Пая сбило с ног волной раскаленного воздуха. Когда он вновь сумел подняться, на месте фургона была видна только сплошная огненная пелена. Продираясь сквозь вязкий, раскаленный воздух к погребальному костру, он услышал еще один рыдающий вскрик и понял, что это кричал он сам. Он уже забыл, что его гордо способно издавать такие звуки, хотя звук всегда был один и тот же: горем по горю.
   Миляга как раз заметил церковь, которая была последним ориентиром Эстабрука, когда на улице впереди ночь внезапно сменилась днем. Ехавшая перед ним машина резко вильнула в сторону, и он сумел избежать столкновения, только выехав на тротуар и с визгом затормозив в нескольких дюймах от церковной стены.
   Он вышел из машины и двинулся к месту пожара пешком. Завернув за угол, он попал в облако дыма, рваные клочья которого лишь урывками позволяли ему увидеть место, бывшее целью его путешествия. Он увидел забор из ржавого железа и стоявшие за ним фургоны, большинство из которых уже было охвачено огнем. Даже если бы у него не было описания Эстабрука, которое подтвердило, что это дом Пай-о-па, сам факт его уничтожения и так указал бы на него Миляге. Смерть опередила его здесь, словно его собственная тень, отброшенная перед ним пламенем за его спиной, которое было даже ярче того, что горело впереди. Его воспоминание об этом, другом катаклизме, который остался позади, с самого начала вплелось в его отношения с убийцей. Проблеск его был заметен в их первом разговоре на Пятой Авеню, оно зажгло в нем яростное желание вступить в битву с холстом, но ярче всего оно вспыхнуло в его сне, в придуманной им (или всплывшей в его памяти) комнате, где он молил Пай-о-па о забвении. Что пришлось пережить им вместе? Что показалось ему таким ужасным, что он предпочел забыть всю свою жизнь, лишь бы не помнить об этом? Но что бы это ни было, эхо этого события ощущалось и в новой катастрофе, и он стал молить Бога о том, чтобы память вернулась к нему, и он узнал, что за преступление, совершенное им в прошлом, навлекло на невинных людей такое жестокое наказание.
   Табор превратился в ад: ветер раздувал пламя, а то в свою очередь порождало новый ветер. Человеческая плоть была игрушкой в лапах этого огненного смерча. Моча и слюна были его единственным — и бесполезным! — оружием против этого пожарища, но несмотря ни на что, он бежал вперед со слезящимися от дыма глазами. Он сам не знал, на какое чудо он надеялся. Только в одном он был уверен: Пай-о-па где-то здесь, в этом бушующем огне, и потерять его будет равносильно потере себя самого.
   Ему встретилось несколько уцелевших, но их было очень мало. Он пробежал мимо них по направлению к дыре в заборе, сквозь которую они выбрались. Он двигался то прямо, то зигзагами, попадая в принесенное ветром облако удушающего дыма. Он сдернул свою кожаную куртку и обмотал ее вокруг головы, как примитивную защиту от жара. Потом он нырнул в дыру в заборе. Перед ним было сплошное пламя, и двигаться вперед было невозможно. Он попробовал побежать влево и нашел проход между двумя пылающими фургонами. Увертываясь от огня и ощущая запах горелого мяса, он добежал до центра лагеря, где было не так много горючего материала и пожару было нечем поживиться. Но вокруг него стояла сплошная огненная стена. Только три фургона до сих пор не загорелись, но вскоре ветер неминуемо должен был отнести пламя в их направлении. Он не знал, сколько обитателей успело спастись до того, как огонь разгорелся, но было ясно, что больше уцелевших не будет. Жар стал уже почти невыносимым. Он охватывал его со всех сторон, и мысли его плавились, утрачивая связность. Но он цеплялся за образ существа, за которым он пришел сюда, и дал себе слово не покидать погребального костра до тех пор, пока он не обхватит его лицо своими руками или не будет знать наверняка, что оно превратилось в пепел.
   Из дыма появилась исступленно лающая собака. Когда она пробегала мимо него, новый взрыв огня заставил ее в панике повернуть обратно. Не имея особого выбора, он побежал за ней сквозь хаос, выкрикивая на ходу имя Пая, хотя каждый новый вдох был горячее предыдущего, и после нескольких таких криков имя превратилось в хрип. Он потерял собаку в клубах дыма, а вместе с ней исчезла и последняя ориентировка в пространстве. Даже если бы путь был открыт, он все равно не знал, куда бежать. Мир превратился в один огромный пожар.
   Где-то впереди он снова услышал лай и, подумав о том, что, может быть, единственным живым существом, которое он вызволит из этого ужаса, будет эта собака, он побежал к ней. Слезы лились из его изъеденных дымом глаз; он едва ли мог сфокусировать свой взгляд на земле, по которой ступал. Лай прекратился, лишив его ориентира. Ему оставалось только идти вперед в надежде на то, что наступившее молчание не означает, что собака погибла. Она не погибла. Он различил впереди ее сжавшийся от ужаса силуэт.
   Едва он успел набрать воздуха в легкие, чтобы позвать ее, как позади ее он увидел фигуру, вышедшую из клубов дыма. Огонь не пощадил Пай-о-па, но по крайней мере он был жив. Глаза его слезились, как и у Миляги. Его рот и шея были окровавлены, а в руках он держал сверток. Это был ребенок.
   — Там есть еще кто-нибудь? — завопил Миляга.
   Вместо ответа Пай оглянулся через плечо на груду пылающего мусора, который когда-то был фургоном. Не тратя времени на еще один испепеляющий легкие вдох, который позволил бы ему произнести несколько слов, Миляга ринулся к этому костру, но был перехвачен Паем, который вручил ему ребенка.
   — Возьми ее, — сказал он.
   Миляга отбросил куртку в сторону и взял ребенка на руки.
   — А теперь беги отсюда! — сказал Пай. — Я за тобой.
   Он не стал ждать выполнения своего приказания и ринулся к пылающим обломкам.
   Миляга посмотрел на врученного ему ребенка. Тельце ее было окровавлено и почернело. Было ясно, что она мертва. Но, может быть, если он поспешит, искусственное дыхание вдохнет в нее жизнь. Как быстрее всего добраться до безопасного места? Тот путь, по которому он прибежал сюда, был теперь заблокирован, а пространство впереди было завалено пылающими обломками. Решая, куда бежать — налево или направо, он выбрал левее, так как оттуда раздался чей-то неуместный свист. Во всяком случае, это было доказательством того, что в том направлении можно дышать.
   Собака последовала за ним, но остановилась через несколько шагов. Потом, несмотря на то, что с каждым шагом воздух становился все прохладнее и впереди, между языков пламени, виднелся проход, она попятилась назад. Проход действительно виднелся, но он не был свободен. Чья-то фигура шагнула навстречу Миляге из-за стены огня. Именно это существо и издавало свист, несмотря на то, что волосы его пылали, а протянутые вперед руки превратились в дымящиеся головешки. Продолжая идти, существо обернулось и посмотрело на Милягу.
   Мелодия, которую оно насвистывало, была не слишком мелодичной, но в сравнении с его внешним видом она могла показаться божественной. Его глаза были словно зеркала, отражавшие огонь: они пылали и дымились. Миляга понял, что это и был поджигатель или один из них. Потому-то он и свистел, охваченный огнем. Это был его рай. Не притронувшись своими обуглившимися руками ни к Миляге, ни к ребенку, поджигатель продолжил свой путь навстречу огню, оставляя дорогу к краю лагеря открытой. Прохладный воздух подействовал на Милягу опьяняюще. У него закружилась голова, и стали подкашиваться ноги. Он крепко держал ребенка, думая только о том, как бы донести его до улицы, в чем ему оказали помощь двое пожарных в масках, увидевших его приближение и вышедших к нему навстречу с протянутыми руками. Один забрал у него ребенка, а другой поддержал его, когда ноги совсем отказали.
   — Там есть еще живые люди! — сказал он, оглядываясь на пожар. — Вы должны спасти их!
   Пожарный помог Миляге выбраться через дыру в заборе и вывел его на улицу. Там его ждали другие люди. Врачи скорой помощи с носилками и одеялами сказали ему, что теперь он в безопасности, и все с ним будет в порядке. Но это было не правдой, пока Пай оставался в огне. Он стряхнул с себя одеяло и отказался от кислородной маски, которую они вознамерились налепить ему на лицо, заявив, что помощь ему не нужна. Вокруг было столько людей, которым была необходима помощь, что они не стали терять время на увещевания и отправились к тем, чьи стоны и крики раздавались со всех сторон. Счастливчики были в состоянии кричать. Мимо него проносили и тех, кто пострадал слишком сильно, чтобы жаловаться. А ведь были еще и те, кто лежал на тротуаре под импровизированными саванами, из под которых тут и там высовывались обуглившиеся руки и ноги. Он повернулся спиной к этому ужасу и стал прокладывать себе путь вдоль границы табора.
   Сносили участок забора, чтобы открыть доступ пожарным шлангам, заполонившим улицу, словно змеи в период спаривания. Насосы с ревом качали воду. Голубые мигалки пожарных машин казались тусклыми светлячками рядом с ослепительной яркостью пламени. В свете этого пламени он увидел, что вокруг собралась довольно большая толпа зевак. Забор завалился набок и упал, послав в небо злобный рой огненных мух. Зеваки встретили это событие радостными возгласами. Продолжая свой путь, он увидел, как пожарники устремились в огненный ад, подтаскивая свои шланги к самому центру пожара. Когда он обогнул табор и остановился напротив проделанной в заборе бреши, в некоторых местах пламя уже было сбито, уступив место дыму и пару. Он наблюдал за тем, как огонь постепенно отступает, надеясь уловить хоть какое-нибудь проявление жизни, до тех пор пока появление двух Других машин и группы пожарников не заставило его покинуть свой наблюдательный пункт и вернуться на то место, с которого он начал свой обход.
   Ни среди тех, кого выносили из пламени, ни среди тех, кто, подобно Миляге, не получил серьезных ожогов и отказался от медицинской помощи, не было ни малейшего следа Пай-о-па. Дым, исходящий от поля битвы, на котором огонь терпел окончательное поражение, становился все гуще, и к тому времени, когда он вернулся к рядам трупов на тротуаре, количество которых удвоилось, все вокруг скрылось за дымовой завесой. Он посмотрел на очертания тел под саванами. Был ли Пай-о-па среди них? Когда он приблизился к ближайшему трупу, на плечо его легла чья-то рука, и, обернувшись, он оказался лицом к лицу с полисменом, черты лица которого, привлекательные, но омраченные происходящим, вызывали в памяти представление о мальчике из хора, обладающем звонким дискантом.
   — Вы случайно не тот, кто вынес из огня ребенка? — сказал он.
   — Да. С ней все в порядке?
   — Извини, дружище. Боюсь, она умерла. Это был твой ребенок?
   Он покачал головой.
   — Нет, не мой. Одного чернокожего парня с вьющимися волосами. У него все лицо было в крови. Он не выходил оттуда?
   Полисмен перешел на официальный язык:
   — Я не видел никого, кто соответствовал бы данному описанию.
   Миляга оглянулся и посмотрел на трупы.
   — Среди них искать нет смысла, — сказал полисмен. — Теперь они все чернокожие, независимо от того, какого цвета были раньше.
   — Мне надо взглянуть, — сказал Миляга.
   — Говорю тебе, нет смысла. Ты никого не узнаешь. Давай-ка лучше я отведу тебя в скорую помощь. Тебе тоже нужен уход и присмотр.
   — Нет. Я все-таки посмотрю, — сказал Миляга и собрался уже было отойти, но полисмен взял его за руку.
   — Полагаю, вам лучше держаться подальше от этого забора, сэр, — сказал он. — Сохраняется опасность взрывов.
   — Но он может по-прежнему быть там.
   — Если он там, сэр, то я думаю, что он уже мертв. Мало шансов, что оттуда выберется еще кто-то живой. Позвольте мне провести вас за оцепление. Вы сможете посмотреть и оттуда.
   Миляга стряхнул с себя руку полисмена.
   — Я пойду, — сказал он. — И сопровождающие мне не нужны.
   Через час пожар был окончательно взят под контроль, но к тому времени почти все, что могло гореть, уже превратилось в пепел. Этот час Миляге пришлось простоять за оцеплением, и все, что он мог видеть, — это снующие туда-сюда скорые помощи, которые сначала забрали последних раненых, а потом принялись за трупы. Как и предсказывал мальчик из хора, ни одной живой или мертвой жертвы из зоны пожара больше не вынесли, хотя Миляга ждал до тех пор, пока от толпы не осталось только несколько опоздавших зевак, а огонь не был почти полностью потушен. И только когда последний пожарник появился из крематория, а шланги отключили, надежда покинула его. Было уже почти два часа утра. Члены его отяжелели от усталости, но они были легкими в сравнении с той тяжестью, которую он ощущал в своей груди. Оказалось, что тяжелое сердце — это не вымысел поэтов: он чувствовал себя так, словно оно стало свинцовым и раздирало нежнейшую ткань его внутренностей.
   На обратном пути к машине он вновь услышал свист: тот же самый немелодичный звук повис в грязном воздухе. Он остановился и стал оглядываться по сторонам, в поисках его источника, но загадочное существо уже исчезло из виду, а Миляга чувствовал себя слишком усталым, чтобы погнаться за ним. Но пусть даже он и погнался бы за ним, подумал он, пусть даже он схватил бы его за лацканы пальто и пригрозил бы ему переломать все обгоревшие кости, какой бы смысл все это именно? Даже если предположить, что его угроза произведет на эту тварь какое-нибудь впечатление (а вполне вероятно, что для существа, которое свистело, объятое пламенем, боль является едой и питьем), он все равно поймет в его ответе не больше, чем в письме Чэнта, и по тем же самым причинам. И Чэнт, и это существо появились на земле из одной и той же неведомой страны, границы которой он слегка задел во время своего путешествия в Нью-Йорк, из того самого мира, в котором обитал Господь Хапексамендиос и был рожден Пай-о-па. Рано или поздно он проникнет в этот мир, и тогда все тайны прояснятся: свист, письмо, любовник. Возможно, он даже разрешит тайну, с которой ему приходится сталкиваться почти каждое утро в зеркале ванной комнаты, — тайну лица, которое до последнего времени казалось ему знакомым, но ключ к которому, как оказалось, он потерял. И он не найдет его без помощи неизвестных доныне богов.

3

   Вернувшись в свой дом на Примроуз Хилл, Годольфин провел всю ночь, слушая сводки новостей о случившейся трагедии. Число погибших увеличивалось с каждым часом. Еще две жертвы скончались в больнице. Выдвигались различные теории по поводу возможной причины пожара. Государственные мужи воспользовались случаем, чтобы порассуждать о недостаточно строгих нормах безопасности, установленных для временных лагерей бродяг на колесах, и потребовать подробного парламентского расследования для того, чтобы предотвратить возможность повторения такого адского катаклизма.
   Известия испугали его. Хотя он и разрешил Дауду убить мистифа — а кто знает, какой тайный план стоял за этим намерением? — эта тварь злоупотребила предоставленной ей свободой. За такой проступок должно последовать соответствующее наказание, хотя сейчас у Годольфина не было настроения решать, как и когда это произойдет. Он подождет, выберет подходящий момент. Рано или поздно он наступит. Выходка Дауда показалась ему еще одним свидетельством того, что старые связи нарушены. То, что раньше казалось ему незыблемым, теперь стало меняться. Сила ускользала из рук тех, кто по традиции владел ею, в руки мелких сошек — тварей с сомнительной репутацией, подчиненных духов, исполнителей чужой воли, — которые не были готовы ею воспользоваться. Катастрофа этой ночи стала еще одним подтверждением этого. А ведь это были еще цветочки. Стоит этому поветрию распространиться по всем Доминионам, и его уже не остановишь. Уже были восстания в Ванаэфе и Л'Имби, в Изорддеррексе раздается недовольный ропот, а теперь еще и чистка в Пятом Доминионе, организованная Tabula Rasa, — идеальная обстановка для вендетты Дауда и ее кровавых последствий. Повсюду знаки упадка и разрушения.
   Парадоксальным образом, самым пугающим из этих знаков стало зрелище реконструкции, когда Дауд, чтобы не быть узнанным кем-нибудь из членов Общества, заново воссоздал свое лицо. Эту акцию он предпринимал при каждой смене поколений в роду Годольфинов, но впервые член этого рода стал ее непосредственным свидетелем. Теперь, вспоминая об этом, Оскар заподозрил Дауда в том, что он намеренно продемонстрировал свои преобразовательные возможности, как еще одно доказательство новообретенной независимости. Доказательство оказалось весьма убедительным. Наблюдая за тем, как лицо, к которому он так привык, размягчается и меняется по воле своего обладателя, Оскар пережил далеко не лучшие минуты своей жизни. Лицо, на котором Дауд в конце концов остановился, было лишено усов и бровей, волосы стали более прилизанными, и выглядеть он стал моложе. Все это чрезвычайно напоминало наружность образцового национал-социалиста. Судя по всему, Дауд также уловил это сходство, так как вскоре он выбелил волосы и приобрел несколько новых костюмов, цвет которых по-прежнему был абрикосовым, но покрой гораздо более строгим, чем у тех, что он носил в своем предыдущем воплощении. Не хуже Оскара он предчувствовал грядущие перемены, чуял запахи гнили и разложения и готовился к Новому Порядку.
   И мог ли он найти более подходящий инструмент, чем огонь — радость сжигателя книг, блаженство чистильщика душ? Оскар содрогнулся при мысли о том удовольствии, которое получил Дауд, без малейшего колебания истребив ни в чем не повинные человеческие семьи в погоне за мистифом. Нет сомнений, он вернется домой со слезами на глазах и скажет, что он сожалеет о вреде, причиненном детям. Но это будет лишь фальшивый спектакль. Оскар знал, что это существо неспособно ни на горе, ни на раскаяние. Дауд был воплощенным обманом, и отныне Оскар знал, что ему надо быть настороже. Годы покоя и безмятежности миновали. Теперь он будет запирать дверь спальни на ключ.

Глава 15

1

   Лелея в груди черную ненависть к Эстабруку за его коварные замыслы, Юдит размышляла над различными способами мести — от кроваво-задушевных до классически-бесстрастных. Но ее собственный характер никогда не переставал удивлять ее. Все фантазии на темы садовых ножниц и судебных исков вскоре поблекли, и она поняла, что самый большой вред, который она может ему причинить (принимая во внимание то обстоятельство, что вред, который он собирался причинить ей, был предотвращен), — это не обращать на него никакого внимания. К чему давать повод для удовлетворения, проявляя к нему хоть малейший интерес? Отныне он будет настолько недостоин ее презрения, что сделается невидимым. Рассказав свою историю Тэйлору и Клему, она не стала искать других слушателей. Больше она не будет пачкать свои уста его именем и не позволит своим мыслям задерживаться на нем больше чем на секунду. Таким, во всяком случае, было ее намерение. Его оказалось не так-то легко воплотить в жизнь. На святки в ее квартире раздался первый из многочисленных его звонков. Голос его был начисто лишен того самоуверенного и самодовольного тона, к которому она привыкла в прошлом, и лишь после того, как она обменялась с ним двумя-тремя репликами, ей стало ясно, кто находится на другом конце телефонной линии. В ту же секунду она бросила трубку и отключила телефон на весь оставшийся день. На следующее утро он снова позвонил ей, и на этот раз (на тот случай, если у него остались какие-нибудь сомнения) она сообщила ему:
   — Никогда в жизни я больше не хочу слышать твой голос, — и снова повесила трубку.
   Сделав это, она поняла, что во время этого короткого разговора Эстабрука душили рыдания. Это обстоятельство доставило ей немалое удовлетворение и внушило надежду, что эта попытка поговорить с ней станет последней. Надежда оказалась тщетной: в тот же вечер, пока она была на вечеринке у Честера Клейна, он позвонил дважды и оставил сообщения на автоответчике. На вечеринке она узнала последние новости о Миляге, с которым она не общалась со времени их странного расставания в мастерской. Честер, злоупотреблявший в последнее время водкой, прямо сообщил ей, что, по его мнению, в скором времени у Миляги совсем съедет крыша. После Рождества он дважды разговаривал с Блудным Сыном, и с каждым разом впечатление от его ответов было все более угнетающим и бессвязным.
   — Что это с вами, мужиками, происходит? — неожиданно для самой себя спросила она. — Вы так легко теряете голову.
   — Это потому, что участь нашего пола гораздо трагичнее, — ответил Честер. — Господи, женщина, неужели ты не видишь, как мы страдаем?
   — Честно говоря, нет.
   — Ну так вот, мы страдаем. Уж поверь мне.
   — Существует какая-нибудь причина или это страдание ради страдания?
   — Мы закупорены, — сказал Клейн. — Ничто не может проникнуть в нас.
   — О женщинах можно сказать то же самое. Так в чем же…
   — Женщин ебут, — перебил Клейн, произнеся последнее слово с пьяной старательностью. — Конечно, все вы скулите по этому поводу, но вам нравится. Признайся, что нравится.
   — Стало быть, все, что надо мужчинам, — это чтобы их трахнули. Я правильно поняла? Или ты имел в виду только себя лично?
   Эти слова Юдит вызвали смешки у тех, кто оставил свою болтовню, чтобы полюбоваться этим фейерверком.
   — Ты поняла не правильно, потому что не слушала, — парировал Клейн.
   — Я слушала. Просто ты несешь какую-то чепуху.
   — Возьми, к примеру, Церковь…
   — Трах-тара-рах твою Церковь!
   — Нет уж, послушай! — сказал Клейн сквозь зубы. — Я здесь не собираюсь яйцами звенеть. Как ты думаешь, почему мужчины изобрели Церковь, а? Ну, скажи!
   Напыщенная торжественность его тона настолько разъярила Юдит, что она оставила его вопрос без ответа. Он невозмутимо продолжил свое педантичное объяснение, словно обращенное к непонятливому студенту.
   — Мужчины изобрели Церковь для того, чтобы принять в себя благодать Христа. Чтобы в них мог войти Святой дух. Чтобы перестать быть закупоренными. — Закончив лекцию, он откинулся на спинку стула и поднял стакан. — В водке — истина, — провозгласил он.
   — В водке — дерьмо, — отозвалась Юдит.
   — Ну так ведь это очень на тебя похоже, не правда ли? — пробормотал Клейн. — Когда тебя наголову разбили, ты начинаешь оскорблять противника.
   Юдит раздраженно отмахнулась от Клейна и повернулась к нему спиной, но у того осталась в запасе еще одна отравленная стрела.
   — Вот так ты и довела моего Блудного Сынка до сумасшествия? — сказал он.
   Уязвленная этими словами, она вновь повернулась к нему.
   — Он здесь абсолютно ни при чем.
   — Ты хотела узнать, что значит быть закупоренным! — сказал Клейн. — Так вот тебе пример. Он окончательно сдвинулся, тебе это известно?
   — Какое мне дело? — сказала она. — Если он хочет, чтобы у него съехала крыша, то никто ему не будет в этом мешать.
   — Как это гуманно с твоей стороны.
   При этих словах она встала, зная, что еще чуть-чуть — и она окончательно выйдет из себя.
   — Впрочем, у Блудного Сынка есть уважительная причина, — продолжал Клейн. — У него анемия. Крови хватает или только на мозг, или только на член. Когда у него встает, он не помнит даже своего собственного имени.
   — Да что ты говоришь? — сказала Юдит, взболтав кубики льда в стакане.
   — Может быть, у тебя тоже уважительная причина? — продолжал Клейн. — Нет ли у тебя чего-нибудь такого, о чем ты нам никогда не рассказывала?
   — Даже если и так, ты будешь последним человеком, который об этом узнает.
   И с этими словами она вылила содержимое своего стакана ему за пазуху.
   Разумеется, по прошествии некоторого времени она пожалела об этом. Возвращаясь на машине домой, она думала о том, как бы помириться с ним, обойдясь при этом без извинений. Ничего не придумав, она решила оставить все как есть. У нее и раньше бывали ссоры с Клейном, трезвые и пьяные. Через месяц, максимум через два, они забывались.
   Дома ее ждали сообщения от Эстабрука. Он больше не рыдал. Голос его превратился в монотонную погребальную песнь, в которой слышалось неподдельное отчаяние. Первая запись состояла из тех же просьб, которые ей приходилось слышать и раньше. Он сказал, что сходит без нее с ума и что она нужна ему. Не согласится ли она хотя бы поговорить с ним, дать ему возможность объясниться? Вторая запись звучала более бессвязно. Он сказал, что она не понимает, в какие тайны он посвящен, как они душат его и как он погибает от этого. Не приедет ли она повидаться с ним, хотя бы для того, чтобы забрать свою одежду?
   Это была единственная часть ее финальной сцены, которую она переписала бы, если бы существовала возможность разыграть ее заново. Ослепленная яростью, она оставила у Эстабрука много своих личных вещей, драгоценностей и одежды. Теперь она могла себе вообразить, как он рыдает над ними, нюхает их и — Бог знает — может быть, даже носит их. Но раз уж тогда она решила оставить эти вещи у него, теперь она не станет заключать с ним сделки, чтобы вернуть их назад. Когда-нибудь она успокоится настолько, что сможет вернуться и опустошить буфеты и платяные шкафы, но это время еще не пришло.
   В ту ночь звонков больше не было. Новый год был очень близок, и наступило время подумать, как она будет зарабатывать себе на жизнь в январе. Когда Эстабрук сделал ей предложение, она ушла со своей работы в конторе Вандерборо и стала свободно распоряжаться его деньгами, сохраняя веру (без сомнения, наивную) в то, что, если они расстанутся, Эстабрук поведет себя с ней достойно и благородно. Она не предвидела тогда ни всей тягости своего положения, которая наконец вынудила ее оставить его (ее мучило чувство, что она стала его собственностью и что, если она промедлит еще хотя бы секунду, ей уже никогда не выкарабкаться), ни той ярости, с которой он станет мстить ей за это. Опять-таки, когда-нибудь настанет время, когда она почувствует себя способной вымазаться в грязи бракоразводного процесса, но, как и в случае с одеждой, она еще не была готова к этому, хотя развод и сулил ей приличную сумму денег. Ну а пока надо подумать о работе.