Страница:
Другие, куда более неприятные следствия его отсутствия ожидали его в ванной, где одежда, которую он повесил сохнуть перед началом своего путешествия, поросла зеленым мехом, и в холодильнике, на полках которого было разбросано нечто, напоминающее окуклившихся зарзи и источающее омерзительный аромат гнили и разложения. Но прежде чем начать уборку, необходимо было подключить хотя бы электричество, а для этого потребуется вступить в переговоры. В прошлом ему уже не раз отключали газ, телефон и электричество, когда, в промежутках между изготовлением подделок и обольщением дойных коров, ему приходилось поиздержаться, так что язык у него был подвешен соответствующим образом, и именно сейчас этот талант был как нельзя более кстати.
Он оделся в самую приличную одежду и спустился вниз, чтобы предстать пред светлые очи почтенной, хотя и слегка рехнувшейся миссис Эрскин, которая занимала квартиру на первом этаже. Именно она открыла ему дверь вчера, отметив с характерной для нее искренностью, что выглядит он так, словно избили его ногами до полусмерти, на что он ответил, что именно так он себя и чувствует. Она не стала расспрашивать, почему он отсутствовал, что было неудивительно, так как его жизнь в мастерской всегда сводилась к спорадическим набегам, но она спросила у него, не собирается ли он задержаться на этот раз подольше. Он сказал, что это вполне возможно, и она ответила, что ее это очень радует, потому что в эти летние дни люди постоянно сходят с ума, а с тех пор, как умер мистер Эрскин, ей иногда бывает страшно. Пока она готовила чай, он обзванивал коммунальные службы, отказавшие ему в своих услугах. Его ожидала череда разочарований. Он разучился пользоваться своим обаянием так, чтобы женщины, с которыми он разговаривал, делали то, что ему хотелось. Вместо обмена любезностями ему был подан холодный салат из официальности и снисхождения. Ему было строго указано, что до тех пор, пока счета не будут оплачены, ни о каких подключениях не может идти и речи. Он отведал горячих тостов миссис Эрскин, выпил несколько чашек чаю, а потом спустился в подвал и оставил записку сторожу котельной, в которой говорилось, что он вернулся домой и с благодарностью ожидает подключения горячей воды.
Потом он снова поднялся в мастерскую и закрыл дверь на засов. Одного разговора на этот день вполне достаточно. Он задернул занавески и зажег две свечи. Поначалу их запылившиеся фитили сильно дымили, но их свет был приятнее палящего дневного солнца, и он принялся за разгребание снежного сугроба почты, который образовался у входной двери. Разумеется, там было полно счетов, раз от разу напечатанных все более разгневанным цветом, плюс к тому же неизбежные рекламные проспекты. Личных писем было очень мало, но два из них остановили его внимание. Оба были от Ванессы, чей совет перерезать свою лживую глотку отозвался таким обескураживающим эхом в увещеваниях отца Афанасия. Теперь же она писала ему, что скучает — не проходит и дня, чтобы она не подумала о нем. Второе послание выражало ту же мысль, но более откровенным способом: она хотела, чтобы он вновь вошел в ее жизнь. Если уж ему так хочется забавляться с Другими женщинами, то она постарается примириться с этим.
Не может ли он, по крайней мере, связаться с ней? Жизнь слишком коротка, чтобы таить обиды друг на друга.
Ее призывы отчасти подняли ему настроение. Еще больше обрадовало его письмо от Клейна, накарябанное красными чернилами на розовой бумаге. Слегка педерастический голос Честера зазвучал у него в ушах, когда он поднес листок к глазам и начал читать.
Дорогой Блудный Сынок, — писал Клейн. — Чьи сердца ты разбиваешь и где это происходит? Толпы покинутых женщин в настоящий момент рыдают, уткнувшись мне в колени, и умоляют послать тебе прощение за твои шалости и пригласить вернуться в лоно семьи. Среди них — неподражаемая Ванесса. Ради Бога, возвращайся домой и спаси меня от необходимости ее соблазнять. Мой пах увлажнился в ожидании твоего появления.
Стало быть, Ванесса ушла к Клейну — вот уж действительно несчастье на его голову! Хотя, насколько Миляга помнил, она видела Честера один-единственный раз, с тех пор она никогда не отказывала себе в удовольствии помянуть его недобрым словом. Миляга сохранил все три письма, хотя у него и в мыслях не было последовать содержавшимся в них советам. Лишь одна встреча была для него желанной — с домом в Клеркенуэлле. Однако он не мог отважиться пойти туда при свете дня. Улицы будут слишком яркими и оживленными. Он подождет темноты, которая поможет ему обрести чаемую невидимость. Он устроил в камине небольшой костер из остальных писем и стал наблюдать за пламенем. Когда они догорели, он снова лег в постель и проспал всю вторую половину дня, готовясь к ночному путешествию.
2
Он оделся в самую приличную одежду и спустился вниз, чтобы предстать пред светлые очи почтенной, хотя и слегка рехнувшейся миссис Эрскин, которая занимала квартиру на первом этаже. Именно она открыла ему дверь вчера, отметив с характерной для нее искренностью, что выглядит он так, словно избили его ногами до полусмерти, на что он ответил, что именно так он себя и чувствует. Она не стала расспрашивать, почему он отсутствовал, что было неудивительно, так как его жизнь в мастерской всегда сводилась к спорадическим набегам, но она спросила у него, не собирается ли он задержаться на этот раз подольше. Он сказал, что это вполне возможно, и она ответила, что ее это очень радует, потому что в эти летние дни люди постоянно сходят с ума, а с тех пор, как умер мистер Эрскин, ей иногда бывает страшно. Пока она готовила чай, он обзванивал коммунальные службы, отказавшие ему в своих услугах. Его ожидала череда разочарований. Он разучился пользоваться своим обаянием так, чтобы женщины, с которыми он разговаривал, делали то, что ему хотелось. Вместо обмена любезностями ему был подан холодный салат из официальности и снисхождения. Ему было строго указано, что до тех пор, пока счета не будут оплачены, ни о каких подключениях не может идти и речи. Он отведал горячих тостов миссис Эрскин, выпил несколько чашек чаю, а потом спустился в подвал и оставил записку сторожу котельной, в которой говорилось, что он вернулся домой и с благодарностью ожидает подключения горячей воды.
Потом он снова поднялся в мастерскую и закрыл дверь на засов. Одного разговора на этот день вполне достаточно. Он задернул занавески и зажег две свечи. Поначалу их запылившиеся фитили сильно дымили, но их свет был приятнее палящего дневного солнца, и он принялся за разгребание снежного сугроба почты, который образовался у входной двери. Разумеется, там было полно счетов, раз от разу напечатанных все более разгневанным цветом, плюс к тому же неизбежные рекламные проспекты. Личных писем было очень мало, но два из них остановили его внимание. Оба были от Ванессы, чей совет перерезать свою лживую глотку отозвался таким обескураживающим эхом в увещеваниях отца Афанасия. Теперь же она писала ему, что скучает — не проходит и дня, чтобы она не подумала о нем. Второе послание выражало ту же мысль, но более откровенным способом: она хотела, чтобы он вновь вошел в ее жизнь. Если уж ему так хочется забавляться с Другими женщинами, то она постарается примириться с этим.
Не может ли он, по крайней мере, связаться с ней? Жизнь слишком коротка, чтобы таить обиды друг на друга.
Ее призывы отчасти подняли ему настроение. Еще больше обрадовало его письмо от Клейна, накарябанное красными чернилами на розовой бумаге. Слегка педерастический голос Честера зазвучал у него в ушах, когда он поднес листок к глазам и начал читать.
Дорогой Блудный Сынок, — писал Клейн. — Чьи сердца ты разбиваешь и где это происходит? Толпы покинутых женщин в настоящий момент рыдают, уткнувшись мне в колени, и умоляют послать тебе прощение за твои шалости и пригласить вернуться в лоно семьи. Среди них — неподражаемая Ванесса. Ради Бога, возвращайся домой и спаси меня от необходимости ее соблазнять. Мой пах увлажнился в ожидании твоего появления.
Стало быть, Ванесса ушла к Клейну — вот уж действительно несчастье на его голову! Хотя, насколько Миляга помнил, она видела Честера один-единственный раз, с тех пор она никогда не отказывала себе в удовольствии помянуть его недобрым словом. Миляга сохранил все три письма, хотя у него и в мыслях не было последовать содержавшимся в них советам. Лишь одна встреча была для него желанной — с домом в Клеркенуэлле. Однако он не мог отважиться пойти туда при свете дня. Улицы будут слишком яркими и оживленными. Он подождет темноты, которая поможет ему обрести чаемую невидимость. Он устроил в камине небольшой костер из остальных писем и стал наблюдать за пламенем. Когда они догорели, он снова лег в постель и проспал всю вторую половину дня, готовясь к ночному путешествию.
2
Только после того, как первые звезды появились на элегическом синем небе, он раскрыл шторы. Улица внизу была безлюдной, но так как денег на такси у него не было, он знал, что по дороге в Клеркенуэлл ему не раз придется потолкаться среди людей. В такой чудесный вечер Эдгвар-роуд будет оживленной, а в метро непременно набьются толпы народа. Чтобы достичь цели, не привлекая к себе нежелательного внимания, он первым делом решил одеться как можно более неприметно и принялся рыться в своем оскудевшем гардеробе в поисках костюма, который сделал бы его максимально невидимым. Одевшись, он пошел к Марбл Арч и спустился в метро. До Чэнсери Лейн, расположенной на границе Клеркенуэлла, ехать было всего лишь пять остановок, но проехав первые две, он вынужден был сойти, задыхаясь и потея, словно страдающий клаустрофобией. Проклиная эту неожиданную слабость, он просидел на станции около получаса, пропуская один поезд за другим и не в силах заставить себя войти в вагон. Какая ирония! Человек, побывавший в самых неприступных уголках Имаджики, оказался не в состоянии проехать пару миль на метро. Наконец его перестало трясти, и к платформе как раз подошел не очень переполненный поезд. Он зашел в вагон, сел поближе к двери, опустив голову и закрыв лицо руками, и в таком положении просидел до конца поездки.
К тому времени, когда он вышел на Чэнсери Лейн, наступили сумерки, и несколько минут он простоял на Хай Холборн, всасывая в себя темнеющее небо. И только когда ноги его перестали подкашиваться, он направился вверх по Грейз Инн-роуд к окрестностям Гамут-стрит. Почти вся недвижимость главных улиц давным-давно была поставлена на службу коммерции, но за темными баррикадами деловых зданий располагалась целая сеть улиц и площадей, которая — возможно, благодаря своей дурной славе — не привлекла внимание застройщиков. Многие из этих улиц были узкими и кривыми, плохо освещенными и лишенными табличек, словно об их существовании забыли много поколений назад. Но ему не нужны были ни таблички, ни фонари — его ноги ступали по этим улицам бесчисленное множество раз. Вот — Шиверик-сквер с небольшим парком, а вот — Флэксен-стрит, и Олмот, и Стерн. А посреди них, под прикрытием собственной анонимности, пряталась цель его путешествия.
Он увидел угол Гамут-стрит впереди ярдах в двадцати и замедлил шаги, чтобы продлить удовольствие от воссоединения. Бесчисленные воспоминания ожидали его здесь — в том числе и о мистифе. Но далеко не все они окажутся такими приятными и желанными. Ему надо будет поглощать их маленькими порциями, словно человеку с нежным желудком, который попал на слишком обильную трапезу. Умеренность — вот его путь. Как только он почувствует пресыщение, он немедленно вернется в мастерскую, чтобы переварить то, что открылось ему, и тем самым укрепить свои силы. И только тогда он вернется за второй порцией. Процесс займет время, а оно сейчас дорого. Но то же самое можно сказать и о его Душевном здоровье. Какой будет толк от Примирителя, который подавится собственным прошлым?
С гулко бьющимся сердцем он завернул за угол и наконец Увидел перед собой эту священную улицу. Возможно, в годы своего беспамятства он случайно и забрел сюда, не подозревая о том, что за вид открывался его глазам, но вероятность этого была не слишком велика. Скорее всего, его глаза увидели Гамут-стрит впервые за последние два столетия. Похоже, она вообще никак не изменилась, защищенная от городских архитекторов и их строительных воинств специальными заклятиями, о творцах которых здесь до сих пор ходили слухи. Посаженные вдоль тротуара деревья сгибались под тяжестью своих неухоженных крон, но в воздухе чувствовался острый запах их соков (деловой квартал отгораживал Гамут-стрит от промышленных загрязнений Холборна и Грейз Инн-роуд). Возможно, это было плодом его фантазии, но ему показалось, что дерево напротив дома №28 разрослось особенно буйно — не под воздействием ли магии, по капле сочившейся с крыльца дома Маэстро?
Он двинулся к ним — дереву и крыльцу, — и воспоминания начали овладевать всем его существом. Он услышал, как дети поют у него за спиной — ту самую песенку, которая оказалась для него такой пыткой, когда Автарх открыл ему его настоящее имя. Сартори — сказал он, и эта глупая дразнилка, пропетая писклявыми голосами приютских детей, ворвалась в его голову сразу же вслед за именем. В тот момент он содрогнулся от отвращения. Мелодия была банальной, слова — нелепыми. Но теперь он вспомнил, как в первый раз услышал ее, идя вот по этому самому тротуару, он — по одной стороне улицы, процессия детей — по другой, и как польщен он был, что слава его достигла даже тех, кто никогда не научится читать и писать, да и вообще едва ли доживет до обретения половой зрелости. Весь Лондон знал о нем, и это ему нравилось. Роксборо говорил, что о нем заводили беседы и при дворе, и вскоре ему следует ожидать приглашения. Люди, которых он едва узнавал в лицо, утверждали, что они — его ближайшие друзья.
Но, слава Богу, были и такие, кто соблюдал строгую дистанцию, и одна из таких душ жила в доме напротив: нимфа по имени Аллегра, которой нравилось сидеть с наполовину расшнурованным корсетом за туалетным столиком у окна, чувствуя на себе восхищенный взгляд Маэстро. У нее была маленькая лохматая собачонка, и порой по вечерам он слышал, как голос звал везучую тварь на колени, где ей позволено было уютно устроиться, свернувшись калачиком. Однажды после полудня, в нескольких шагах от того места, где он стоял сейчас, он встретил девушку в обществе ее матери и принялся восхищаться собакой, терпя ее шершавый язычок у себя на губах ради возбуждающего запаха, которым отдавал ее мех. Что приключилось с этим ребенком? Умерла ли она девственницей, или постарела и растолстела, вспоминая о странном человеке, который был ее самым горячим поклонником?
Он поднял взгляд на окно, где когда-то сидела Аллегра. Оно было освещено. Дом, как и почти все здания вокруг, был погружен во мрак. Вздыхая, он перевел взгляд на №28, пересек улицу и подошел к двери. Разумеется, она была заперта, но одно из окон первого этажа было некогда разбито, и никому не пришло в голову его заново застеклить. Он просунул руку внутрь, отпер задвижку и, подняв окно вверх, залез в комнату. Медленнее, — напомнил он самому себе, — двигайся медленнее. Держи поток под контролем.
Внутри стояла кромешная темень, но он предусмотрительно захватил с собой свечу и спички. Пламя затрепетало, и комната закачалась от его колебаний, но постепенно фитиль разгорелся, и он ощутил, что в нем, подобно огоньку свечи, разгорается неожиданное чувство гордости. В свое время этот дом — его дом — был местом великих людей и великих замыслов, где исключались все банальные разговоры. Если вам хотелось поговорить о политике или посплетничать, вы могли отправляться в кофейню, если вас интересовали финансы — к вашим услугам была биржа. Здесь же — только чудеса, только взлеты духа, и — конечно, любовь, если она была к месту (а чаще всего именно так оно и было), а еще порой — кровопролитие. Но никогда ничего прозаического, ничего банального. Здесь самым желанным гостем всегда бывал человек, принесший самую странную историю. Здесь любое излишество приветствовалось, если оно приносило с собой видения, и каждое из этих видений анализировалось потом с точки зрения содержавшихся в нем намеков на Вечность.
Он поднял свечу и, держа ее высоко, принялся бродить по дому. Комнаты — а их было много — пришли в полный упадок: доски, источенные гнилью и червями, скрипели у него под ногами, сырость превратила стены в карты неведомых континентов. Но настоящее не долго стояло у него перед глазами. К тому моменту, когда он подошел к лестнице, память уже разожгла повсюду свечи: их сияние лилось из приоткрытой двери столовой и комнат верхнего этажа. Это был щедрый свет. Он обивал тканью голые стены, устилал под ноги ворсистые ковры и расставлял на них изящную мебель. Хотя собравшиеся здесь люди и устремлялись в сферу чистого духа, они были не против понежить ту самую плоть, которую они яростно проклинали. Кто мог бы угадать, посмотрев с улицы на скромный фасад дома, что его интерьер столь изящно обставлен и украшен? И, видя это воскрешенное великолепие, он услышал голоса тех, кто некогда купался в этой роскоши. Сначала смех, потом чей-то громогласный спор вверху на лестнице. Спорщиков пока не было видно — возможно, сознание, внемля его предостережениям, временно приостановило поток воспоминаний, — но он уже мог назвать их имена. Одного из них звали Горацием Тирвиттом, а другого — Исааком Эбилавом. А смех? Ну, конечно же, он принадлежал Джошуа Годольфину. Он хохотал, как сам Дьявол, — во всю свою хриплую глотку.
— Добро пожаловать, — обратился Миляга к своим воспоминаниям. — Я готов увидеть ваши лица.
И с этими словами они появились. Тирвитт, по своему обыкновению расфранченный и перепудренный, стоял на лестнице, стараясь не подпустить к себе Эбилава из опасений, что сорока в руках последнего может вырваться на свободу.
— Это дурная примета, — протестовал Тирвитт. — Птицы в доме — это дурная примета!
— Приметы нужны только игрокам и рыболовам, — парировал Эбилав.
— Тебе еще представится случай блеснуть красноречием, — сказал Тирвитт, — а пока что просто вышвырни эту тварь на улицу, покуда я не свернул ей шею. — Он повернулся к Миляге. — Скажи же ему, Сартори.
Миляга был потрясен, увидев пристально устремленный на него взгляд призрака.
— Она не принесет нам никакого вреда, — услышал он свой ответ. — Это одно из Божьих созданий.
В этот момент птица забилась в руках Эбилава и, сумев вырваться, опорожнила свой кишечник на парик и лицо своего мучителя, что вызвало у Тирвитта взрыв гомерического хохота.
— А теперь не вытирай, — сказал он Эбилаву, когда сорока упорхнула. — Это хорошая примета.
Привлеченный его смехом, из столовой появился Джошуа Годольфин, облеченный в броню своего всегдашнего высокомерия.
— Что за шум?
Эбилав пытался подманить к себе птицу, но его призывы только больше ее растревожили. Издавая хриплое карканье, она в панике летала по холлу.
— Откройте же чертову дверь! — сказал Годольфин. — Выпустите эту проклятую тварь!
— Испортить нам такое развлечение? — сказал Тирвитт.
— Если бы вы заткнули ваши глотки, — сказал Эбилав, — она бы успокоилась и села.
— А зачем ты вообще ее притащил сюда? — осведомился Джошуа.
— Она сидела на крыльце, — ответил Эбилав. — Я думал, у нее сломано крыло.
— На мой взгляд, она в полном порядке, — сказал Годольфин и обратил свое покрасневшее от коньяка лицо к Миляге. — Маэстро, — сказал он, слегка склоняя голову, — боюсь, мы начали обедать без тебя. Присоединяйся. Пусть эти птичьи мозги продолжают свои забавы.
Миляга уже направился в столовую, но в этот момент у него за спиной раздался звук глухого удара. Обернувшись, он увидел, как птица упала на пол у окна, сквозь которое она пыталась вылететь наружу. Эбилав испустил тихий стон; смех Тирвитта прекратился.
— Ну вот, — сказал он. — Ты убил Божью тварь!
— Я не виноват! — сказал Эбилав.
— Хочешь воскресить ее? — пробормотал Джошуа, обращаясь к Миляге тоном заговорщика.
— С переломанными крыльями и шеей? — спросил Миляга. — Это было бы не слишком великодушно.
— Зато забавно, — ответил Годольфин, и лукавые искорки забегали в его припухших глазах.
— Мне так не кажется, — сказал Миляга и увидел, как его отвращение стерло всю веселость с лица Джошуа. Он немного боится меня, — подумал Миляга, — сила, которая скрывается во мне, заставляет его нервничать.
Джошуа двинулся в столовую, и Миляга собрался было за ним последовать, но в этот момент молодой человек — не более восемнадцати лет, с некрасивым, вытянутым лицом и кудрями церковного певчего — перехватил его.
— Маэстро? — сказал он.
В отличие от внешности Джошуа и остальных, эти черты Миляге показались более знакомыми. Возможно, в этом томном взгляде из-под полуприкрытых век, в этом маленьком, почти женском рте было что-то от стиля модерн. По правде говоря, вид у него был не слишком умный, но слова его, когда он говорил, звучали ясно и твердо, несмотря на его нервозность. Он едва осмеливался смотреть на Сартори и, опустив голову, молил Маэстро о снисхождении.
— Я хотел узнать, сэр, не было ли вам угодно принять решение по тому делу, о котором мы с вами говорили?
Миляга уже собрался было спросить, о каком деле вдет речь, когда с языка его сорвались слова, вернувшие воспоминание к жизни.
— Я знаю твое нетерпение, Люциус.
Люциус Коббитт — именно так и звали юношу. В семнадцать он уже помнил наизусть все великие трактаты или, по крайней мере, их тезисы. Честолюбивый и знавший толк в политике Люциус выбрал себе в покровители Тирвитта (какие уж там услуги он ему оказал, об этом знала только его постель, но в том, что обоим угрожала смертная казнь через повешение, сомневаться не приходилось) и обеспечил себе место в доме на положении слуги. Но он стремился к большему и чуть ли не каждый вечер досаждал Маэстро своими застенчивыми и вежливыми мольбами.
— Нетерпение — это не то слово, сэр, — сказал он. — Я изучил все ритуалы. Основываясь на том, что я прочел в «Видениях» Флюта, я составил карту Ин Ово. Я понимаю, что пока все это лишь самое начало, но я также скопировал все известные символы и выучил их наизусть.
Ко всему прочему у него был и небольшой талант художника — еще одна черта, объединяющая их всех, помимо непомерного честолюбия и сомнительной нравственности.
— Я могу стать вашим помощником, Маэстро, — сказал он. — В эту ночь вам будет нужен кто-нибудь рядом.
— Я восхищен твоей преданностью, Люциус, но Примирение — это очень опасное дело, и я не могу взять на себя ответственности…
— Я беру ее на себя, сэр.
— Кроме того, у меня уже есть помощник.
На лице юноши отразилось крайнее разочарование.
— Вот как? — сказал он.
— Ну, конечно. Пай-о-па.
— Вы доверите свою жизнь духу, вызванному из Ин Ово? — спросил Люциус.
— А почему бы и нет?
— Ну, потому…потому что он ведь не человек.
— Именно поэтому я и доверяю ему, Люциус, — сказал Миляга. — Мне жаль тебя разочаровывать…
— Но могу я по крайней мере посмотреть, сэр? Я буду держаться в сторонке, клянусь, клянусь! Ведь все будут там!
Это было правдой. Чем ближе становилась ночь Примирения, тем больше вырастало число приглашенных зрителей. Его покровители, вначале чрезвычайно серьезно относившиеся к своим обетам молчания, теперь почувствовали приближающийся триумф и дали волю своим языкам. Приглушенными и часто смущенными голосами они признавались ему, что пригласили друга или родственника посмотреть на ритуалы, а какой властью обладал он, исполнитель, чтобы лишить своих Щедрых хозяев их мгновения отраженной славы? Хотя подобные признания никому легко не сходили с рук, в глубине души он не особенно возражал. Чужое восхищение горячит кровь. А когда Примирение будет достигнуто, то чем больше окажется свидетелей, превозносящих его творца, тем лучше.
— Я умоляю вас, сэр, — сказал Люциус. — Я буду перед вами в вечном долгу.
Миляга кивнул, взъерошив рыжеватые волосы юноши.
— Можешь посмотреть, — сказал он.
Слезы потекли из глаз Люциуса, и, схватив руку Миляги, он принялся покрывать ее неистовыми поцелуями.
— Я самый счастливый человек во всей Англии, — сказал он. — Спасибо вам, сэр, спасибо!
Жестом дав понять юноше, чтобы он прекращал свои излияния, Миляга шагнул в столовую, оставив его у дверей, с мыслью о том, действительно ли все эти события и разговоры разворачивались именно так, или его память сшила вместе фрагменты многих дней и ночей, так что шов оказался незаметен. Если верно второе — а он склонялся именно к такому мнению, — тогда, вполне вероятно, и в этих сценах могут скрываться ключи к еще неразгаданным тайнам, и ему надо постараться запомнить каждую деталь. Но это было не так-то легко — ведь он был здесь и Милягой, и Сартори; и зрителем, и актером одновременно. Трудно было проживать мгновения и одновременно следить за ними, а еще труднее — пощупать шов значения на их сверкающей поверхности, главной драгоценностью которой был он сам. Как они поклонялись ему!! Среди них он был самым настоящим божеством — стоило ему рыгнуть или пернуть, на него устремлялись такие восхищенные взгляды, словно он только что произнес проповедь, а его космологические рассуждения, которым он предавался, пожалуй, слишком часто, встречались с почтением и благодарностью даже самыми могущественными.
Трое из этих могущественных ожидали его в столовой за столом, накрытым на четверых, но уставленным таким количеством еды, что ее хватило бы всей улице на целую неделю. Одним из членов этого трио был, конечно, Джошуа. Другими двумя были Роксборо и его тень, Оливер Макганн. Последний был здорово навеселе, а первый как всегда помалкивал, по обыкновению прикрывая руками аскетические черты своего лица, на котором выделялся длинный крючковатый нос. Роксборо прячет свой рот, подумал Миляга, потому что он выдает его подлинную природу: несмотря на все неисчислимые богатства и метафизические устремления своего обладателя, он всегда капризен, недоволен и надут.
— Религия — удел верующих, — громко разглагольствовал Макганн. — Они возносят свои молитвы, не получают на них ответа, и их вера крепнет. В то время как магия…— Он запнулся, устремив свой пьяный взгляд на Маэстро в дверях. — Ага! Се человек! Скажи ему, Сартори. Объясни ему, что такое магия.
Роксборо сложил пальцы пирамидой, вершина которой оказалась как раз напротив его носа.
— Действительно, Маэстро, — сказал он. — Расскажи нам.
— С удовольствием, — сказал Миляга, принимая из рук Макганна налитый для него стакан вина, чтобы промочить горло перед сегодняшней порцией откровений.
— Магия есть первая и последняя религия мира, — сказал он. — Она обладает силой, которая может подарить нам целостность. Открыть перед нами другие Доминионы и вернуть нас самим себе.
— Все это звучит очень красиво, — бесстрастно заметил Роксборо. — Но что это означает?
— Все абсолютно ясно, — запротестовал Макганн.
— Мне — нет.
— Это означает, что мы рождаемся на свет разъединенными, Роксборо, — сказал Маэстро. — Но мы жаждем воссоединения.
— Ты так считаешь?
— Да, я верю в это.
— А с какой это стати нам искать воссоединения с самими собой? — спросил Роксборо. — Ты мне это объясни. Я-то думал, что мы давно уже воссоединились вот за этим столом, и никто другой нам не нужен.
В тоне Роксборо слышалось раздраженное высокомерие, но Маэстро уже привык к подобным выпадам, и ответы были у него наготове.
— Все то, что не является нами, — это тоже мы, — сказал он. Подойдя к столу и поставив стакан, сквозь коптящее пламя свечей он уставился в черные глаза Роксборо. — Мы соединены со всем, что было, есть и будет, — сказал он. — От одного конца Имаджики до другого. От крошечной пылинки сажи над пламенем до Самого Божества.
Он набрал в легкие воздуха, давая Роксборо возможность вставить свое скептическое замечание, но последний ей не воспользовался.
— После нашей смерти мы не будем разделены на категории, — продолжал он. — Мы увеличимся до размеров Творения.
— Даа…— протяжно прошипел Макганн сквозь зубы, оскаленные в хищной улыбке голодного тигра.
— И магия — наш способ постичь это Откровение, пока мы еще состоим из плоти и крови.
— И каково же твое мнение: это Откровение дано нам? — сказал Роксборо. — Или мы воруем его украдкой?
— Мы были рождены на свет, чтобы познать то, что мы можем познать.
— Мы были рождены на свет, чтобы наша плоть страдала, — сказал Роксборо.
— Можешь страдать, если хочешь, а лично я не собираюсь.
Фраза вызвала у Макганна одобрительный хохот.
— Плоть — это вовсе не наказание, — продолжал Маэстро. — Она дана нам для радости. Но она также является границей между нами и остальным Творением. Во всяком случае, так нам кажется, хотя на самом деле это всего лишь иллюзия.
— Хорошо, — сказал Годольфин. — Мне это нравится.
— Так мы заняты Божьим делом или нет? — упрямился Роксборо.
— У тебя появились первые сомнения?
К тому времени, когда он вышел на Чэнсери Лейн, наступили сумерки, и несколько минут он простоял на Хай Холборн, всасывая в себя темнеющее небо. И только когда ноги его перестали подкашиваться, он направился вверх по Грейз Инн-роуд к окрестностям Гамут-стрит. Почти вся недвижимость главных улиц давным-давно была поставлена на службу коммерции, но за темными баррикадами деловых зданий располагалась целая сеть улиц и площадей, которая — возможно, благодаря своей дурной славе — не привлекла внимание застройщиков. Многие из этих улиц были узкими и кривыми, плохо освещенными и лишенными табличек, словно об их существовании забыли много поколений назад. Но ему не нужны были ни таблички, ни фонари — его ноги ступали по этим улицам бесчисленное множество раз. Вот — Шиверик-сквер с небольшим парком, а вот — Флэксен-стрит, и Олмот, и Стерн. А посреди них, под прикрытием собственной анонимности, пряталась цель его путешествия.
Он увидел угол Гамут-стрит впереди ярдах в двадцати и замедлил шаги, чтобы продлить удовольствие от воссоединения. Бесчисленные воспоминания ожидали его здесь — в том числе и о мистифе. Но далеко не все они окажутся такими приятными и желанными. Ему надо будет поглощать их маленькими порциями, словно человеку с нежным желудком, который попал на слишком обильную трапезу. Умеренность — вот его путь. Как только он почувствует пресыщение, он немедленно вернется в мастерскую, чтобы переварить то, что открылось ему, и тем самым укрепить свои силы. И только тогда он вернется за второй порцией. Процесс займет время, а оно сейчас дорого. Но то же самое можно сказать и о его Душевном здоровье. Какой будет толк от Примирителя, который подавится собственным прошлым?
С гулко бьющимся сердцем он завернул за угол и наконец Увидел перед собой эту священную улицу. Возможно, в годы своего беспамятства он случайно и забрел сюда, не подозревая о том, что за вид открывался его глазам, но вероятность этого была не слишком велика. Скорее всего, его глаза увидели Гамут-стрит впервые за последние два столетия. Похоже, она вообще никак не изменилась, защищенная от городских архитекторов и их строительных воинств специальными заклятиями, о творцах которых здесь до сих пор ходили слухи. Посаженные вдоль тротуара деревья сгибались под тяжестью своих неухоженных крон, но в воздухе чувствовался острый запах их соков (деловой квартал отгораживал Гамут-стрит от промышленных загрязнений Холборна и Грейз Инн-роуд). Возможно, это было плодом его фантазии, но ему показалось, что дерево напротив дома №28 разрослось особенно буйно — не под воздействием ли магии, по капле сочившейся с крыльца дома Маэстро?
Он двинулся к ним — дереву и крыльцу, — и воспоминания начали овладевать всем его существом. Он услышал, как дети поют у него за спиной — ту самую песенку, которая оказалась для него такой пыткой, когда Автарх открыл ему его настоящее имя. Сартори — сказал он, и эта глупая дразнилка, пропетая писклявыми голосами приютских детей, ворвалась в его голову сразу же вслед за именем. В тот момент он содрогнулся от отвращения. Мелодия была банальной, слова — нелепыми. Но теперь он вспомнил, как в первый раз услышал ее, идя вот по этому самому тротуару, он — по одной стороне улицы, процессия детей — по другой, и как польщен он был, что слава его достигла даже тех, кто никогда не научится читать и писать, да и вообще едва ли доживет до обретения половой зрелости. Весь Лондон знал о нем, и это ему нравилось. Роксборо говорил, что о нем заводили беседы и при дворе, и вскоре ему следует ожидать приглашения. Люди, которых он едва узнавал в лицо, утверждали, что они — его ближайшие друзья.
Но, слава Богу, были и такие, кто соблюдал строгую дистанцию, и одна из таких душ жила в доме напротив: нимфа по имени Аллегра, которой нравилось сидеть с наполовину расшнурованным корсетом за туалетным столиком у окна, чувствуя на себе восхищенный взгляд Маэстро. У нее была маленькая лохматая собачонка, и порой по вечерам он слышал, как голос звал везучую тварь на колени, где ей позволено было уютно устроиться, свернувшись калачиком. Однажды после полудня, в нескольких шагах от того места, где он стоял сейчас, он встретил девушку в обществе ее матери и принялся восхищаться собакой, терпя ее шершавый язычок у себя на губах ради возбуждающего запаха, которым отдавал ее мех. Что приключилось с этим ребенком? Умерла ли она девственницей, или постарела и растолстела, вспоминая о странном человеке, который был ее самым горячим поклонником?
Он поднял взгляд на окно, где когда-то сидела Аллегра. Оно было освещено. Дом, как и почти все здания вокруг, был погружен во мрак. Вздыхая, он перевел взгляд на №28, пересек улицу и подошел к двери. Разумеется, она была заперта, но одно из окон первого этажа было некогда разбито, и никому не пришло в голову его заново застеклить. Он просунул руку внутрь, отпер задвижку и, подняв окно вверх, залез в комнату. Медленнее, — напомнил он самому себе, — двигайся медленнее. Держи поток под контролем.
Внутри стояла кромешная темень, но он предусмотрительно захватил с собой свечу и спички. Пламя затрепетало, и комната закачалась от его колебаний, но постепенно фитиль разгорелся, и он ощутил, что в нем, подобно огоньку свечи, разгорается неожиданное чувство гордости. В свое время этот дом — его дом — был местом великих людей и великих замыслов, где исключались все банальные разговоры. Если вам хотелось поговорить о политике или посплетничать, вы могли отправляться в кофейню, если вас интересовали финансы — к вашим услугам была биржа. Здесь же — только чудеса, только взлеты духа, и — конечно, любовь, если она была к месту (а чаще всего именно так оно и было), а еще порой — кровопролитие. Но никогда ничего прозаического, ничего банального. Здесь самым желанным гостем всегда бывал человек, принесший самую странную историю. Здесь любое излишество приветствовалось, если оно приносило с собой видения, и каждое из этих видений анализировалось потом с точки зрения содержавшихся в нем намеков на Вечность.
Он поднял свечу и, держа ее высоко, принялся бродить по дому. Комнаты — а их было много — пришли в полный упадок: доски, источенные гнилью и червями, скрипели у него под ногами, сырость превратила стены в карты неведомых континентов. Но настоящее не долго стояло у него перед глазами. К тому моменту, когда он подошел к лестнице, память уже разожгла повсюду свечи: их сияние лилось из приоткрытой двери столовой и комнат верхнего этажа. Это был щедрый свет. Он обивал тканью голые стены, устилал под ноги ворсистые ковры и расставлял на них изящную мебель. Хотя собравшиеся здесь люди и устремлялись в сферу чистого духа, они были не против понежить ту самую плоть, которую они яростно проклинали. Кто мог бы угадать, посмотрев с улицы на скромный фасад дома, что его интерьер столь изящно обставлен и украшен? И, видя это воскрешенное великолепие, он услышал голоса тех, кто некогда купался в этой роскоши. Сначала смех, потом чей-то громогласный спор вверху на лестнице. Спорщиков пока не было видно — возможно, сознание, внемля его предостережениям, временно приостановило поток воспоминаний, — но он уже мог назвать их имена. Одного из них звали Горацием Тирвиттом, а другого — Исааком Эбилавом. А смех? Ну, конечно же, он принадлежал Джошуа Годольфину. Он хохотал, как сам Дьявол, — во всю свою хриплую глотку.
— Добро пожаловать, — обратился Миляга к своим воспоминаниям. — Я готов увидеть ваши лица.
И с этими словами они появились. Тирвитт, по своему обыкновению расфранченный и перепудренный, стоял на лестнице, стараясь не подпустить к себе Эбилава из опасений, что сорока в руках последнего может вырваться на свободу.
— Это дурная примета, — протестовал Тирвитт. — Птицы в доме — это дурная примета!
— Приметы нужны только игрокам и рыболовам, — парировал Эбилав.
— Тебе еще представится случай блеснуть красноречием, — сказал Тирвитт, — а пока что просто вышвырни эту тварь на улицу, покуда я не свернул ей шею. — Он повернулся к Миляге. — Скажи же ему, Сартори.
Миляга был потрясен, увидев пристально устремленный на него взгляд призрака.
— Она не принесет нам никакого вреда, — услышал он свой ответ. — Это одно из Божьих созданий.
В этот момент птица забилась в руках Эбилава и, сумев вырваться, опорожнила свой кишечник на парик и лицо своего мучителя, что вызвало у Тирвитта взрыв гомерического хохота.
— А теперь не вытирай, — сказал он Эбилаву, когда сорока упорхнула. — Это хорошая примета.
Привлеченный его смехом, из столовой появился Джошуа Годольфин, облеченный в броню своего всегдашнего высокомерия.
— Что за шум?
Эбилав пытался подманить к себе птицу, но его призывы только больше ее растревожили. Издавая хриплое карканье, она в панике летала по холлу.
— Откройте же чертову дверь! — сказал Годольфин. — Выпустите эту проклятую тварь!
— Испортить нам такое развлечение? — сказал Тирвитт.
— Если бы вы заткнули ваши глотки, — сказал Эбилав, — она бы успокоилась и села.
— А зачем ты вообще ее притащил сюда? — осведомился Джошуа.
— Она сидела на крыльце, — ответил Эбилав. — Я думал, у нее сломано крыло.
— На мой взгляд, она в полном порядке, — сказал Годольфин и обратил свое покрасневшее от коньяка лицо к Миляге. — Маэстро, — сказал он, слегка склоняя голову, — боюсь, мы начали обедать без тебя. Присоединяйся. Пусть эти птичьи мозги продолжают свои забавы.
Миляга уже направился в столовую, но в этот момент у него за спиной раздался звук глухого удара. Обернувшись, он увидел, как птица упала на пол у окна, сквозь которое она пыталась вылететь наружу. Эбилав испустил тихий стон; смех Тирвитта прекратился.
— Ну вот, — сказал он. — Ты убил Божью тварь!
— Я не виноват! — сказал Эбилав.
— Хочешь воскресить ее? — пробормотал Джошуа, обращаясь к Миляге тоном заговорщика.
— С переломанными крыльями и шеей? — спросил Миляга. — Это было бы не слишком великодушно.
— Зато забавно, — ответил Годольфин, и лукавые искорки забегали в его припухших глазах.
— Мне так не кажется, — сказал Миляга и увидел, как его отвращение стерло всю веселость с лица Джошуа. Он немного боится меня, — подумал Миляга, — сила, которая скрывается во мне, заставляет его нервничать.
Джошуа двинулся в столовую, и Миляга собрался было за ним последовать, но в этот момент молодой человек — не более восемнадцати лет, с некрасивым, вытянутым лицом и кудрями церковного певчего — перехватил его.
— Маэстро? — сказал он.
В отличие от внешности Джошуа и остальных, эти черты Миляге показались более знакомыми. Возможно, в этом томном взгляде из-под полуприкрытых век, в этом маленьком, почти женском рте было что-то от стиля модерн. По правде говоря, вид у него был не слишком умный, но слова его, когда он говорил, звучали ясно и твердо, несмотря на его нервозность. Он едва осмеливался смотреть на Сартори и, опустив голову, молил Маэстро о снисхождении.
— Я хотел узнать, сэр, не было ли вам угодно принять решение по тому делу, о котором мы с вами говорили?
Миляга уже собрался было спросить, о каком деле вдет речь, когда с языка его сорвались слова, вернувшие воспоминание к жизни.
— Я знаю твое нетерпение, Люциус.
Люциус Коббитт — именно так и звали юношу. В семнадцать он уже помнил наизусть все великие трактаты или, по крайней мере, их тезисы. Честолюбивый и знавший толк в политике Люциус выбрал себе в покровители Тирвитта (какие уж там услуги он ему оказал, об этом знала только его постель, но в том, что обоим угрожала смертная казнь через повешение, сомневаться не приходилось) и обеспечил себе место в доме на положении слуги. Но он стремился к большему и чуть ли не каждый вечер досаждал Маэстро своими застенчивыми и вежливыми мольбами.
— Нетерпение — это не то слово, сэр, — сказал он. — Я изучил все ритуалы. Основываясь на том, что я прочел в «Видениях» Флюта, я составил карту Ин Ово. Я понимаю, что пока все это лишь самое начало, но я также скопировал все известные символы и выучил их наизусть.
Ко всему прочему у него был и небольшой талант художника — еще одна черта, объединяющая их всех, помимо непомерного честолюбия и сомнительной нравственности.
— Я могу стать вашим помощником, Маэстро, — сказал он. — В эту ночь вам будет нужен кто-нибудь рядом.
— Я восхищен твоей преданностью, Люциус, но Примирение — это очень опасное дело, и я не могу взять на себя ответственности…
— Я беру ее на себя, сэр.
— Кроме того, у меня уже есть помощник.
На лице юноши отразилось крайнее разочарование.
— Вот как? — сказал он.
— Ну, конечно. Пай-о-па.
— Вы доверите свою жизнь духу, вызванному из Ин Ово? — спросил Люциус.
— А почему бы и нет?
— Ну, потому…потому что он ведь не человек.
— Именно поэтому я и доверяю ему, Люциус, — сказал Миляга. — Мне жаль тебя разочаровывать…
— Но могу я по крайней мере посмотреть, сэр? Я буду держаться в сторонке, клянусь, клянусь! Ведь все будут там!
Это было правдой. Чем ближе становилась ночь Примирения, тем больше вырастало число приглашенных зрителей. Его покровители, вначале чрезвычайно серьезно относившиеся к своим обетам молчания, теперь почувствовали приближающийся триумф и дали волю своим языкам. Приглушенными и часто смущенными голосами они признавались ему, что пригласили друга или родственника посмотреть на ритуалы, а какой властью обладал он, исполнитель, чтобы лишить своих Щедрых хозяев их мгновения отраженной славы? Хотя подобные признания никому легко не сходили с рук, в глубине души он не особенно возражал. Чужое восхищение горячит кровь. А когда Примирение будет достигнуто, то чем больше окажется свидетелей, превозносящих его творца, тем лучше.
— Я умоляю вас, сэр, — сказал Люциус. — Я буду перед вами в вечном долгу.
Миляга кивнул, взъерошив рыжеватые волосы юноши.
— Можешь посмотреть, — сказал он.
Слезы потекли из глаз Люциуса, и, схватив руку Миляги, он принялся покрывать ее неистовыми поцелуями.
— Я самый счастливый человек во всей Англии, — сказал он. — Спасибо вам, сэр, спасибо!
Жестом дав понять юноше, чтобы он прекращал свои излияния, Миляга шагнул в столовую, оставив его у дверей, с мыслью о том, действительно ли все эти события и разговоры разворачивались именно так, или его память сшила вместе фрагменты многих дней и ночей, так что шов оказался незаметен. Если верно второе — а он склонялся именно к такому мнению, — тогда, вполне вероятно, и в этих сценах могут скрываться ключи к еще неразгаданным тайнам, и ему надо постараться запомнить каждую деталь. Но это было не так-то легко — ведь он был здесь и Милягой, и Сартори; и зрителем, и актером одновременно. Трудно было проживать мгновения и одновременно следить за ними, а еще труднее — пощупать шов значения на их сверкающей поверхности, главной драгоценностью которой был он сам. Как они поклонялись ему!! Среди них он был самым настоящим божеством — стоило ему рыгнуть или пернуть, на него устремлялись такие восхищенные взгляды, словно он только что произнес проповедь, а его космологические рассуждения, которым он предавался, пожалуй, слишком часто, встречались с почтением и благодарностью даже самыми могущественными.
Трое из этих могущественных ожидали его в столовой за столом, накрытым на четверых, но уставленным таким количеством еды, что ее хватило бы всей улице на целую неделю. Одним из членов этого трио был, конечно, Джошуа. Другими двумя были Роксборо и его тень, Оливер Макганн. Последний был здорово навеселе, а первый как всегда помалкивал, по обыкновению прикрывая руками аскетические черты своего лица, на котором выделялся длинный крючковатый нос. Роксборо прячет свой рот, подумал Миляга, потому что он выдает его подлинную природу: несмотря на все неисчислимые богатства и метафизические устремления своего обладателя, он всегда капризен, недоволен и надут.
— Религия — удел верующих, — громко разглагольствовал Макганн. — Они возносят свои молитвы, не получают на них ответа, и их вера крепнет. В то время как магия…— Он запнулся, устремив свой пьяный взгляд на Маэстро в дверях. — Ага! Се человек! Скажи ему, Сартори. Объясни ему, что такое магия.
Роксборо сложил пальцы пирамидой, вершина которой оказалась как раз напротив его носа.
— Действительно, Маэстро, — сказал он. — Расскажи нам.
— С удовольствием, — сказал Миляга, принимая из рук Макганна налитый для него стакан вина, чтобы промочить горло перед сегодняшней порцией откровений.
— Магия есть первая и последняя религия мира, — сказал он. — Она обладает силой, которая может подарить нам целостность. Открыть перед нами другие Доминионы и вернуть нас самим себе.
— Все это звучит очень красиво, — бесстрастно заметил Роксборо. — Но что это означает?
— Все абсолютно ясно, — запротестовал Макганн.
— Мне — нет.
— Это означает, что мы рождаемся на свет разъединенными, Роксборо, — сказал Маэстро. — Но мы жаждем воссоединения.
— Ты так считаешь?
— Да, я верю в это.
— А с какой это стати нам искать воссоединения с самими собой? — спросил Роксборо. — Ты мне это объясни. Я-то думал, что мы давно уже воссоединились вот за этим столом, и никто другой нам не нужен.
В тоне Роксборо слышалось раздраженное высокомерие, но Маэстро уже привык к подобным выпадам, и ответы были у него наготове.
— Все то, что не является нами, — это тоже мы, — сказал он. Подойдя к столу и поставив стакан, сквозь коптящее пламя свечей он уставился в черные глаза Роксборо. — Мы соединены со всем, что было, есть и будет, — сказал он. — От одного конца Имаджики до другого. От крошечной пылинки сажи над пламенем до Самого Божества.
Он набрал в легкие воздуха, давая Роксборо возможность вставить свое скептическое замечание, но последний ей не воспользовался.
— После нашей смерти мы не будем разделены на категории, — продолжал он. — Мы увеличимся до размеров Творения.
— Даа…— протяжно прошипел Макганн сквозь зубы, оскаленные в хищной улыбке голодного тигра.
— И магия — наш способ постичь это Откровение, пока мы еще состоим из плоти и крови.
— И каково же твое мнение: это Откровение дано нам? — сказал Роксборо. — Или мы воруем его украдкой?
— Мы были рождены на свет, чтобы познать то, что мы можем познать.
— Мы были рождены на свет, чтобы наша плоть страдала, — сказал Роксборо.
— Можешь страдать, если хочешь, а лично я не собираюсь.
Фраза вызвала у Макганна одобрительный хохот.
— Плоть — это вовсе не наказание, — продолжал Маэстро. — Она дана нам для радости. Но она также является границей между нами и остальным Творением. Во всяком случае, так нам кажется, хотя на самом деле это всего лишь иллюзия.
— Хорошо, — сказал Годольфин. — Мне это нравится.
— Так мы заняты Божьим делом или нет? — упрямился Роксборо.
— У тебя появились первые сомнения?