертье пошатнулось: он воспользовался этим предлогом и отправил в Гент его величеству Людовику XVIII письмо, в котором покорнейше просил в дальнейшем не рассчитывать на его услуги… Его величество как раз рассчитывал на услуги Бертье в качестве командира небольшого армейского соединения, которое должно было представлять монархию при союзниках, уже начавших стягивать войска в Бельгию.
   Война была неминуема. Война против Франции. И Бертье в почтительном письме к Людовику XVIII снова отказался служить ему.
   Двадцать девятого мая граф Барклай де Толли, главнокомандующий русских войск, расположился в замке Зеехоф, словно герцог Вильгельм переделал это очаровательное здание специально для него. Вместе с ним прибыл корпус генерала Сакена, который расквартировали в Бамберге и его окрестностях. В Гофмановском театре во время представления, музыку к которому написал директор театра, князь Ваграмский встретился в герцогской ложе с генералом Сакеном. В чрезвычайно любезной беседе русский генерал без труда убедил своего собеседника в неминуемом успехе выработанного союзниками плана. В Париже они будут самое позднее через месяц, и маршал сможет вернуться на родину, поселиться в своих владениях, заняться охотой. На следующее утро у Бертье был приступ удушья. Доктор Циглер, которого призвали, сказал, что это пустяки. Разгулялись нервы.
   Разгулявшиеся нервы, вероятно, побудили Бертье всю неделю под разными предлогами искать случая поговорить с Сакеном. В среду на следующей неделе он узнал от генерала Сакена, что русские лейб-кирасиры пройдут завтра около двенадцати дня по городу. Весь Бамберг говорил об этом. Во дворце за обедом только о кирасирах и шла речь. Мария-Елизавета, правда, видела, что с её мужем творится что-то неладное. В спальне она попыталась заговорить с ним о скором возвращении в Париж. Он промолчал. Она сказала:
   — Я буду счастлива свидеться с Джузеппой… меня бесцокоит её здоровье…
   Он опять промолчал, и они легли спать. Мария-Елизавета всю ночь чувствовала, что муж ворочается в постели. Ей хотелось заговорить с ним, но она не могла, она до смерти устала. Да и что сказать? Последнее время ничто ему не мило. Все, что ни говорится для его успокоения, только раздражает его. Накануне вечером, когда он раздевался и она опять увидела у него на шее цепочку с двумя ключиками-один подлиннее, а другой совсем маленький, — которую он не снимал с тех пор, как приехал в Бамберг, княгиня Ваграмская, до того ни разу его об этом не спрашивавшая не столько из деликатности, сколько просто по свойству характера (вопросы были не в её стиле), — княгиня Ваграмская вдруг спросила:
   — Что это за ключики у вас на шее, мой друг?
   В сущности, ей это было безразлично. А потом, она знала: тот, что подлиннее, от запертого стенного шкафа, незачем было и спрашивать. И спросила-то она просто так, чтобы что-нибудь сказать, прервать ставшее невыносимым молчание, отвлечь мужа от мрачных, тревожных дум! И какая же это оказалась неудачная мысль!
   — Почему вы спрашиваете именно сегодня? Я всегда их ношу, вы не раз эти ключики видели… Впрочем, вы следите за мной, я это знаю… Не успею я подняться к детям, как уже слышу на лестнице ваши шаги! — И так далее, и так далее. Но ответить он так и не ответил.
   Итак, в то утро русский лейб-гвардии кирасирский полк, отправлявшийся в Бельгию, чтобы сражаться против французов, должен был продефилировать по Бамбергу, и все население города было охвачено тем возбуждением, которое МарияЕлизавета называла «немецкой горячкой». Она собиралась в город, но ей посоветовали убедить мужа не покидать резиденции.
   Утром он несколько раз подымался в детскую, откуда в подзорную трубу было видно поле, где строились русские войска.
   Мария-Елизавета опасалась, что её советы рассердят мужа, однако, когда она сказала, что ему лучше не выезжать сегодня, он не вспылил, не стал кричать, что он уже не мальчишка, что это невыносимо… Он не сказал ни слова. Он был мрачен и подавлен.
   — Погода, правда, очень хорошая, так или иначе, вам, мой друг, остаётся сад.
   Этого говорить не следовало, она прикусила язык. Но нет, ничего. Александр в это утро был очень спокоен. Может быть, немного грустен, но очень спокоен.
   Ему остаётся сад. Ничего больше. Он провёл часть утра в саду, как ему посоветовали. Антуан следил за ним из окна. Его светлость князь Ваграмский ходил по саду-вот и все. Потом дети, то есть двое старших, вышли погулять. Мадемуазель Гальен, у которой были дела в доме, привела их в сад, обменялась двумя-тремя фразами с маршалом, присела в реверансе и ушла.
   Во что играли дети? Девочка бегала за братом и не могла его догнать. Потом её отвлекла бабочка. Мальчик что-то крикнул, и она заплакала. Мысли его светлости, очевидно, были далеко.
   Вместо того чтобы утешить девочку и пожурить мальчика, как следовало ожидать, он вдруг направился к крыльцу с видом человека, которого поразила неожиданно возникшая мысль. На крыльце он минутку постоял в нерешительности, затем устремился во дворец. Соборные колокола звонили во всю мочь, но даже сквозь этот звон слышны были звуки приближающегося военного оркестра. Несомненно, в Бамберг входили вышеупомянутые кирасиры.
   В спальне, во втором этаже, было распахнуто окно в сад, откуда доносился чудесный свежий аромат. Маршал расстегнул воротник и вытащил золотую цепочку с двумя ключиками, которую носил на шее, перетянул её наперёд и с трудом открыл ногтем довольно сложный замочек. Он достал из шкафа шкатулку и поставил её на кровать. Комнату только что убрали, аккуратно постеленное покрывало смялось под тяжестью шкатулки. Бертье вставил маленький ключик в замок шкатулки-разгулявшиеся нервы, не что иное, побуждали его ещё раз взглянуть на драгоценности. Но колокола, медь и барабаны на улице остановили его, и он изменил своё решение: он бросил все как былошкатулку, ключи, цепочку, — а сам быстро подошёл к тому окну, что выходит на улицу, поставил ногу, как на ступеньку, на подоконник, чтобы увидеть кирасирский полк, который ещё не вышел из-за угла на площадь.
   Так его застала мадемуазель Гальен, и, должно быть, он сконфузился, потому что принял ногу с края окна. Мадемуазель Гальен принесла в спальню бельё княгини, которое чинила после стирки, пришивала: тут-оторвавшуюся перламутровую пуговичку, там-шёлковую ленточку. Она не ожидала, что встретит маршала в спальне, и пробормотала что-то в своё оправдание, хотя сорочки, которые она принесла, вполне объясняли её появление. Бертье посмотрел на неё. Она была уже не так молода, красотой никогда не отличалась, но он представил себе её девочкой, там, в древнем городе на берегу Соны, куда в IX веке вместе со св. Стефаном пришли венгры… почему он вспомнил об этом как раз сейчас? Военный оркестр гремел под окном.
   — Отсюда ничего не видно, — сказал он. — Я хотел посмотреть на этот прославленный полк…
   Мадемуазель Гальен положила бельё на кровать, около шкатулки. Её несколько удивили его слова. Маршал должен бы знать, что окрестности, что дорога от Зеехофа в Бамберг видны только с третьего этажа. Ведь он ещё сегодня смотрел оттуда в подзорную трубу. Однако она сказала:
   — Если бы вы, ваше превосходительство, поднялись в детскую… оттуда, из углового окна, все очень хорошо видно…
   И он как будто послушался, направился к дверям, приказав ей одеть поскорей детей для прогулки-коляска уже ждёт внизу, ступайте в сад, мадемуазель Гальен… дети там… Это её опятьтаки удивило: дети были уже одеты, не хватало только перчаток.
   Тут князь Ваграмский сделал нечто совсем уже неожиданное: проходя мимо мадемуазель Гальен, он взял её руку и поцеловал.
   Генрих и Кунигунда надрывались от усердия.
   Мадемуазель Гальен не успела прийти в себя, как Бертье уже вышел, а она застыла на месте, держа ту руку, которой коснулся губами его светлость, в другой руке; она ничего не понимала, нельзя сказать, чтобы она смутилась, но она была очень, очень удивлена… Даже позабыла о княгинином бельё и о том, зачем она здесь. Потом она тоже вышла на площадку лестницы. Вероятно, дверь наверху, в детскую, не закрыли, так и прохватывало сквозняком. Мадемуазель Гальен пошла наверх, чтобы закрыть дверь, колокола замолкли, и тут она услышала тяжёлые вздохивздыхал мужчина, вздыхал так, что сердце разрывалось от жалости, — и голос маршала, сказавшего совершенно явственно:
   «Бедная моя родина!» Она остановилась за дверью, боясь быть навязчивой. Потом раздался шум, словно на пол свалилось кресло, и тогда она все же решилась войти в детскую.
   Маленькая Елизавета спала в своей колыбельке, засунув в рот палец. Двое старших все ещё играли в саду. Но комната была пуста, я хочу сказать, что маршала там не было пли уже не было.
   На невысокую приступочку перед окном было поставлено кресло, а рядом на полу лежала подзорная труба. Через открытое окно с улицы врывались крики толпы, гром духового оркестра и оглушительный трезвон Генриха и Кунигунды, ретивее прежнего принявшихся за своё.
   Когда тело маршала, ударившегося головой о мостовую, внесли в дом, все, естественно, подумали, что у него закружилась голова. Антуан плакал и все время твердил, что сегодня утром, когда он брил герцога, его светлость казался таким весёлым, таким счастливым. Только когда Мария-Елизавета, вернувшись домой, спросила мадемуазель Гальен, что это за шкатулка у неё на кровати, возле белья, обе они поняли, что произошло. И вдруг княгиня обняла бонну, и они вместе заплакали, а затем шепнула ей на ухо, что никто не должен этого знать.
   Всю жизнь в ушах мадемуазель Гальен будут звучать вздохи, доносившиеся из детской, в которой, когда она туда вошла, никого уже не было. Двадцать раз допрашивали её об этих последних минутах. Особенно после того, как по Бамбергу распространился идиотский слух об убийстве: говорили, будто утром, когда русская гвардия проходила по городу, немецкие патриоты-пять или шесть человек-проникли во дворец и выбросили из окна маршала Бертье, мстя за казнённых тугендбундовцев. Как они прошли, почему никто их не видел… но слух держался упорно, и, чтоб его опровергнуть, пришлось начать расследование. Конечно, обсуждалась и версия самоубийства. Но какой отец выберет спальню своих детей, чтобы выброситься из окна? И в конце концов вернулись к первой версии-потеря сознания: все знали, что маршал был подвержен ужасным сердцебиениям, к тому же вскрытие показало, что у него был не в порядке желудок, а это вызывает головокружение.
   Всю жизнь мадемуазель Гальен будет слышать эти тяжёлые вздохи и голос, прошептавший: «Бедная моя родина!» Никто не знает, откуда у неё появилась привычка поглаживать левой рукой правую, как только в разговоре с ней коснутся некоторых вопросов. Не знают также, почему она плачет, когда весной в доме бывает сквозняк.
   В начале восьмого к маршалу вошёл Антуан с горячей водой и подносиком для бритвенных принадлежностей, он раздвинул занавеси, и в комнату заглянул дождливый день. Бертье никак не мог очнуться, прийти в себя после нелепых снов, которые преследовали его под утро. На улице громко хлопали ставни.
   — Дьявольский ветер, ваша светлость, — сказал Антуан, отходя от окна. — Кажется, сейчас сорвёт все лилльские крыши и бросит их на прохожих… Вашей светлости ветер не мешал спать Бертье сел в кровати и провёл рукой по волосам. Потом рука нащупала на шее цепочку, на которой висел ключик, пока ещё один, а не два.
   — Как видно, мы остаёмся в Лилле, ваша светлость, но пока ничего не говорят. Только я узнал от лакеев, что его величество приказали позвать к себе его высочество герцога Орлеанского и господина герцога Тревизского, и осмелился разбудить вашу светлость…
   А немного спустя, когда Антуан засунул серебряную ложку за щеку его светлости и, проводя вверх по щеке бритвой, чтобы снять лишнее мыло, запел народную песенку, маршал сделал нетерпеливое движение, за что и поплатился небольшим порезом.
   — Дурак, — крикнул он, — ты меня порезал, а квасцов у нас нет! Сто раз тебе, скотине, приказывал не петь, когда ты меня бреешь… Твои песни мне на нервы действуют!

XIV
ДЕНЬ ВЕЛИКОГО ВЕТРА

   В 1815 году утро страстного четверга занялось под знаком суда и гнева божия. Из Дьеппа, где господин де Кастри напрасно собирал уже ненужные корабли, налетел ураган, он пронёсся над Сен-Валери, звонким от крика чаек, и Абвилем, откуда ещё затемно выехала королевская гвардия, прошумел над долиной Соммы и глинобитной хижиной под соломенной кровлей, где этой ночью пришёл в себя Марк-Антуан д'0биньи, как раз когда Элуа Карон собрался идти за повитухой, ветер домчался до границы, которую только что миновал мрачного вида всадник; судя по изодранному мундиру и необычной рваной шубе из старой овчины с вылезающим из всех дыр грязным мехом, он возвращался из русского плена. Деревья гнутся чуть не до земли, крыши трещат, ветер кружит листья и сломанные ветки, облака такие же рваные, как тулуп всадника, однако солнце не может пробиться сквозь них. По лугам мечется испуганное стадо, ищет, где бы укрыться.
   В церквах старухи в чёрных платках распростёрлись ниц. В Лилле господин де Блакас д'0п озабочен одним: конфисковать «Монитер», где напечатан состав императорского правительства. А на почтовой станции бойкие разносчики расхватали пачки с другими газетами, конфисковать кои никому не пришло в голову, и вот уже прохожие останавливаются в воротах, развёртывают газеты и читают: «Фуше, Коленкур, Карно!» Спешно печатают афишудесятидневной давности декларацию держав, собравшихся в Вене, но в Лилле текст получен только сейчас. Двери стучат, ставни хлопают. Ветер хозяйничает среди обезумевших людей, как хочет: опрокидывает заборы в деревнях, срывает сено с возов, разметывает стога. В стороне Монтрейля полыхает пламя, слышен набат-горит целое селение, а ветер раздувает огонь, перебрасывает его то вправо, то влево, с одного дома на другой, люди повыскакивали из постелей в чем были, ещё не очнувшись от предрассветного сна… В Дуллане поручик Дьёдонне докладывает о положении дел полковнику Симоно, занявшему под свою канцелярию контору нотариуса.
   — Да закройте же наконец эти чёртовы двери!
   Порыв ветра разбросал по всей комнате купчие и акты гражданского состояния.
   Продрогший до костей верховой, перебравшийся через границу неподалёку от Армантьера, вошёл в харчевню. На него смотрят с подозрением-что это за оборванец в облезлой шубе, лоснящейся от грязи, дырявой, с клочьями меха, торчащими из прорех?
   Только убедившись, что у него хватит чем заплатить, ему подали есть. Человек неопределённого возраста, измождённый, давно не бритый, обросший чёрной с проседью щетиной, отчего он кажется ещё мрачнее… Он возвращается, возвращается во Францию, когда другие оттуда бегут. Он не знает, не понимает того, что здесь происходит. Чего только не наслышался он по пути в бельгийских городах! Ему-капитану Симону Ришару-все кажется возможным. И все ему безразлично. О падении Наполеона он узнал с опозданием на несколько месяцев. А вот теперь говорят, что император вернулся, а король неизвестно где, спасается бегством.
   Симон не расспрашивал. Для него важно одно: растянуть наличные деньги, получить чашку горячего бульона и кусок хлеба.
   Этот рослый и сумрачный мужчина в лохмотьях сидит в седле так, словно под ним не разбитая рабочая кляча, за которую он заплатил в Пруссии своим трудом, а породистый конь; не замечая взглядов встречных, проехал он просёлочными дорогами чуть не пол-Европы, стремясь к единственной ещё возможной для него участи: к дому на Сомме, который принадлежал его семье; там его, ещё ребёнка, обучал фехтованию Селест де Дюрфор, который был старше его на семь лет, а в Вильне он, Симон, так жестоко отвернулся от Селеста. тогда, в свалке, среди полумёртвых людей… и неизвестно ещё, признают ли в нем… в таком, каков он сейчас, с бумагами на имя какого-то Симона Ришара, признают ли в нем крестьяне своего молодого сеньора, того Оливье, что играл с ними ещё тогда, до Революции. Что сталось с ними-с его сверстниками, теперь, как и он, уже взрослыми, прошедшими долгий жизненный путь… потому что в тридцать шесть лет ты уже подходишь к концу своего жизненного пути, раз жизнь твоя прошла через тебя всеми своими тридцатью шестью годами. Когда же он, Оливье, покинул высший свет…
   двор императора, Компьен и все то, о чем он не позволяет себе вспоминать… десять лет, нет, чуть больше, чем десять лет назад… В двадцать шесть лет он уже занимал в Империи высокий пост. В ту пору в тридцать лет можно было стать генералом… Но в армию он вступил так, как принимают постриг, под именем Симона Ришара, простым солдатом, все имущество которогопатронная сумка да трубка. Да, как принимают постриг. Есть такие счастливые люди, что верят в бога. Они вступают в монашеский орден, выбривают тонзуру, носят сутану. Оливье очень хотелось бы верить в бога. Он даже попытался внушить себе, что верит. Но очень уж смешной вид, если посмотришься в зеркало… Итак-армия. Муштра. Унизительная дисциплина. Если бы это зависело только от него, он так и остался бы простым солдатом, терпел бы измывательства. Но, на беду, на каждом этапе встречались люди, которые догадывались, что здесь не все ладно. То капрал, то сержант… А так как он устремлялся навстречу опасностям, так как во время этих безумных войн его отчаянная смелость не раз расценивалась как беззаветная отвага, а желание умереть-как героизм, то он получил крест, вернее, крест получил Симон Ришар; в 1810 году его произвели в офицеры, в поручики егерского полка. И уже гусарским капитаном, после восьми лет походной жизни он попал в Вильне в плен к русским.
   Два раза он был узнан. В Испании-младшим братом при случайной встрече (Филипп был тогда уже полковником). В Вильне-Селестом. И два раза ему удалось скрыться, снова сгинуть. В последний раз это было нетрудно: взяли в плен. Под конвоем угнали на край света, в Азию. Мостил там дороги. В дождь и вьюгу… Надзиратель с кнутом, еда такая, что в рот не возьмёшь, каторжная работа-за два года состаришься на двадцать. И там у него была женщина, несчастная крепостная, он просто сошёлся с ней. Ничего не поделаешь, мужчина всегда остаётся мужчиной. И вот постепенно, мало-помалу, по мере того как падала разделяющая их завеса языка, свершалось чудо-эта Дуняша стала для него человеческим существом, вошла в его жизнь. Он её не любил. И не притворялся, что любит. Разве он мог ещё любить? Но он уважал её. Да. Он уважал эту солдатскую девку с Ишимской каторги, которая привязалась к нему и, как это ни смешно, была ему верна. Верна! Есть слова издевательские, как удар хлыста. Как дождь и ветер, опять безумствующие вокруг. Это Дуняша дала ему тулуп, что на нем… когда он собрался в путь, — чтобы не замёрз зимой. Сейчас в нем жарко: он тяжёлый не по погоде, но раз нечего больше надеть…
   Около десяти утра Симон Ришар добрался до Лилля. Ветер все ещё дул так, что быка с ног валило.
   Путник смотрел на необыкновенную панораму первого французского города, куда он добрался после долгих лет изгнания.
   Если бы не краски, то отсюда, то есть с дороги, ведущей к воротам св. Магдалины, этот город мог бы сойти за тосканскийплоский, ощетинившийся церквами и памятниками, опоясанный затейливой цепью редутов и бастионов, он растянулся вдоль всего крепостного вала и рва, где поблёскивала вода. Справа от Симона был приход св. Магдалины с собором и зданиями в итальянском вкусе, с высоким амбаром для зёрна под двухцветной крышей, выложенной черепицей в шахматном порядке; дальше-квартал св. Андрея с церковью его имени: а налево в громаде св. Петра и высокой квадратной башне св. Екатерины чувствовалась фламандская суровость. Еород простирался далеко на восток, он был виден до самых Фивских ворот. Своеобразие пейзажу придавали воздвигнутые Вобаном перед городскими стенами гласисы крепостного вала-каменные сооружения, своей структурой повторявшие греческий орнамент. Город со всех сторон обступила скучная плоская равнина, прорезанная дорогами, ведущими к городским воротам: казалось, что вокруг раскинулись не вспаханные поля с бороздами, проложенными во всевозможных направлениях, а огромное бархатное покрывало, сшитое из лоскутов с ворсом, горчащим в разные стороны. На стене стоял часовой, ворота св. Магдалины были заперты. Симон попробовал окликнуть часового. объяснить ему. Тот махнул ружьём: иди, мол. своей дорогой. Что делать? Почему нельзя в Лилль? К счастью.