Вынув Чашу, Годольфин задумался. Верит ли он в пророчества? А если да, то благоразумно ли проникать в будущее? Вполне возможно, что нет. Где-то там рано или поздно его ожидает смерть. Только маэстро и боги живут вечно, а простой смертный может отравить себе остаток жизни, узнав, когда она закончится. Ну а если Чаша подскажет ему, как обойтись с Обществом? Это поможет ему сбросить с плеч целую гору.
   — Мужайся, — сказал он себе и прикоснулся средними пальцами обеих рук к ободку, следуя инструкциям Греховодника, у которого когда-то была такая Чаша, но который лишился ее после того, как жена разбила ее во время семейного скандала.
   Сначала ничего не произошло, но Греховодник предупреждал его, что Чашам обычно требуется некоторое время, чтобы разогреться после перерыва. Годольфин ждал. Первым признаком того, что Чаша пришла в действие, стал донесшийся со дна звук стукающихся друг о друга камней. Вторым — едкий запах, ударивший ему в ноздри. А третьим, и самым удивительным, — неожиданные скачки сначала одного камешка, потом двух, потом целой дюжины. Некоторые из них подпрыгнули выше ободка Чаши. С течением времени их честолюбивые устремления возрастали, и вскоре все четыре с лишним десятка камешков пришли в такое яростное движение, что Чаша задвигалась по столу, и Оскару пришлось схватиться за нее, чтобы она не перевернулась. Камешки больно жалили его пальцы и костяшки, но тем больше удовольствия получил он, когда бешеное движение разнообразных цветов и форм стало складываться в видимые образы, повисшие в воздухе над Чашей.
   Как и в случае с любым другим пророчеством, эти образы были видны только созерцающему их глазу, и, возможно, Другой зритель разглядел бы в расплывчатом пятне совсем Другие образы. Но то, что видел Годольфин, казалось ему абсолютно ясным. Скрывающееся за рощицей Убежище. Потом он сам, стоящий в центре мозаики, то ли уже возвратившийся в Изорддеррекса, то ли готовящийся к отправлению. Образы появлялись лишь на краткий промежуток времени, и Убежище исчезло, уступив место Башне Tabula Rasa. Он еще больше сконцентрировался на пророчестве, стараясь не моргать, чтобы не пропустить ни единой подробности. Общий вид Башни сменился ее интерьером. Вот они, самодовольные олухи, расселись вокруг стола и созерцают свой божественный долг. Все, на что они способны, — это ковыряться в пупке и вытягивать сопли из носа. Ни один из них не прожил бы и часа на улицах Восточного Изорддеррекса, там, у гавани, где даже кошки занимаются проституцией. Теперь он увидел самого себя, говорящего нечто такое, что заставило всех их, даже Лайонела, подскочить на месте.
   — В чем дело? — пробормотал Оскар.
   На всех лицах появилось какое-то дикое выражение. Что они, смеялись что ли? Что он такое сделал? Отпустил шуточку? Пустил ветры из желудка? Он присмотрелся внимательнее. Нет, не смех был на их лицах. На их лицах был ужас.
   — Сэр?
   Голос Дауда сбил его. На мгновение ему пришлось отвернуться от Чаши, чтобы рявкнуть:
   — Пошел вон!
   Но у Дауда были срочные новости.
   — Звонит Макганн, — сказал он.
   — Скажи ему, что не знаешь, где я, — отрезал Оскар и вновь обратил свой взгляд на Чашу.
   За время, что он разговаривал с Даудом, произошло нечто ужасное. На их лицах по-прежнему отражался ужас, но по неясной причине его самого больше не было видно. Отослали ли они его прочь? Господи, а может быть, его труп лежал на полу? Вполне возможно. На столе блестела какая-то лужица, похожая на пролитую кровь.
   — Сэр!
   — Пошел в жопу, Дауди!
   — Они знают, что вы здесь, сэр.
   Они знают, они знают. За домом была установлена слежка, и они все знают.
   — Хорошо, — сказал он. — Передай ему, что я спущусь через секунду.
   — Что вы сказали, сэр?
   Оскар возвысил голос над стуком камней и снова отвернулся от Чаши, на этот раз с большей охотой.
   — Спроси, откуда он звонит. Я скоро перезвоню ему.
   И вновь он обратил свой взгляд на Чашу, но не смог сосредоточиться, и образы спрятались от него за бессмысленным движением камней. Все, кроме одного. Когда движение камней стало замедляться, на кратчайший промежуток времени перед ним возникло лицо женщины. Возможно, она заменит его за столом заседаний Общества, а возможно, принесет ему смерть.

3

   Перед разговором с Макганном ему необходимо было выпить, и Дауд, обладавший неплохим даром предчувствия, уже смешал ему виски с содовой, но Оскар отказался, опасаясь, что у него может развязаться язык. Парадоксальным образом то, что приоткрылось ему над Бостонской Чашей, помогло ему в разговоре. В чрезвычайных обстоятельствах он вел беседу с почти патологической отрешенностью, — и это была едва ли не самая английская его черта. Поэтому он был собран и спокоен, как никогда, сообщив Макганну, что да, ему действительно надо было съездить в одно место, и нет, это не имеет никакого отношения к делам Общества. Он, безусловно, с огромным удовольствием посетит завтрашнее заседание в Башне, но известно ли глубокоуважаемому мистеру Макганну (и есть ли ему до этого дело?), что завтра — канун Рождества?
   — Я никогда не пропускал ночной службы в Сент-Мартин-зин-зе-Филд, — сообщил ему Оскар, — так что я буду весьма признателен, если собрание завершится достаточно быстро, чтобы я успел добраться туда и занять скамью, с которой открывался бы хороший вид.
   За время этой тирады голос его ни разу не дрогнул. Макганн попытался было расспросить его о том, где он был последние несколько дней, на что Оскар заметил, что не понимает, какое это имеет значение.
   — Я ведь не расспрашиваю вас о ваших личных делах, не так ли? — сказал он слегка обиженным тоном. — К тому же, я не шпионю за вами, чтобы выяснить, когда вы уезжаете, а когда возвращаетесь. Не тратьте времени понапрасну, Макганн. Вы не доверяете мне, а я не доверяю вам. Я рассматриваю завтрашнюю встречу как способ обсудить вопрос о праве членов Общества на частную жизнь и напомнить уважаемому собранию, что род Годольфинов является одним из краеугольных камней Общества.
   — Тем больше причин для вас быть откровенным, — сказал Макганн.
   — Я буду абсолютно откровенен, — ответил Оскар. — В ваших руках будут исчерпывающие доказательства моей невиновности. — Только теперь, выиграв соревнование по остроумию, он взял виски с содовой, приготовленное Даудом. — Исчерпывающие и определенные.
   Он молча кивнул Дауду и поднял бокал, продолжая разговор Глотнув виски, он уже знал, что еще до наступления Рождества состоится кровопролитное сражение. Как ни печальна была эта перспектива, никаких способов избежать ее не существовало.
   Положив трубку, он сказал Дауду:
   — Я думаю надеть завтра костюм в елочку. И однотонную рубашку. Белую. С крахмальным воротником.
   — А галстук? — спросил Дауд, подавая Оскару новый стакан взамен уже выпитого.
   — Прямо с собрания я отправлюсь на рождественскую службу, — сказал Оскар.
   — Стало быть, черный?
   — Черный.

Глава 10

1

   На следующий день после появления убийцы в доме Мерлина на Нью-Йорк опустилась снежная буря, словно сговорившись с неизбежным предновогодним столпотворением, чтобы помешать Юдит улететь в Англию. Но Юдит было не так-то легко остановить, особенно если перед ней была четко определенная цель. А она твердо решила — несмотря на протесты Мерлина, — что самый разумный для нее шаг — это покинуть Манхеттен. Что ж, разум был на ее стороне. Убийца совершил два покушения на ее жизнь и до сих пор был на свободе. До тех пор, пока она не уедет из Нью-Йорка, жизнь ее будет подвергаться опасности. Но даже если это и не так (а в глубине души она предполагала, что во второй раз убийца появился, чтобы объясниться или принести извинения), она все равно нашла бы повод для возвращения в Англию, просто для того, чтобы оказаться подальше от Мерлина. Его ухаживания стали слишком навязчивыми, разговоры — такими же слащавыми, как в рождественских телевизионных фильмах, а взгляды — умильными, как кленовый сироп. Конечно, эта болезнь была у него всегда, но после происшествия с убийцей она приобрела более тяжелую форму, а ее готовность мириться с его недостатками, особенно после встречи с Милягой, упала до нуля.
   Не успела она положить трубку после разговора с Милягой, как ей показалось, что она была с ним слишком резка, и после задушевной беседы с Мерлином, во время которой она сообщила ему, что хочет вернуться в Англию, а он ответил, что утро вечера мудренее и почему бы ей не выпить таблеточку и не лечь спатеньки, она решила перезвонить ему. К тому времени Мерлин уже спал сном младенца. Она встала с постели, вышла в гостиную, зажгла одну единственную лампочку и набрала номер. Она старалась не шуметь и имела для этого основания. Мерлин и так уже не слишком обрадовался известию о том, что один из ее бывших любовников попытался разыграть из себя героя прямо в его квартире, а уж тот факт, что она звонит Миляге в два часа ночи, и вовсе бы вывел его из себя. Она до сих пор не могла понять, что произошло, когда она дозвонилась. Трубку сняли, а потом положили рядом с телефоном, дав ей возможность, со все возрастающей яростью и досадой, послушать, как Миляга занимается с кем-то любовью. Вместо того, чтобы немедленно бросить трубку, она продолжала прислушиваться, в глубине души будучи не прочь присоединиться к тому, что происходило на другом конце линии. В конце концов, отчаявшись отвлечь Милягу от его важного занятия, она положила трубку и в гнуснейшем расположении духа потащилась обратно в холодную кровать.
   Он позвонил на следующий день, и к телефону подошел Мерлин. Она слышала его долгую тираду, сводившуюся к тому, что если он еще раз увидит поблизости от своего дома физиономию Миляги, то арестует его за соучастие в покушении на убийство.
   — Что он сказал? — спросила она, когда разговор был окончен.
   — Не так уж много. Похоже, он был пьян в стельку.
   Дальше расспрашивать она не стала. Мерлин и так уже достаточно надулся после того, как за завтраком она объявила, что не отказалась от своего намерения вернуться в Англию в тот же день. Он раз за разом повторял один и тот же вопрос: почему? Может ли он сделать что-нибудь, чтобы удержать ее? Дополнительные запоры на дверях? Обещание, что он не отойдет от нее ни на шаг? Разумеется, ни то, ни другое не вселило в нее желания отложить свою поездку. Сто раз она повторяла ему, что ей очень хорошо с ним живется и что он не должен принимать это на свой счет, но ей просто хочется снова оказаться в своем собственном доме, в своем собственном городе, где она будет чувствовать себя в наибольшей безопасности от посягательств убийцы. Тогда он предложил сопровождать ее, чтобы ей не пришлось в одиночестве возвращаться в пустой дом, в ответ на что она, выйдя из терпения, заявила, что в настоящий момент одиночество устраивает ее больше всего на свете.
   И ее желание сбылось — после короткого, но мучительно медленного путешествия до аэропорта Кеннеди сквозь снежную бурю, пятичасовой задержки рейса и полета, во время которого она оказалась втиснутой между монахиней, которая начинала громко молиться каждый раз, когда они попадали в воздушную яму, и ребенком, которого мучили глисты, — она была предоставлена самой себе, одна в пустой квартире накануне Рождества.

2

   Картина, выполненная в четырех различных стилях, приветствовала Милягу, когда он вернулся в мастерскую. Его возвращение задержалось из-за той же снежной бури, которая чуть было не помешала Юдит покинуть Манхеттен, и срок, поставленный Клейном, оказался нарушен. Но за все время обратного путешествия о своих деловых отношениях с Клейном он почти не вспоминал. Все его мысли были о ночном свидании с убийцей. Что бы ни учинил над ним коварный Пай-о-па, к утру организм его очистился (зрение вернулось в норму, и рассудок был достаточно ясным, чтобы заняться практическими проблемами, связанными с предстоящим отъездом), но эхо того, что он испытал вчера, еще не затихло. Дремля в салоне самолета, он ощущал подушечками пальцев шелковистость кожи на лице убийцы; он чувствовал, как щекочет тыльную сторону его рук беспорядочная копна волос, которые он принял за волосы Юдит. Он до сих пор помнил запах влажной кожи и ощущал вес тела Пай-о-па у себя на бедрах. Это последнее ощущение было таким явственным, что вызвало мощную эрекцию, которая привлекла удивленный взор одной из стюардесс. Он подумал, что, возможно, ему надо перебить отзвуки этих ощущений свежим впечатлением: так трахнуть кого-нибудь, чтобы вместе с потом выгнать из своего организма воспоминания этой ночи. Эта мысль успокоила его. Когда он снова задремал, воспоминания вернулись, но на этот раз он не стал им противиться, зная, что, когда он вернется назад в Англию, у него будет способ от них избавиться.
   И вот он сидел напротив полотна, выполненного в четырех различных стилях, и листал свою записную книжку в поисках партнерши, с которой можно было бы провести эту ночь. Он уже сделал несколько звонков, но едва ли можно было выбрать более неподходящее время для предложений потрахаться: мужья были дома, близились семейные празднества. Он был явно не вовремя.
   В конце концов он все-таки поговорил с Клейном, который, поначалу проявив некоторое упорство, все-таки принял его извинения, а потом сообщил, что завтра в доме Клема и Тэйлора состоится вечеринка, и он уверен, что Милягу встретят там с радостью, если, конечно, у него нет Других планов.
   — Все говорят, что это Рождество будет для Тэйлора последним, — сказал Честер. — Он будет рад тебя видеть.
   — Тогда, наверное, надо пойти, — согласился Миляга.
   — Обязательно пойди. Он очень болен. У него было воспаление легких, а теперь еще и рак. Ты же знаешь, он всегда так любил тебя.
   По ассоциации, любовь к Миляге прозвучала в устах Клейна как очередная болезнь, но он не стал упражняться в остроумии по этому поводу и, договорившись с Клейном, что зайдет за ним завтра, повесил трубку, чувствуя себя более обессиленным, чем когда-либо. Он знал, что у Тэйлора рак, но он не отдавал себе отчета в том, что до его смерти остались считанные дни. Какие печальные времена. Куда ни кинешь взгляд, все вокруг приходит в упадок и распадается! А впереди видна только темнота, в которой скользят чьи-то смутные очертания и затравленные взгляды. Возможно, это век Пай-о-па. Время убийцы.
   Несмотря на то, что он чувствовал себя очень усталым, заснуть ему не удалось. Тогда, глухой ночью, он принялся за изучение вещи, которую при первом ознакомлении счел фантастической чепухой. Это было письмо Чэнта. Когда он в первый раз прочитал его по дороге в Нью-Йорк, оно показалось ему нелепым излиянием больного рассудка. Но с тех пор произошло много странных событий, которые привели Милягу в более подходящее расположение духа. Страницы, которые несколько дней назад казались никчемной чепухой, теперь стали предметом тщательного изучения, в надежде, что в причудливых излишествах весьма своеобразной прозы Чэнта, находящейся не в ладах с правилами пунктуации, скрывается некий ключ, который может дать ему новое понимание нашей эпохи и ее движущих сил. Чьим Богом был, к примеру, этот самый Хапексамендиос, которому Чэнт заклинал Эстабрука обращать молитвы и хвалы? За ним тянулся целый хвост синонимов. Незримый. Исконный. Странник. И что это был за величественный план, частью которого Чэнту хотелось себя считать в свои последние часы?
   Я ГОТОВ к смерти в этом ДОМИНИОНЕ, — писал он, — лишь бы быть уверенным в том что Незримый использовал меня в качестве Своего ОРУДИЯ. Восславим во веки веков ХАПЕКСАМЕНДИОСА. Ибо он посетил Страну Желанной Скалы и оставил здесь Своих детей, обрекая их на СТРАДАНИЕ и я страдал здесь и страдание УБЬЕТ меня.
   По крайней мере последняя фраза соответствовала истине. Этот человек знал, что смерть его близка, что в свою очередь заставляло предположить, что он мог знать и своего убийцу. Думал ли он, что им станет Пай-о-па? Маловероятно. О Пае также говорилось в письме, но не в качестве палача Чэнта. Собственно говоря, при первом чтении Миляга даже не понял, что в этом отрывке речь идет о Пай-о-па, но при повторном знакомстве с текстом письма это казалось вполне очевидным.
   Вы заключили соглашение с одним из тех существ, которые очень РЕДКО встречаются в этом ДОМИНИОНЕ как впрочем и в других, и я не знаю является ли моя приближающаяся смерть наказанием или наградой за посредничество в этом деле. Но будьте крайне осмотрительны с ним потому что эта сила очень своенравна, будучи мешаниной самых разнообразных вариантов и возможностей, не являясь чем-то ОПРЕДЕЛЕННЫМ, во всех своих проявлениях, и обладая радужной и переменчивой природой. Отступник до мозга костей.
   Я никогда не был другом этой силы — у нее есть только ПОЧИТАТЕЛИ И ЛИКВИДАТОРЫ — но она доверилась мне как своему представителю и я причинил ей столько же вреда, сколько и вам. И даже больше, я думаю, потому что это существо одиноко и оно страдает в этом ДОМИНИОНЕ, как приходилось страдать и мне. У вас есть друзья, которые знают, кто вы, и вам не надо скрывать свою ПОДЛИННУЮ ПРИРОДУ. Держитесь за них крепче и за их любовь к вам, ибо вскоре Страна Желанной Скалы будет сотрясаться и дрожать, а в такие времена все что есть у души — это сообщество любящего друга. Я говорю это, потому что мне уже пришлось жить в такое время, и я РАД, что если оно снова наступит в ПЯТОМ ДОМИНИОНЕ, то я буду уже мертв и мое лицо будет обращено к бессмертной славе НЕЗРИМОГО.
   Восславим ХАПЕКСАМЕНДИОСА.
   А вам, сэр, в настоящий момент я могу предложить свое раскаяние и свои молитвы.
   Там было еще немного текста, но с этого места как почерк, так и синтаксис стали стремительно ухудшаться, словно Чэнт нацарапал эти строчки, надевая пальто. Однако в более связных отрывках содержалось достаточно намеков, чтобы не дать Миляге уснуть. Особенно насторожили его описания Пай-о-па:
   РЕДКОЕ существо…мешанина самых разнообразных вариантов и возможностей…
   Что это было, как не подтверждение того, что его чувства испытали в Нью-Йорке? А если это действительно было так, то что же это было за существо, которое стояло перед ним обнаженным и единым, но таило в себе множественность? Что же это была за сила, у которой, по словам Чэнта, не может быть друзей (у нее есть только ПОЧИТАТЕЛИ И ЛИКВИДАТОРЫ, — писал он) и которой в этом деле причинили столько же вреда (вновь слова Чэнта), сколько и Эстабруку, которому Чэнт предлагал свое раскаяние и свои молитвы? Во всяком случае, природа ее не была человеческой. Она не происходила ни из одного племени, ни из одной нации, которые были известны Миляге. Он перечитал письмо еще и еще, и с каждым разом возможность веры подкрадывалась все ближе. Он чувствовал, как она близка. Она только что пришла к нему из той страны, существование которой он впервые заподозрил в Нью-Йорке. Тогда мысль о том, что он может попасть в нее, испугала его. Но больше он этого не боялся, потому что наступало утро Рождества — самое время для появления чуда, которое изменит мир.
   Чем ближе они подползали (вера и утро), тем больше он жалел о том, что оттолкнул убийцу, когда тот так явно стремился к контакту. Единственные ключи к этой тайне, которые у него были, содержались в письме Чэнта, и после стократного прочтения они были исчерпаны. Ему оставалось полагаться только на свои воспоминания о мозаичном лице Пай-о-па, которые вскоре начнут тускнеть в его забывчивой голове. Он должен закрепить их! Вот главная задача: зафиксировать видение, прежде чем оно успеет ускользнуть от него.
   Он отшвырнул письмо прочь и подошел взглянуть на Ужин в Эммаусе. Был ли способен какой-нибудь из этих стилей передать то, что он видел? Вряд ли. Для того чтобы изобразить то, что он видел, ему потребуется изобрести новый стиль. Вдохновленный этой честолюбивой задачей, он водрузил перед собой Ужин и стал выдавливать жженую умбру прямо на полотно. Потом он стал равномерно распределять ее по холсту с помощью шпателя, пока изображенная сцена не исчезла окончательно. На ее месте была теперь темная грунтовка, на которой он процарапал очертания фигуры. Он никогда подробно не изучал анатомию. Мужское тело не представляло для него особого эстетического интереса, а женское было таким изменчивым и непостоянным, так зависело от своих движений (или от движений света сквозь него), что любая попытка его статического изображения казалась ему изначально обреченной. Но сейчас он хотел выполнить невозможную задачу — изобразить протеическую, изменчивую форму, хотел найти способ запечатлеть то, что он видел на пороге своего номера, когда многочисленные лица Пай-о-па замелькали перед ним, как карты в колоде фокусника. Если он воссоздаст это зрелище или по крайней мере попытается это сделать, возможно, ему удастся совладать с наваждением, во власти которого он оказался.
   В настоящей лихорадке он работал в течение двух часов, творя с краской такие вещи, которые раньше никогда бы не пришли ему в голову. Он размазывал ее шпателем и даже пальцами, пытаясь воссоздать хотя бы очертания и пропорции головы и шеи загадочного существа. Его образ стоял перед глазами Миляги достаточно ясно (с той ночи ни одно из воспоминаний его не потускнело), но даже самый приблизительный набросок не давался его руке. Он был слишком плохо подготовлен для выполнения стоящей перед ним задачи. Слишком долго он был паразитом, который занимался только тем, что копировал чужие видения. Теперь наконец у него появилось свое — правда, одно единственное, но тем более драгоценное, — а он даже не смог его воссоздать. Осознав свое поражение, он хотел было заплакать, но почувствовал себя слишком усталым для этого. С руками, покрытыми краской, он лег на холодную постель и стал ждать, пока сон поможет ему забыться.
   Перед тем как он заснул, две мысли пришли ему в голову. Первая, что с таким количеством жженой умбры на руках он выглядит так, словно играл со своим собственным дерьмом. И вторая, что единственный способ решения стоящей перед ним живописной проблемы состоит в том, чтобы вновь увидеть объект изображения во плоти. Эту мысль он встретил с радостью и уснул, позабыв обо всех своих несчастьях и улыбаясь при мысли о том, как он снова встретится с редким существом лицом к лицу.

Глава 11

   Путешествие из дома Годольфина на Примроуз Хилл до Башни Tabula Rasa заняло совсем немного времени, и Дауд привез его в Хайгейт ровно в шесть, но Оскар предложил поехать вниз по Крауч Энд, потом вверх через Масуэлл Хилл и уже потом к Башне, чтобы прибыть на десять минут позже.
   — У них не должно появиться мысли, что мы готовы унижаться перед ними, — заметил он, когда они подъехали к Башне во второй раз. — А то они слишком высоко задерут нос.
   — Мне подождать внизу?
   — В холоде и в одиночестве? Дорогой Дауди, об этом и речи быть не может. Мы поднимемся вместе, неся с собой дары.
   — Какие дары?
   — Наш ум, наш вкус в выборе костюмов — мой вкус, если быть точным, — мы сами, в конце концов.
   Они вышли из машины и направились к главному входу. Каждый их шаг фиксировался камерами, установленными над дверями. Когда они подошли ко входу, замок щелкнул, и они ступили внутрь. Пока они шли через вестибюль по направлению к лифту, Годольфин прошептал:
   — Что бы ни случилось этим вечером, Дауди, прошу тебя, запомни…
   Договорить он не успел. Двери лифта открылись, и оттуда появился Блоксхэм. На лице его, как всегда, было написано тупое самодовольство.
   — Чудесный галстук, — сказал ему Оскар. — Желтый тебе очень идет. — Галстук был синим. — Не возражаешь, если я захвачу с собой своего Дауда? Нас с ним водой не разольешь.
   — Этим вечером ему здесь не место, — сказал Блоксхэм.
   И вновь Дауд предложил подождать внизу, но Оскар и слышать об этом не желал.
   — Можешь подождать и наверху, — сказал он. — Полюбуешься видом.
   Все это злило Блоксхэма ужасно, но с Оскаром не так-то легко было совладать. Они поднимались в молчании. На площадке последнего этажа Дауд был предоставлен самому себе, а Блоксхэм повел Годольфина в зал заседаний. Они ждали, и на всех лицах застыло обвинительное выражение. А некоторые из них — Шейлс, конечно, и Шарлотта Фивер — не пытались скрыть, какое удовольствие доставлял им тот факт, что самый непокорный и нераскаянный член Общества наконец-то призван к ответу.
   — О, ради Бога, извините…— сказал Оскар, когда двери за ним закрылись. — Вы меня долго ждете?
   За пределами зала в одном из пустынных вестибюлей Дауд слушал свое крохотное карманное радио и размышлял. В семичасовом выпуске новостей сообщалось об автомобильной катастрофе, унесшей жизнь целой семьи, которая решила отправиться в рождественское путешествие на север, а также о вспыхнувших в Бристоле и Манчестере тюремных бунтах, участники которых заявили, что тюремные офицеры вскрыли и уничтожили рождественские подарки от их любимых. Потом была зачитана обычная коллекция военных годовщин, и прозвучала сводка погоды, обещавшая на Рождество облачность и весенний дождичек, который, судя по аналогичным случаям в прошлом, приведет к тому, что в Гайд-парке распустятся крокусы, обреченные на гибель от мороза через несколько дней. В восемь часов вечера, все еще ожидая у окна, Дауд слушал второй выпуск новостей, содержавший поправку к первому. Из железного месива разбившихся машин был извлечен осиротевший, но невредимый грудной ребенок трех месяцев отроду. Сидя в холодном сумраке, Дауд тихонько заплакал. Плач настолько же был недоступен его подлинным эмоциональным возможностям, насколько ощущение холода было недоступно его нервным окончаниям. Но он обучался ремеслу горя с той же решимостью уподобиться человеку, с которой он учился ежиться от холода. Учителем его был Шекспир, а любимым уроком — Лир. Он оплакивал ребенка и крокусы. Не успели просохнуть его слезы, как яростные крики из зала заседаний донеслись до его ушей. Дверь в зал распахнулась, и Оскар позвал его внутрь, несмотря на протесты со стороны других членов.