Страница:
Теодор решил не обращать внимания на вызывающее поведение публики. Вытащил длинную трубку, спокойно закурил. За соседним столиком сидел, тоже в одиночестве, молодой человек в коричневом сюртуке с чёрным воротником и в очках, он что-то строчил, покрывая мелким убористым почерком листки бумаги, затем откладывал их в сторону.
Однако в голове у Теодора… Как сделать выбор? Кого выбрать? Человека, ради которого приходится вести непрерывные войны, или того, кто надеется продержаться на троне лишь с помощью иностранных штыков? Впрочем, вопрос этот для Теодора формулируется не совсем так: он колеблется в выборе между Марк-Антуаном д'0биньи и Робером Дьёдонне. Голова или торс…
эта мысль так и не приходит к логическому своему завершению.
А кругом угрожающие взгляды, с вызовом впивающиеся в него глаза, пропитанное алкоголем дыхание юнцов… Ничего не знает сегодняшним вечером Теодор: будет ли он сопровождать улепётывающего из столицы короля или немедленно сцепится вот с тем юношей, который мерит взглядом мушкетёра, не стесняясь, вслух высказывает свои соображения по поводу «алых мундиров». В нем неудержимо нарастает желание вступить в драку, он чувствует, что ноги у него крепкие, не подведут, он расправляет плечи, напружинивает мускулы рук-ещё минута, и он бросится на обидчика. Впрочем, почему бы и не подраться? Лучше уж сразу покончить все счёты с этим миром на здешних улочках по примеру того дурачка, который прожил бы такую посредственную жизнь, а принял минувшей ночью вполне пристойную смерть… Где же все-таки он видел своего соседа, этого мальчика лет двадцати, строчившего что-то с таким восторженностарательным видом?
Но вдруг кто-то присел за его столик. Старик с седой бородой и всклокоченной гривой, в старом, разодранном карике-этакий величественный нищий; великолепно гордым жестом он остановил молодых людей, двинувшихся было к мушкетёру.
— Не узнаешь? — спрашивает старик. — Выпить здорово охота.
Угости, а?
Это Кадамур, натурщик. Им подают пиво. Сколько же ему лет? Сколько бы ни было-в обнажённом виде он может не бояться сравнения с Наполеоном. Впрочем, это он участвовал во всех боях, запечатлённых на полотне, во всем, что создавала школа Давида, вдохновляясь древнегреческими сюжетами. Он позировал для Жироде и для Прюдона. Несколько поколений художников корпели, воспроизводя его дельтовидные мышцы. Он был среди трупов на кладбище под Эйлау, равно как и при Фермопилах, которые втайне ото всех писал Давид. Всю жизнь он торговал своей физически красотой-и, надо сказать, на ней не разжился.
— А ну-ка, дайте мне побеседовать с этим господином, — скомандовал он, обращаясь к наседавшим юнцам, — он художник, а в плюмажах он или нет…
Здесь Кадамура знали. Он был республиканец и однажды приходил сюда с Дюпле Деревянной Ногой, племянником столяра, у которого жил Робеспьер, а этого было достаточно для всех, и в том числе для самого Кадамура. Ибо никто не знал, что Деревянная Нога служит в полиции. Конечно, в полиции, руководимой Фуше. Но все-таки в полиции. Он доносил на рабочие объединения. Зато все видели его деревяшку, заработанную под Вальми. Показываться в квартале Пале-Ройяля с патриотом, раненным под Вальми, — это уже своего рода рекомендация. Итак, Теодора и Кадамура оставляют в покое. Кстати, какая-то девица.
взгромоздившись на стол, запевает: «Уезжая в Сирию…» — песню, которую сочинила королева Гортензия, вы только подумайте!
— Я, — говорит Кадамур, — я вовсе не за Бонапарта, он приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока.
Но это больше так, для красного словца, для затравки. Все мысли Кадамура нынешним вечером вертятся вокруг искусства, не говоря уже о том, что и табак у него кончился. Такова жизнь!
Громко произнесённое имя Бонапарта заставило молодого человека, сидевшего по соседству, поднять глаза, укрытые за стёклами очков, — он даже бросил писать. Кадамур заметил это, наморщил нос и сразу переменил тон:
— Видите ли, господин Жерико…
Он обращался к Жерико то на «вы», то на «ты», с непостижимой быстротой заменяя одно местоимение другим.
— За то, что вы нацепили красный мундир, я лично вас упрекать не стану. Та ли на тебе мишура, другая-один черт. Но вот чего я никак в толк не возьму, почему ты бросил живопись, малыш, до чего же это глупо, да и нехорошо…
Сведения эти он почерпнул у Дедр„-Дорси, которому позировал для статуи Эпаминонда. Вселенная в представлении старика Кадамура замыкалась мирком живописцев и скульпторов. Все прочее вращалось вокруг него. Революция, войны… Кто знает, уж не потому ли ополчился он против Реставрации, что сейчас в моду вошли картины из жизни Генриха IV и вытеснили голую натуру, а он, Кадамур, никак не годился для роли ловеласов, да и кому он был нужен в качестве одетой модели? Эти соображения сами собой срывались с его языка вперемежку с не идущими к делу замечаниями, и при этом глаза его смотрели мечтательно и наивно, а сколько ещё мыслей теснилось в голове старого натурщика-только выразить словами он их не умел.
— Видишь ли, сынок, — говорил он, — я, слава-те господи, немало потаскался на своём веку по мастерским… то у одного позируешь, то у другого, а люди смотрят на тебя отчасти как на собаку или, скажем, как на кошку… стой и не шевелись, замри в красивой позе, устреми взор в пространство, а больше они о тебе ничего знать не желают… ведь меня они зовут потому, что бедра стройны, а не ради того, что у меня в башке есть… эти господа распускают при мне язык без всякого стеснения, ну, словно перед ними шкаф какой. Наслушался я всякого. Так вот, если не говорить о разных подвохах, я-то, поверь, знаю, когда они кого-нибудь ценят. Не жди, чтобы они об этом на всех углах кричали! Конкуренция не позволяет, заказы.
К чему он клонит? Клубы табачного дыма примешивались к густому пивному духу, окутывали посетителей, сидевших чуть ли не на головах друг у друга. Теодору невольно вспомнилось прошлое: мастерская Герена, неудачи, унизительные замечания, все то, от чего хотелось умереть, вскочить на своего коня,пустить его бешеным галопом, преодолеть заграждения на улице Мартир, по внешним бульварам, огибая Монмартр, туда, за город, умчаться на простор, в Сен-Дени или Монморанси… Бог мой, как колотилось у него сердце после безумной скачки! Казалось, вот-вот разорвётся грудная клетка. Но зато он забывал кислые взоры товарищей, их шёпот за спиной, презрительные советы мэтра.
— Чего вы не знаете, господин Жерико, — это того, что они за твоей спиной говорили… Неужто не понимаешь, что ты им как бельмо на глазу? Ведь твои штуковины ни на что не похожи. А главное-ни на кого. Вот в чем твоя вина… вот что их всех гложет. Уж поверь мне, я сорок лет без малого слушаю их стрекотню. С младых ногтей. И понимаю, что значит, когда они таким особенным голоском начинают говорить, чтобы ты их не понял. А ты-то воображаешь, что они осуждают тебя, презирают.
Дурак вы, господин Жерико, — восхищаются они вами, вот что.
Только у них уж такая манера восхищаться, ничего не поделаешь.
Этим вечером Теодор не верит ни во что и никому. И не Кадамуру дано поднять его дух! Нынче вечером… да разве о живописи идёт речь нынче вечером, когда в Павильоне Флоры рвутся нити, рвётся сама основа Истории, когда во мраке звучит нестройный хор голосов всеми забытого народа, признавшего вновь-и, казалось, навсегда-белый стяг с королевскими лилиями. Но этот народ сейчас, под дождём, секущим улицы, где царит непонятное глухое волнение, вдруг затягивает песни. Нынче вечером, когда закрывается Салон и снимают со стены «Офицера конных егерей», чей торс списан с королевского гренадера, а голова-с республиканца.
О чем это бишь говорит Кадамур? Обо всем разом. Он издавна питает к господину Давиду слабость. Если он в чем и мог бы упрекнуть Теодора, то лишь в том, что его живопись выдвигают в качестве, так сказать, боевого коня против живописи Давида.
— Я был в Салоне тысяча восемьсот двенадцатого года; когда он туда явился, как встал против вашей махины, так и стоит, л кругом целая толпа: там и господин Дроллинг, и господин Жерар, и господин Шинар-целая куча, словом… Слышали бы вы, как он сказал: «Что же это такое, а?» Я-то знаю, что это такое, когда от какой-нибудь штуковины у человека прямо-таки глотку перехватывает… все внутри переворачивается… Он пришёл, идёт себе спокойно от картины к картине, посмотрит на одну и уже знает, что на следующей, и вдруг, поди ж ты: какой-то парень-и откуда он взялся, неизвестно, — и все разом вверх ногами переворачивает… мимо такой картины так просто не пройдёшь… не пожмёшь плечами. Ему сообщили твоё имя, да, видно, ничего оно ему не сказало. Он приблизился, чтобы получше фактуру разглядеть. Потом отступил и говорит: «Странное дело. но это не похоже ни на что, с чем я до сих пор встречался!» Только гам напротив висело полотно Гро, ну. его и подвели туда под локоток… Прекрасное полотно, а он, знаешь ли, этак рассеянно на нею пзглянул… Помнить ту картину-неаполитанский король на коне, а?
Боже правый! Что-то они там. в Тюильри, порешат? Когда испанский посол удалится к себе. когда погаснет в окнах свет и рассеются запахи жаркого… И по такой погоде, при таком дожде и ветре, от порывов которого щёлкает, как бич, белый флаг на Павильоне Часов. Собачья погода. А завтра-послезавтра весна.
Рослая чернокудрая девушка, видимо из обычных посетительниц заведения, сидевшая через несколько столиков от них, вдруг замахала рукой, приглашая к себе Кадамура, у запястья её громко звякнули браслеты. Натурщик ответил ей лёгким наклонением своей великолепной головы, потом обернулся к собеседнику.
— Уж вы меня простите, господин Жерико… тут меня одна особа зовёт…
— Что ж, Кадамур, понятно… — с улыбкой отозвался Жерико. — Ничего не скажешь, красавица… не стесняйтесь…
— Да что ты, что ты! Вот с мамашей её, не отрицаю, было дело лет двадцать с лишним назад, когда вы ещё с меня благородных отцов не писали… Может, и впрямь Зели-моя дочь… так или иначе, мне это на пользу идёт, то есть что не все тут ясно. Например, вот у неё есть лишний гостинец…
Когда натурщик отошёл прочь, Теодор случайно поймал на себе взгляд юноши за соседним столиком. Это и в самом деле был совсем молодой человек, и его манера пялить на людей глаза весьма не понравилась королевскому мушкетёру. Он только что собрался пройтись насчёт назойливости некоторых господ, как юноша вдруг тихонько поднялся со стула, отодвинул свои бумаги, покрытые неразборчивыми закорючками, похожими скорее на следы мушиных лапок, снял очки, положил их на стол и, вежливо подняв плечи, произнёс:
— Вы меня не узнаете, господин Жерико?
— Нет, признаться,нет.
Впрочем, кажется, их действительно как-то представил друг другу Жамар.
— Помните, в прошлом году сразу после… после…
Он, видимо, хотел сказать «сразу после возвращения короля в Париж», но застеснялся, точно речь шла о прямой непристойности, и замолк. Господин Жерико не припоминает? Было это в Монморанси в прошлом году, когда цвёл боярышник. Их было трое молодых людей. Трое ровесников, окончивших один и тот же лицей в Блуа: Жамар, Франсуа Ту шар (его отец, как известно, управляющий Почт) и он, Тьерри. В гостинице «Старый олень», у госпожи Дюток…
Да, Теодор вспомнил, как радостно встретил его Жамар, когда он неожиданно для всех подскакал на взмыленном, тяжело дышащем Трике к гостинице и вошёл в зал, где молодые люди лакомились слоёными пирожками. И разговор о политике, в который юноши старались втянуть Теодора. Но он отказался обсуждать такие темы… Так что Жамару не повезло… Вся троица, как ему показалось, склонялась к республиканским идеям. Возможно, с кое-какими нюансами…
— Как же, как же, вспомнил! — воскликнул Теодор. — Так это вы-ученик Сен-Симона! Жамар давал мне читать ваше краткое эссе о переустройстве европейского общества; если не ошибаюсь, вы видите в сближении Франции с Англией единственное средство избежать у нас второй революции! Весьма интересные мысли, но не кажется ли вам, что нынче вечером они, пожалуй, несколько устарели?
Юноша вспыхнул. Если его учитель Сен-Симон, пояснил Тьерри, обращался в 1813 году к императору с просьбой произвести необходимые для прогресса рода человеческого реформы, то в октябре 1814 года он уже боролся, он писал, милостиво привлекши к работе своего ученика, но не для того, чтобы выбирать между Бонапартом и Бурбонами… И если бы Людовик XVIII внял голосу разума… Было это неделю назад, но нынче вечером, бесспорно, нынче вечером уже неизвестно, к кому придётся обращаться завтра, кого просить перестраивать Европу… Ведь самое главное-это институты, а не та или иная форма правления, разве не так?
— Вы только послушайте, — добавил он с тем же пылом, какой вкладывал до того в своё писание, — послушайте этих горлопанов-все они, все без изъятия, предались Маленькому Капралу! А я пари готов держать, что добрая половина ихискренние республиканцы. Неужели они не знают, что их кумир презирает Республику? Ведь он, подражая королям, превращал выскочек в аристократов, вступил в союз с австрийским императором… в то время как англичане… сами видите, у англичан король больший республиканец, нежели Кромвель. и живут они вот уже два века с хартией, которой можно только позавидовать…
— Я в этом ничего не понимаю, — прервал его Теодор. — Вы, господин Тьерри, валите все в одну кучу, а вопросы, которые волнуют меня лично, весьма несложны. Самое главное для меня-знать, перенесёт ли мой конь сегодняшний ночной марш или нет.
Молодой человек стал нервически собирать бумаги. Отповедь господина Жерико была вдвойне тяжела для Тьерри: ведь от Жамара он знал. что такой тон не в привычках художника. Он славился уважительным вниманием к собеседнику и исключительной сдержанностью в разговорах. Очевидно, этим вечером произошло нечто нарушившее его обычное равновесие. Огюстен схватил свои очки и аккуратно уложил их в футляр шагреневой кожи, обдумывая, как загладить свой поступок, который можно было счесть прямой нетактичностью с его стороны: вдруг взял и ни с того ни с сего прервал своей болтовнёй раздумье соседа.
желавшего побыть в одиночестве.
— Бог мой, я отнюдь не хотел вас рассердить, господин Жерико, или досаждать вам своими политическими взглядами…
но я заслуживаю извинения: я писал и весь ещё был во власти своих мыслей, ничего не поделаешь, такой уж я тупица…
Теодор невольно улыбнулся, глядя на растерянную физиономию говорившего.
— Да бросьте вы, — сказал он, — сегодня я, очевидно, не совсем владею собой, и мне огорчительна даже мысль, что у вас могло создаться впечатление…
К счастью, молодых людей не приходится долго подбадривать, и Огюстен уже глядел на Теодора взором пылкого восхищения.
Да и кто бы, впрочем, мог устоять против любезности Жерико, под обаяние которого подпадали все окружающие.
— И все-таки я настоящий тупица… ведь я вам совсем другое хотел сказать… Вот сейчас… извините меня великодушно… я ничего не мог с собой поделать… я услышал… словом, слышал ваш разговор с этим… этим господином: верно, что вы оставили живопись?
Теодор внимательнее пригляделся к своему собеседнику: молоденький, почти мальчик; шатен, ростом невысок, полноват для своих лет, совсем некрасивый; ещё нет и двадцати, но черты лица уже огрубели, и в этом, должно быть, сказывается крестьянское происхождение: волнистая прядь волос падает на левый висок, он то и дело щурится, очевидно, привычка эта связана с преждевременным ношением очков для чтения, а 1лаза светло-карие. Что это Жамар о нем рассказывал? Кажется, что-то iitic'ie'i танцовшицы из Оперы… впрочем, нет, про танцовщицу он говорил в связи с сыном управляющего Почт, с тем смазливеньким мальчиком…
— Вы интересовались моей живописью?
Вполне возможно, что как раз Жамар и заразил этого мальчугана своими восторгами. Юный Огюстен разгорячился и теперь говорил не останавливаясь. Говорил не так, как критик искусства, и не так, как любитель, пусть даже самый просвещённый. Понимал ли он сам, что говорит? Все преображалось у него в мозгу, как то бывает во сне, словно ему только приснились картины Теодора-«Офицер эскорта» 1812 года, «Раненый кирасир» 1814 года…
— Мне было семнадцать лет, сударь, понимаете, всего семнадцать, когда я впервые увидел вашею «Егеря». Я ещё учился в Эколь нормаль. Нам так хотелось верить тогда, верить любому.
Император был в Москве, из Испании шли мрачные вести. Но как знать? Ведь все ещё могло образоваться… Ах, если бы Наполеон, разгромив русскую империю, отдал земли крестьянам, уничтожил рабство! Ужаснее всего получилось с испанцами… они приезжали в Париж-и чего только не рассказывали! Какая ненависть к Франции! Неужели мы делали Революцию для того, чтобы возбуждать ненависть других народов? Или для того, чтобы Жюно мог пускать пыль в глаза жителям Лиссабона, а Мармон…
Но, возможно, все это только казалось таким, и противоречие было лишь кажущимся… Ведь в конечном счёте наши армии несли с собой идеи прогресса. Но вот что вызывало в нас самые горшие сомнения-это придворная жизнь, все эти празднества и парады, эти ненасытные господа и дамы! А сама эпопея… о, конечно же, официальная живопись была не в состоянии дать пищу нашей беспокойной юности, с её сомнениями и бунтами, с солдатскими нашивками в перспективе. Когда я увидел вашего «Егеря» — просто человека, а не некоего декоративного героя, просто человека в бою, не позирующего перед художником, и опрокинутую пушку на переднем плане, и блеклый пороховой дымок вокруг, а главное-коня, коня! Где, черт побери, вы разыскали такого коня?
— В Сен-Клу, — ответил Жерико.
— В Сен-Клу?
На сей раз Теодор промолчал. Перед его внутренним взором возникли склоны Сен Клу, огромная повозка, где важно восседали лавочники, и могучий конь, серый в яблоках, уж никак не созданный для выпавшего на его долю жребия-развозить лавочников, для этого воскресного гулянья, для этой мещанской упряжки. Грива, грудь… и почему вдруг он заиграл, встал на дыбы, ломая оглобли, под жалобные вопли седоков? Может быть.
причиной тому была гроза, внезапно разразившаяся в сентябре, а возможно, это вдруг взбунтовалась порабощённая сила, сказался подспудный протест против жалкого удела.. Огневой конь… И долго ещё его образ преследовал Теодора. Но вдруг он понял, что Огюстен, очевидно, уже давно говорит совсем о другом.
— Знаете ли вы, какими глазами мы смотрели на «Кирасира», вашего кирасира 1814 года? Мы… я имею в виду таких, как Жамар, Тушар, ну, словом, все мы, неповинные в драме Империи.
понимаете? Слишком юные, чтобы успеть запятнать свои руки кровью Европы и носить на себе рубцы славы! Но достаточно взрослые, чтобы не дать оглушить себя грохотом пушек, чтобы стремиться найти смысл происходящего, всей бойни, понимаете?
Он-то, Теодор, слишком хорошо знал, откуда взялся его кирасир и что тут ни при чем ни Сен-Клу, ни Сюренн! Просто он тогда не мог больше писать весело гарцующих героев, ему нужен был самый обыкновенный человек, будь то Дьёдонне или д'0биньи! Его «Раненого кирасира» могла сразить пуля при отступлении из России или в Люцене, подобно Дюроку и Бессьеру, впрочем, нет-его ранило на равнинах Франции, под Шанпобером. где не было одержано блистательной победы, в честь которой какой-нибудь герцог или принц мог бы присоединить к своим титулам ещё титул Шанпоберский, или просто на равнине к северу от Парижа, неважно где, со стороны Бомона или Ноайля, или у заставы Клиши… Человек спустился с небес на землю, и легенда вместе с ним. Он держит под уздцы своего коня, сжимает в руке саблю. И лошадь его-не скакун, гордо поднявшийся на дыбы, как тот серый конь из Сен-Клу, а самый обыкновенный гнедой, такой, какие бывают у побеждённых. Да и сам он хоть и гигант, но раненый гигант. Он бредёт с поля битвы, грохочущей там, вдали, бредёт среди клубов дыма к мосту, который уже бесполезно защищать.
— Самое страшное, — продолжал Огюстен, — это взгляд. Поднятые вверх глаза кирасира. Глаза, ищущие неба. Пустые глаза.
Если бы вы только знали, кем вы были для нас, для моих ровесников, разве вы разочаровались бы в своём искусстве, господин Жерико, разве бросили бы живопись? И из-за чего, из-за чего, господи боже мой?
Теодор слушает-и не верит. Он не верит ничему в это вербное воскресенье. Его кирасир для него не символ. А некий человек. Человек вообще. Трагический удел человека. В конечном итоге есть только поражение. Пусть другие в мысли о возвращении императора вновь черпают восторги перед знамёнами, залпами, победами. Только не он. Наполеон возвращается, но это уже изживший себя миф, человек, выдохшийся к концу бега, и куда бежит, куда стремится он? К новой бездне? А для Жерико эта ночь станет ночью заранее предугаданного бегства королевской фамилии: в ночи проскачет чёрная кавалькада, и это будет похоже на поспешное бегство воришек под дождём, по незнакомым дорогам. В самом первом наброске он придал своему «Раненому кирасиру» позу «Мыслителя» Микеланджело. Весь свет, сияющий над миром, последние остатки этого сияния сосредоточились в затуманенных кровью и лихорадкой глазах, даже те блики, что лежат на носках сапог и на стали кирасы… А впрочем, к чертям все это и вас тоже!
— Вам, должно быть, известно, какой приём оказали двум моим полотнам в закрывшемся сегодня Салоне. Завтра их отнесут к моему отцу, и он повесит их лицом к стене… Настоящий провал…
Маленький Тьерри воздел к потолку руки. Он был и трогателен, и смешон. Неудача! Провал! Это слово причиняло ему физическую боль, он и слышать этого не желал. Какой двадцатилетний юнец может хладнокровно перенести мысль о провале, поражении, даже если он только что окончил Эколь нормаль и уже представил вместе со своим учителем графом Анри де Сен-Симон обстоятельный трактат во Французскую Академию.
— Поражение! Провал? — воскликнул он. — Да как вы могли ожидать, что разномастное общество, да ещё находящееся в процессе преобразования, состоящее, с одной стороны, из вчерашних избранников, а с другой-из тех, кого изгнали двадцать лет тому назад, сумеет перенести этот страшный диптих славы и поражения, этих близнецов, посланных вами в Салон восемьсот четырнадцатого года, я имею в виду «Офицера конных егерей» и «Раненого кирасира»? Посмотрите-ка, что выставил в Салоне Гро?
Почему вы не написали «Красотку Габриэль» или «Курицу в горшке»? Вас бы до небес превозносили! А вы стали Кассандрой, зловещей птицей, пошли наперекор всем. О каком же поражении может идти речь? Неужели вы не понимаете, что нынче ночью восторжествовали вы?
Жерико покачал головой.
— Беды, обрушившиеся на королевскую фамилию… снова война. Торжествовать вроде бы и не от чего. А вы, выходит.
бонапартист?
Огюстен не сразу ответил, от волнения он стал даже заикаться:
— Но… но… вы же отлично знаете, что нет. Король! Будто тут в короле дело! Но он-король, давший хартию. Я же не людей защищаю, а институции. И речь идёт вовсе не о королевской фамилии, но дело её защиты в данный момент-заметьте, в данный момент! — совпадает с делом защиты нации. Другими словами, защиты наших прав и нашей свободы!
— Вот послушайте-ка их, — посоветовал Теодор.
Все посетители кофейни-и штафирки, и солдаты, и женщины, — словно поддавшись какой-то невидимой заразе, пели хором:
«Мы на страже Империи!»
— Нет. вы только посмотрите на Кадамура, — добавил Теодор, — на нашего республиканца Кадамура.
Стоя рядом со своей богоданной дочкой, старый натурщик в расстёгнутом карике во всю глотку орал песню, театрально взмахивая руками.
Я слышал, как он только что повторял вам давным-давно навязшую в зубах легенду о том, что Бонапарт-де приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока, — смущённо признался Огюстен. — И подумать только, что так пишется История! Ведь вовсе не Бонапарт, а Баррас велел стрелять в народ, да, кстати, никакою народа там и не было, а было два десятка заговорщиков-монархистов… И все же, как видите, Кадамур-бонапартист…
— Давайте выйдем, — предложил художник, — а то дальнейшее сидение здесь может повредить и вам, голубчик, и мне, а под аркадами галереи свежий ветер прочистит нам мозги, тем более что промокнуть там мы с вами не рискуем…
И верно, в окружающих дворец галереях, освещённых масляными лампами системы господина Кинкета, порывы влажного ветра не досаждали прохожим; зато сами галереи этим вечером были забиты толпой взволнованных людей, по виду военных, вперемежку с девицами, одетыми слишком нарядно для столь скромного места и столь позднего часа: то и дело мелькали шляпки со страусовыми перьями, расшитые бархатные платья, нелепая смесь зеленовато-яично-жёлтых и вишнёвых тонов, и, как бы назло холодной, сырой погоде, сияли обнажённые плечи и шеи, украшенные ожерельями из настоящих или поддельных, так называемых театральных, бриллиантов… Этим вечером сюда набилась тьма народу, среди степенных буржуа толкались оборванцы, бок о бок с захмелевшими офицерами гуляли чужеземцы, торговцы чернилами явились со своими тележками, шныряли зазывалы, важно прохаживались лавочники и приказчики, пришедшие сюда поразвлечься, фокусник в дикарском головном уборе глотал огонь, а рядом с ним устроилась женщина в лавровом венке и заштопанной накидке, гадавшая на картах, которые она раскладывала на раскрытом и перевёрнутом зонтике, — словом, непереносимо шумная зубоскалящая толпа, где политика и угроза соседствовали с проституцией, где мужчины шёпотом предлагали вам посетить ближайшее злачное место, а местные феи заявляли во всеуслышание: «Скажи на милость, что это нынче вечером с мужчинами стряслось? Меня и трех раз не пригласили, как это тебе понравится?»
Однако в голове у Теодора… Как сделать выбор? Кого выбрать? Человека, ради которого приходится вести непрерывные войны, или того, кто надеется продержаться на троне лишь с помощью иностранных штыков? Впрочем, вопрос этот для Теодора формулируется не совсем так: он колеблется в выборе между Марк-Антуаном д'0биньи и Робером Дьёдонне. Голова или торс…
эта мысль так и не приходит к логическому своему завершению.
А кругом угрожающие взгляды, с вызовом впивающиеся в него глаза, пропитанное алкоголем дыхание юнцов… Ничего не знает сегодняшним вечером Теодор: будет ли он сопровождать улепётывающего из столицы короля или немедленно сцепится вот с тем юношей, который мерит взглядом мушкетёра, не стесняясь, вслух высказывает свои соображения по поводу «алых мундиров». В нем неудержимо нарастает желание вступить в драку, он чувствует, что ноги у него крепкие, не подведут, он расправляет плечи, напружинивает мускулы рук-ещё минута, и он бросится на обидчика. Впрочем, почему бы и не подраться? Лучше уж сразу покончить все счёты с этим миром на здешних улочках по примеру того дурачка, который прожил бы такую посредственную жизнь, а принял минувшей ночью вполне пристойную смерть… Где же все-таки он видел своего соседа, этого мальчика лет двадцати, строчившего что-то с таким восторженностарательным видом?
Но вдруг кто-то присел за его столик. Старик с седой бородой и всклокоченной гривой, в старом, разодранном карике-этакий величественный нищий; великолепно гордым жестом он остановил молодых людей, двинувшихся было к мушкетёру.
— Не узнаешь? — спрашивает старик. — Выпить здорово охота.
Угости, а?
Это Кадамур, натурщик. Им подают пиво. Сколько же ему лет? Сколько бы ни было-в обнажённом виде он может не бояться сравнения с Наполеоном. Впрочем, это он участвовал во всех боях, запечатлённых на полотне, во всем, что создавала школа Давида, вдохновляясь древнегреческими сюжетами. Он позировал для Жироде и для Прюдона. Несколько поколений художников корпели, воспроизводя его дельтовидные мышцы. Он был среди трупов на кладбище под Эйлау, равно как и при Фермопилах, которые втайне ото всех писал Давид. Всю жизнь он торговал своей физически красотой-и, надо сказать, на ней не разжился.
— А ну-ка, дайте мне побеседовать с этим господином, — скомандовал он, обращаясь к наседавшим юнцам, — он художник, а в плюмажах он или нет…
Здесь Кадамура знали. Он был республиканец и однажды приходил сюда с Дюпле Деревянной Ногой, племянником столяра, у которого жил Робеспьер, а этого было достаточно для всех, и в том числе для самого Кадамура. Ибо никто не знал, что Деревянная Нога служит в полиции. Конечно, в полиции, руководимой Фуше. Но все-таки в полиции. Он доносил на рабочие объединения. Зато все видели его деревяшку, заработанную под Вальми. Показываться в квартале Пале-Ройяля с патриотом, раненным под Вальми, — это уже своего рода рекомендация. Итак, Теодора и Кадамура оставляют в покое. Кстати, какая-то девица.
взгромоздившись на стол, запевает: «Уезжая в Сирию…» — песню, которую сочинила королева Гортензия, вы только подумайте!
— Я, — говорит Кадамур, — я вовсе не за Бонапарта, он приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока.
Но это больше так, для красного словца, для затравки. Все мысли Кадамура нынешним вечером вертятся вокруг искусства, не говоря уже о том, что и табак у него кончился. Такова жизнь!
Громко произнесённое имя Бонапарта заставило молодого человека, сидевшего по соседству, поднять глаза, укрытые за стёклами очков, — он даже бросил писать. Кадамур заметил это, наморщил нос и сразу переменил тон:
— Видите ли, господин Жерико…
Он обращался к Жерико то на «вы», то на «ты», с непостижимой быстротой заменяя одно местоимение другим.
— За то, что вы нацепили красный мундир, я лично вас упрекать не стану. Та ли на тебе мишура, другая-один черт. Но вот чего я никак в толк не возьму, почему ты бросил живопись, малыш, до чего же это глупо, да и нехорошо…
Сведения эти он почерпнул у Дедр„-Дорси, которому позировал для статуи Эпаминонда. Вселенная в представлении старика Кадамура замыкалась мирком живописцев и скульпторов. Все прочее вращалось вокруг него. Революция, войны… Кто знает, уж не потому ли ополчился он против Реставрации, что сейчас в моду вошли картины из жизни Генриха IV и вытеснили голую натуру, а он, Кадамур, никак не годился для роли ловеласов, да и кому он был нужен в качестве одетой модели? Эти соображения сами собой срывались с его языка вперемежку с не идущими к делу замечаниями, и при этом глаза его смотрели мечтательно и наивно, а сколько ещё мыслей теснилось в голове старого натурщика-только выразить словами он их не умел.
— Видишь ли, сынок, — говорил он, — я, слава-те господи, немало потаскался на своём веку по мастерским… то у одного позируешь, то у другого, а люди смотрят на тебя отчасти как на собаку или, скажем, как на кошку… стой и не шевелись, замри в красивой позе, устреми взор в пространство, а больше они о тебе ничего знать не желают… ведь меня они зовут потому, что бедра стройны, а не ради того, что у меня в башке есть… эти господа распускают при мне язык без всякого стеснения, ну, словно перед ними шкаф какой. Наслушался я всякого. Так вот, если не говорить о разных подвохах, я-то, поверь, знаю, когда они кого-нибудь ценят. Не жди, чтобы они об этом на всех углах кричали! Конкуренция не позволяет, заказы.
К чему он клонит? Клубы табачного дыма примешивались к густому пивному духу, окутывали посетителей, сидевших чуть ли не на головах друг у друга. Теодору невольно вспомнилось прошлое: мастерская Герена, неудачи, унизительные замечания, все то, от чего хотелось умереть, вскочить на своего коня,пустить его бешеным галопом, преодолеть заграждения на улице Мартир, по внешним бульварам, огибая Монмартр, туда, за город, умчаться на простор, в Сен-Дени или Монморанси… Бог мой, как колотилось у него сердце после безумной скачки! Казалось, вот-вот разорвётся грудная клетка. Но зато он забывал кислые взоры товарищей, их шёпот за спиной, презрительные советы мэтра.
— Чего вы не знаете, господин Жерико, — это того, что они за твоей спиной говорили… Неужто не понимаешь, что ты им как бельмо на глазу? Ведь твои штуковины ни на что не похожи. А главное-ни на кого. Вот в чем твоя вина… вот что их всех гложет. Уж поверь мне, я сорок лет без малого слушаю их стрекотню. С младых ногтей. И понимаю, что значит, когда они таким особенным голоском начинают говорить, чтобы ты их не понял. А ты-то воображаешь, что они осуждают тебя, презирают.
Дурак вы, господин Жерико, — восхищаются они вами, вот что.
Только у них уж такая манера восхищаться, ничего не поделаешь.
Этим вечером Теодор не верит ни во что и никому. И не Кадамуру дано поднять его дух! Нынче вечером… да разве о живописи идёт речь нынче вечером, когда в Павильоне Флоры рвутся нити, рвётся сама основа Истории, когда во мраке звучит нестройный хор голосов всеми забытого народа, признавшего вновь-и, казалось, навсегда-белый стяг с королевскими лилиями. Но этот народ сейчас, под дождём, секущим улицы, где царит непонятное глухое волнение, вдруг затягивает песни. Нынче вечером, когда закрывается Салон и снимают со стены «Офицера конных егерей», чей торс списан с королевского гренадера, а голова-с республиканца.
О чем это бишь говорит Кадамур? Обо всем разом. Он издавна питает к господину Давиду слабость. Если он в чем и мог бы упрекнуть Теодора, то лишь в том, что его живопись выдвигают в качестве, так сказать, боевого коня против живописи Давида.
— Я был в Салоне тысяча восемьсот двенадцатого года; когда он туда явился, как встал против вашей махины, так и стоит, л кругом целая толпа: там и господин Дроллинг, и господин Жерар, и господин Шинар-целая куча, словом… Слышали бы вы, как он сказал: «Что же это такое, а?» Я-то знаю, что это такое, когда от какой-нибудь штуковины у человека прямо-таки глотку перехватывает… все внутри переворачивается… Он пришёл, идёт себе спокойно от картины к картине, посмотрит на одну и уже знает, что на следующей, и вдруг, поди ж ты: какой-то парень-и откуда он взялся, неизвестно, — и все разом вверх ногами переворачивает… мимо такой картины так просто не пройдёшь… не пожмёшь плечами. Ему сообщили твоё имя, да, видно, ничего оно ему не сказало. Он приблизился, чтобы получше фактуру разглядеть. Потом отступил и говорит: «Странное дело. но это не похоже ни на что, с чем я до сих пор встречался!» Только гам напротив висело полотно Гро, ну. его и подвели туда под локоток… Прекрасное полотно, а он, знаешь ли, этак рассеянно на нею пзглянул… Помнить ту картину-неаполитанский король на коне, а?
Боже правый! Что-то они там. в Тюильри, порешат? Когда испанский посол удалится к себе. когда погаснет в окнах свет и рассеются запахи жаркого… И по такой погоде, при таком дожде и ветре, от порывов которого щёлкает, как бич, белый флаг на Павильоне Часов. Собачья погода. А завтра-послезавтра весна.
Рослая чернокудрая девушка, видимо из обычных посетительниц заведения, сидевшая через несколько столиков от них, вдруг замахала рукой, приглашая к себе Кадамура, у запястья её громко звякнули браслеты. Натурщик ответил ей лёгким наклонением своей великолепной головы, потом обернулся к собеседнику.
— Уж вы меня простите, господин Жерико… тут меня одна особа зовёт…
— Что ж, Кадамур, понятно… — с улыбкой отозвался Жерико. — Ничего не скажешь, красавица… не стесняйтесь…
— Да что ты, что ты! Вот с мамашей её, не отрицаю, было дело лет двадцать с лишним назад, когда вы ещё с меня благородных отцов не писали… Может, и впрямь Зели-моя дочь… так или иначе, мне это на пользу идёт, то есть что не все тут ясно. Например, вот у неё есть лишний гостинец…
Когда натурщик отошёл прочь, Теодор случайно поймал на себе взгляд юноши за соседним столиком. Это и в самом деле был совсем молодой человек, и его манера пялить на людей глаза весьма не понравилась королевскому мушкетёру. Он только что собрался пройтись насчёт назойливости некоторых господ, как юноша вдруг тихонько поднялся со стула, отодвинул свои бумаги, покрытые неразборчивыми закорючками, похожими скорее на следы мушиных лапок, снял очки, положил их на стол и, вежливо подняв плечи, произнёс:
— Вы меня не узнаете, господин Жерико?
— Нет, признаться,нет.
Впрочем, кажется, их действительно как-то представил друг другу Жамар.
— Помните, в прошлом году сразу после… после…
Он, видимо, хотел сказать «сразу после возвращения короля в Париж», но застеснялся, точно речь шла о прямой непристойности, и замолк. Господин Жерико не припоминает? Было это в Монморанси в прошлом году, когда цвёл боярышник. Их было трое молодых людей. Трое ровесников, окончивших один и тот же лицей в Блуа: Жамар, Франсуа Ту шар (его отец, как известно, управляющий Почт) и он, Тьерри. В гостинице «Старый олень», у госпожи Дюток…
Да, Теодор вспомнил, как радостно встретил его Жамар, когда он неожиданно для всех подскакал на взмыленном, тяжело дышащем Трике к гостинице и вошёл в зал, где молодые люди лакомились слоёными пирожками. И разговор о политике, в который юноши старались втянуть Теодора. Но он отказался обсуждать такие темы… Так что Жамару не повезло… Вся троица, как ему показалось, склонялась к республиканским идеям. Возможно, с кое-какими нюансами…
— Как же, как же, вспомнил! — воскликнул Теодор. — Так это вы-ученик Сен-Симона! Жамар давал мне читать ваше краткое эссе о переустройстве европейского общества; если не ошибаюсь, вы видите в сближении Франции с Англией единственное средство избежать у нас второй революции! Весьма интересные мысли, но не кажется ли вам, что нынче вечером они, пожалуй, несколько устарели?
Юноша вспыхнул. Если его учитель Сен-Симон, пояснил Тьерри, обращался в 1813 году к императору с просьбой произвести необходимые для прогресса рода человеческого реформы, то в октябре 1814 года он уже боролся, он писал, милостиво привлекши к работе своего ученика, но не для того, чтобы выбирать между Бонапартом и Бурбонами… И если бы Людовик XVIII внял голосу разума… Было это неделю назад, но нынче вечером, бесспорно, нынче вечером уже неизвестно, к кому придётся обращаться завтра, кого просить перестраивать Европу… Ведь самое главное-это институты, а не та или иная форма правления, разве не так?
— Вы только послушайте, — добавил он с тем же пылом, какой вкладывал до того в своё писание, — послушайте этих горлопанов-все они, все без изъятия, предались Маленькому Капралу! А я пари готов держать, что добрая половина ихискренние республиканцы. Неужели они не знают, что их кумир презирает Республику? Ведь он, подражая королям, превращал выскочек в аристократов, вступил в союз с австрийским императором… в то время как англичане… сами видите, у англичан король больший республиканец, нежели Кромвель. и живут они вот уже два века с хартией, которой можно только позавидовать…
— Я в этом ничего не понимаю, — прервал его Теодор. — Вы, господин Тьерри, валите все в одну кучу, а вопросы, которые волнуют меня лично, весьма несложны. Самое главное для меня-знать, перенесёт ли мой конь сегодняшний ночной марш или нет.
Молодой человек стал нервически собирать бумаги. Отповедь господина Жерико была вдвойне тяжела для Тьерри: ведь от Жамара он знал. что такой тон не в привычках художника. Он славился уважительным вниманием к собеседнику и исключительной сдержанностью в разговорах. Очевидно, этим вечером произошло нечто нарушившее его обычное равновесие. Огюстен схватил свои очки и аккуратно уложил их в футляр шагреневой кожи, обдумывая, как загладить свой поступок, который можно было счесть прямой нетактичностью с его стороны: вдруг взял и ни с того ни с сего прервал своей болтовнёй раздумье соседа.
желавшего побыть в одиночестве.
— Бог мой, я отнюдь не хотел вас рассердить, господин Жерико, или досаждать вам своими политическими взглядами…
но я заслуживаю извинения: я писал и весь ещё был во власти своих мыслей, ничего не поделаешь, такой уж я тупица…
Теодор невольно улыбнулся, глядя на растерянную физиономию говорившего.
— Да бросьте вы, — сказал он, — сегодня я, очевидно, не совсем владею собой, и мне огорчительна даже мысль, что у вас могло создаться впечатление…
К счастью, молодых людей не приходится долго подбадривать, и Огюстен уже глядел на Теодора взором пылкого восхищения.
Да и кто бы, впрочем, мог устоять против любезности Жерико, под обаяние которого подпадали все окружающие.
— И все-таки я настоящий тупица… ведь я вам совсем другое хотел сказать… Вот сейчас… извините меня великодушно… я ничего не мог с собой поделать… я услышал… словом, слышал ваш разговор с этим… этим господином: верно, что вы оставили живопись?
Теодор внимательнее пригляделся к своему собеседнику: молоденький, почти мальчик; шатен, ростом невысок, полноват для своих лет, совсем некрасивый; ещё нет и двадцати, но черты лица уже огрубели, и в этом, должно быть, сказывается крестьянское происхождение: волнистая прядь волос падает на левый висок, он то и дело щурится, очевидно, привычка эта связана с преждевременным ношением очков для чтения, а 1лаза светло-карие. Что это Жамар о нем рассказывал? Кажется, что-то iitic'ie'i танцовшицы из Оперы… впрочем, нет, про танцовщицу он говорил в связи с сыном управляющего Почт, с тем смазливеньким мальчиком…
— Вы интересовались моей живописью?
Вполне возможно, что как раз Жамар и заразил этого мальчугана своими восторгами. Юный Огюстен разгорячился и теперь говорил не останавливаясь. Говорил не так, как критик искусства, и не так, как любитель, пусть даже самый просвещённый. Понимал ли он сам, что говорит? Все преображалось у него в мозгу, как то бывает во сне, словно ему только приснились картины Теодора-«Офицер эскорта» 1812 года, «Раненый кирасир» 1814 года…
— Мне было семнадцать лет, сударь, понимаете, всего семнадцать, когда я впервые увидел вашею «Егеря». Я ещё учился в Эколь нормаль. Нам так хотелось верить тогда, верить любому.
Император был в Москве, из Испании шли мрачные вести. Но как знать? Ведь все ещё могло образоваться… Ах, если бы Наполеон, разгромив русскую империю, отдал земли крестьянам, уничтожил рабство! Ужаснее всего получилось с испанцами… они приезжали в Париж-и чего только не рассказывали! Какая ненависть к Франции! Неужели мы делали Революцию для того, чтобы возбуждать ненависть других народов? Или для того, чтобы Жюно мог пускать пыль в глаза жителям Лиссабона, а Мармон…
Но, возможно, все это только казалось таким, и противоречие было лишь кажущимся… Ведь в конечном счёте наши армии несли с собой идеи прогресса. Но вот что вызывало в нас самые горшие сомнения-это придворная жизнь, все эти празднества и парады, эти ненасытные господа и дамы! А сама эпопея… о, конечно же, официальная живопись была не в состоянии дать пищу нашей беспокойной юности, с её сомнениями и бунтами, с солдатскими нашивками в перспективе. Когда я увидел вашего «Егеря» — просто человека, а не некоего декоративного героя, просто человека в бою, не позирующего перед художником, и опрокинутую пушку на переднем плане, и блеклый пороховой дымок вокруг, а главное-коня, коня! Где, черт побери, вы разыскали такого коня?
— В Сен-Клу, — ответил Жерико.
— В Сен-Клу?
На сей раз Теодор промолчал. Перед его внутренним взором возникли склоны Сен Клу, огромная повозка, где важно восседали лавочники, и могучий конь, серый в яблоках, уж никак не созданный для выпавшего на его долю жребия-развозить лавочников, для этого воскресного гулянья, для этой мещанской упряжки. Грива, грудь… и почему вдруг он заиграл, встал на дыбы, ломая оглобли, под жалобные вопли седоков? Может быть.
причиной тому была гроза, внезапно разразившаяся в сентябре, а возможно, это вдруг взбунтовалась порабощённая сила, сказался подспудный протест против жалкого удела.. Огневой конь… И долго ещё его образ преследовал Теодора. Но вдруг он понял, что Огюстен, очевидно, уже давно говорит совсем о другом.
— Знаете ли вы, какими глазами мы смотрели на «Кирасира», вашего кирасира 1814 года? Мы… я имею в виду таких, как Жамар, Тушар, ну, словом, все мы, неповинные в драме Империи.
понимаете? Слишком юные, чтобы успеть запятнать свои руки кровью Европы и носить на себе рубцы славы! Но достаточно взрослые, чтобы не дать оглушить себя грохотом пушек, чтобы стремиться найти смысл происходящего, всей бойни, понимаете?
Он-то, Теодор, слишком хорошо знал, откуда взялся его кирасир и что тут ни при чем ни Сен-Клу, ни Сюренн! Просто он тогда не мог больше писать весело гарцующих героев, ему нужен был самый обыкновенный человек, будь то Дьёдонне или д'0биньи! Его «Раненого кирасира» могла сразить пуля при отступлении из России или в Люцене, подобно Дюроку и Бессьеру, впрочем, нет-его ранило на равнинах Франции, под Шанпобером. где не было одержано блистательной победы, в честь которой какой-нибудь герцог или принц мог бы присоединить к своим титулам ещё титул Шанпоберский, или просто на равнине к северу от Парижа, неважно где, со стороны Бомона или Ноайля, или у заставы Клиши… Человек спустился с небес на землю, и легенда вместе с ним. Он держит под уздцы своего коня, сжимает в руке саблю. И лошадь его-не скакун, гордо поднявшийся на дыбы, как тот серый конь из Сен-Клу, а самый обыкновенный гнедой, такой, какие бывают у побеждённых. Да и сам он хоть и гигант, но раненый гигант. Он бредёт с поля битвы, грохочущей там, вдали, бредёт среди клубов дыма к мосту, который уже бесполезно защищать.
— Самое страшное, — продолжал Огюстен, — это взгляд. Поднятые вверх глаза кирасира. Глаза, ищущие неба. Пустые глаза.
Если бы вы только знали, кем вы были для нас, для моих ровесников, разве вы разочаровались бы в своём искусстве, господин Жерико, разве бросили бы живопись? И из-за чего, из-за чего, господи боже мой?
Теодор слушает-и не верит. Он не верит ничему в это вербное воскресенье. Его кирасир для него не символ. А некий человек. Человек вообще. Трагический удел человека. В конечном итоге есть только поражение. Пусть другие в мысли о возвращении императора вновь черпают восторги перед знамёнами, залпами, победами. Только не он. Наполеон возвращается, но это уже изживший себя миф, человек, выдохшийся к концу бега, и куда бежит, куда стремится он? К новой бездне? А для Жерико эта ночь станет ночью заранее предугаданного бегства королевской фамилии: в ночи проскачет чёрная кавалькада, и это будет похоже на поспешное бегство воришек под дождём, по незнакомым дорогам. В самом первом наброске он придал своему «Раненому кирасиру» позу «Мыслителя» Микеланджело. Весь свет, сияющий над миром, последние остатки этого сияния сосредоточились в затуманенных кровью и лихорадкой глазах, даже те блики, что лежат на носках сапог и на стали кирасы… А впрочем, к чертям все это и вас тоже!
— Вам, должно быть, известно, какой приём оказали двум моим полотнам в закрывшемся сегодня Салоне. Завтра их отнесут к моему отцу, и он повесит их лицом к стене… Настоящий провал…
Маленький Тьерри воздел к потолку руки. Он был и трогателен, и смешон. Неудача! Провал! Это слово причиняло ему физическую боль, он и слышать этого не желал. Какой двадцатилетний юнец может хладнокровно перенести мысль о провале, поражении, даже если он только что окончил Эколь нормаль и уже представил вместе со своим учителем графом Анри де Сен-Симон обстоятельный трактат во Французскую Академию.
— Поражение! Провал? — воскликнул он. — Да как вы могли ожидать, что разномастное общество, да ещё находящееся в процессе преобразования, состоящее, с одной стороны, из вчерашних избранников, а с другой-из тех, кого изгнали двадцать лет тому назад, сумеет перенести этот страшный диптих славы и поражения, этих близнецов, посланных вами в Салон восемьсот четырнадцатого года, я имею в виду «Офицера конных егерей» и «Раненого кирасира»? Посмотрите-ка, что выставил в Салоне Гро?
Почему вы не написали «Красотку Габриэль» или «Курицу в горшке»? Вас бы до небес превозносили! А вы стали Кассандрой, зловещей птицей, пошли наперекор всем. О каком же поражении может идти речь? Неужели вы не понимаете, что нынче ночью восторжествовали вы?
Жерико покачал головой.
— Беды, обрушившиеся на королевскую фамилию… снова война. Торжествовать вроде бы и не от чего. А вы, выходит.
бонапартист?
Огюстен не сразу ответил, от волнения он стал даже заикаться:
— Но… но… вы же отлично знаете, что нет. Король! Будто тут в короле дело! Но он-король, давший хартию. Я же не людей защищаю, а институции. И речь идёт вовсе не о королевской фамилии, но дело её защиты в данный момент-заметьте, в данный момент! — совпадает с делом защиты нации. Другими словами, защиты наших прав и нашей свободы!
— Вот послушайте-ка их, — посоветовал Теодор.
Все посетители кофейни-и штафирки, и солдаты, и женщины, — словно поддавшись какой-то невидимой заразе, пели хором:
«Мы на страже Империи!»
— Нет. вы только посмотрите на Кадамура, — добавил Теодор, — на нашего республиканца Кадамура.
Стоя рядом со своей богоданной дочкой, старый натурщик в расстёгнутом карике во всю глотку орал песню, театрально взмахивая руками.
Я слышал, как он только что повторял вам давным-давно навязшую в зубах легенду о том, что Бонапарт-де приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока, — смущённо признался Огюстен. — И подумать только, что так пишется История! Ведь вовсе не Бонапарт, а Баррас велел стрелять в народ, да, кстати, никакою народа там и не было, а было два десятка заговорщиков-монархистов… И все же, как видите, Кадамур-бонапартист…
— Давайте выйдем, — предложил художник, — а то дальнейшее сидение здесь может повредить и вам, голубчик, и мне, а под аркадами галереи свежий ветер прочистит нам мозги, тем более что промокнуть там мы с вами не рискуем…
И верно, в окружающих дворец галереях, освещённых масляными лампами системы господина Кинкета, порывы влажного ветра не досаждали прохожим; зато сами галереи этим вечером были забиты толпой взволнованных людей, по виду военных, вперемежку с девицами, одетыми слишком нарядно для столь скромного места и столь позднего часа: то и дело мелькали шляпки со страусовыми перьями, расшитые бархатные платья, нелепая смесь зеленовато-яично-жёлтых и вишнёвых тонов, и, как бы назло холодной, сырой погоде, сияли обнажённые плечи и шеи, украшенные ожерельями из настоящих или поддельных, так называемых театральных, бриллиантов… Этим вечером сюда набилась тьма народу, среди степенных буржуа толкались оборванцы, бок о бок с захмелевшими офицерами гуляли чужеземцы, торговцы чернилами явились со своими тележками, шныряли зазывалы, важно прохаживались лавочники и приказчики, пришедшие сюда поразвлечься, фокусник в дикарском головном уборе глотал огонь, а рядом с ним устроилась женщина в лавровом венке и заштопанной накидке, гадавшая на картах, которые она раскладывала на раскрытом и перевёрнутом зонтике, — словом, непереносимо шумная зубоскалящая толпа, где политика и угроза соседствовали с проституцией, где мужчины шёпотом предлагали вам посетить ближайшее злачное место, а местные феи заявляли во всеуслышание: «Скажи на милость, что это нынче вечером с мужчинами стряслось? Меня и трех раз не пригласили, как это тебе понравится?»