Страница:
разные. Но, в конце концов, я принял его жизненную концепцию: для него, то
есть для художника, она вполне закономерна. А знаешь, он, вопреки всем
ожиданиям, преуспевает! После выставки у Людвигсона в тысяча девятьсот
одиннадцатом году он приобрел известность. Может продать столько картин,
сколько захочет, но пишет он очень мало... Да, мы с ним разные, вернее, были
разные, - уточнил Антуан, он был рад случаю поговорить о себе и доказать
Жаку, что портрет Умберто уже давно утратил сходство с оригиналом. - Знаешь,
я теперь не так бескомпромиссен в своих поступках, как прежде! И не считаю
столь необходимым...
- Он в Париже? - резко перебил его Жак. - Он знает, что...
Антуану удалось сдержать мимолетную досаду:
- Нет, конечно, он сейчас отбывает воинскую повинность. Служит
сержантом в Люневиле{123}. Осталось еще месяцев десять до октября тысяча
девятьсот четырнадцатого года. В последнее время я его почти совсем не
видел.
Он замолк, словно замороженный угрюмым, отсутствующим, пристальным
взглядом Жака.
А Жак, убедившись, что теперь голос не выдаст его смятения, проговорил:
- Смотри за печкой, Антуан, а то потухнет.
И вышел.
Оставшись один, Антуан приблизился к столу и с любопытством открыл
папку.
Там лежали в беспорядке, навалом, различные бумаги Жака. Первым делом
ему попались вырезанные из газет статьи на злободневные темы и подписанные:
"Жак-фаталист"{123}. Потом цикл стихов, кажется, о горах, напечатаны они в
бельгийском журнале под псевдонимом "Ж.Мюлленберг". Наконец, серия
коротеньких новелл, вернее набросков, объединенных общим заголовком:
"Страницы из черной тетради", подписанные: "Жак Боти". И, видимо,
построенные на репортерском материале. Антуан прочел некоторые из них:
"Восьмидесятилетние". "Самоубийство ребенка". "Ревность слепца". "Гнев".
Персонажи этих новеллок, взятые из будничной жизни и обрисованные одним
штрихом, производили впечатление своей выпуклостью; стиль, беглый, рубленый,
такой же, как в "Сестренке", но лишенный на сей раз всякого лиризма, сообщал
этим заметкам оттенок достоверности, что усиливало интерес.
Но непокорное, ускользающее внимание не позволяло Антуану насладиться
этими страницами. Слишком много неожиданного произошло с сегодняшнего утра.
А главное, как только он оставался один, мысль его неотвратимо возвращалась
в комнату больного, покинутого накануне, где, быть может, уже началось самое
страшное. Имел ли он право уезжать? Да, имел, коль скоро привезет с собой
Жака...
Его отвлек от этих мыслей негромкий стук в дверь, решительный и
скромный.
- Войдите, - крикнул Антуан.
Не без удивления он различил на темном фоне лестничной клетки женский
силуэт. Ему почудилось, будто он узнает молодую женщину, которую заметил
нынче утром за завтраком. В руке она держала корзину, наполненную полешками.
Антуан поспешил освободить ее от ноши.
- Мой брат только что ушел, - сообщил он.
Она кивнула головой, что могло означать: "Сама знаю", а возможно:
"Поэтому-то я и пришла сюда". Она разглядывала Антуана, даже не пытаясь
скрыть своего любопытства, но в поведении ее не было и капли двусмысленного,
столь обдуманной казалась эта смелость, порожденная, очевидно, какими-то
важными причинами. Антуану показалось, будто ее глаза заплаканны. Вдруг она
взмахнула ресницами и без всякого перехода спросила дрогнувшим голосом, в
котором прозвучал упрек:
- Вы его увозите?
- Да... Наш отец очень болен.
Она, очевидно, не слушала его.
- Зачем? - запальчиво спросила она. И даже ногой топнула. - Я не хочу!
- Наш отец умирает, - повторил Антуан.
Но ей ни к чему были любые объяснения. Глаза ее медленно наполнились
слезами. Она повернулась всем телом к окну, вжала руки, ломая пальцы, потом
снова опустила их.
- Он не вернется! - глухо произнесла она.
Была она высокая, широкоплечая, пожалуй, даже дородная, движения у нее
были суетливые, а позы вялые. Две лоснящихся тяжелых косы светло-пепельного
цвета венчали ее низкий лоб и спадали узлом на затылок. Под этой диадемой
лицо ее с правильными, грубоватыми чертами казалось царственным, что
подчеркивалось еще рисунком рта, совсем как у греческих статуй, изогнутого,
волевого, пухлого, с двумя чувственными складочками в уголках губ.
Она обернулась к Антуану.
- Поклянитесь мне, поклянитесь Иисусом Христом, что вы не помешаете ему
вернуться!
- Да нет, почему же? - примирительно ответил Антуан и улыбнулся.
Она не ответила на его улыбку. Сквозь слезы, блестевшие на ресницах,
она пристально смотрела на Антуана. Под туго обтянутым платьем бурно дышала
грудь. Она, не смущаясь, позволяла разглядывать себя. Потом достала из-за
выреза платья маленький носовой платок, свернутый комочком, прижала его к
глазам, к ноздрям и шумно перевела дух. Ее бесцельно блуждавшие глаза,
медленно перекатывавшиеся под веками, были бархатистые, сладострастные.
Гладь спящих вод: только временами по ним проходила зыбь неуловимой мысли.
Тогда она наклоняла голову или отворачивалась.
- Он вам обо мне говорил? О Софии?
- Нет, не говорил.
Между сомкнувшимися ресницами блеснул синеватый огонек.
- Только не передавайте ему, что я здесь вам наболтала...
Антуан снова улыбнулся:
- Но вы еще ничего мне не сказали, сударыня.
- О, напротив, - возразила она, откинув назад голову и глядя на Антуана
из-под полуопущенных век.
Она поискала глазами складной стул, подтащила его к Антуану и села так
поспешно, будто в распоряжении ее была только одна эта минута.
- Очевидно, вы, - вдруг заявила она, - очевидно, вы связаны с
театром... - Антуан отрицательно качнул головой. - Нет да. Вы ужасно похожи
на одну открытку, которая у меня есть... На великого парижского трагика. -
При этих словах она улыбнулась - улыбкой, полной истомы.
- Вы любите театр? - спросил Антуан. Он почему-то не спешил разуверить
девушку в ее ошибке.
- Кино! Драму! Конечно!
Иногда правильность ее черт вдруг пропадала, будто что-то исчезало под
напором бури; в такие минуты рот, и без того широко открывавшийся при каждом
слове, открывался еще больше, обнажая крупные белоснежные зубы и коралловые
десны.
Антуан решил держаться настороже:
- Ого. Должно быть, у вас в городе хорошая труппа?
Девушка приблизила к нему лицо:
- А вы раньше уже бывали в Лозанне? (Когда она сидела в такой позе,
чуть склонившись, и быстро что-то говорила, понижая голос, казалось, она
спрашивает о чем-то самом интимном и сама готова открыться собеседнику.)
- Никогда.
- А вы сюда вернетесь?
- Разумеется!
На мгновение она погрузила в его глаза свой вдруг ставший жестким
взгляд; потом покачала несколько раз головой и произнесла:
- Нет.
Затем подошла к печурке, открыла дверцу и собралась было подложить
новую порцию дров.
- О, здесь и без того жарко, - запротестовал Антуан.
- Правда, жарко, - согласилась она, приложив к щеке ладонь. Но тут же
взяла поленце, бросила его в печку, потом второе, третье. - Джек любит,
чтобы было жарко, - пояснила она вызывающим тоном.
Повернувшись спиной к Антуану, она по-прежнему стояла на коленях,
устремив взгляд на огонь, бивший ей прямо в лицо. День клонился к закату.
Антуан ласкал взглядом эти живые плечи, затылок, волосы в нимбе огненных
отсветов. Чего она ждет? Ясно, она чувствует, что на нее глядят. В абрисе
лица, повернутого в полупрофиль, угадывалась улыбка. Но гибким движением
тела она уже поднялась с колен. Толкнула носком дверцу печки, прошлась по
комнате, заглянула в сахарницу, стоявшую на столе, плотоядным движением
вытащила оттуда кусочек сахара, тут же его сгрызла, вытащила второй и
протянула издали Антуану.
- Спасибо, не хочу, - засмеялся он.
- Возьмите, а то это плохая примета, к несчастью, - крикнула она и
бросила ему кусок сахара, который он поймал на лету.
Их взгляды встретились. Казалось, взгляд Софии вопрошал: "Кто вы?" Даже
больше: "Что произойдет между вами и мной?" Ее зрачки, ленивые, но алчные,
совсем золотые под прозрачной щеточкой ресниц, вызывали в памяти песок в
летние дни перед самым дождем; однако в тяжелом взгляде читалась скорее
скука, чем желание. "Она из тех созданий, - думал Антуан, - что, если только
прикоснешься к ней... В то же время она вас непременно укусит. А потом
возненавидит. И будет преследовать вас мстительно и гнусно..."
Словно отгадав его мысли, София отвернулась и подошла к окну.
Дождь гнал остатки дневного света.
После довольно долгого молчания Антуан, чувствуя какое-то волнение,
спросил:
- О чем вы думаете?
- О, я редко думаю, - призналась она, стоя все так же неподвижно.
Антуан не отставал:
- Но когда вы все-таки думаете, то о чем именно?
- Ни о чем.
Услышав смех Антуана, она отошла от окна и нежно улыбнулась. Казалось,
она уже не торопится уходить. Опустив руки, она прошлась по комнате, словно
бы без всякой определенной цели, и, так как очутилась перед дверью, подняла
руку и рассеянно коснулась ключа.
Антуан решил, что она заперла дверь, и кровь ударила ему в лицо.
- Прощайте, - шепнула она, не подымая глаз.
И открыла дверь.
Антуан, не скрывая удивления и чуть разочарованный, пригнулся, стараясь
поймать ее взгляд. И, словно эхо, отчасти чтобы поддержать начатую ею игру,
он шепнул ласковым голосом, прозвучавшим как призыв:
- Прощайте!..
Но дверь уже захлопнулась. София исчезла, даже не оглянувшись.
А через мгновение он услышал шорох ее юбки, цеплявшейся за перила
лестницы, и романс, который мурлыкала София, спускаясь.
Мало-помалу комнатой завладела тьма.
Антуан сидел все на том же месте и мечтал о чем-то, не имея сил ни
встать, ни зажечь свет. После ухода Жака прошло уже полтора часа. Невольное
подозрение охватывало Антуана, хотя он старался прогнать его. С минуты на
минуту росло неприятное чувство и все туже сжимало сердце; и рассеялось оно
сразу же, как только он услышал на площадке шаги брата.
Войдя, Жак не произнес ни слова, казалось, он даже не заметил, что
комната погружена во мрак, и устало рухнул на стоявший у двери стул. При
неярких отсветах огня в печурке трудно было уловить выражение его лица.
Шляпа была низко надвинута на глаза, пальто он перебросил через руку.
Вдруг он жалобно произнес:
- Оставь меня здесь, Антуан, уходи, оставь меня! Я уже совсем было
решил не возвращаться сюда... - Но прежде чем Антуан успел открыть рот, он
крикнул: - Молчи, молчи же, я знаю, не смей ничего говорить. Я уеду с тобой.
С этими словами он поднялся и зажег свет.
Антуан старался не смотреть на брата. Для вида он с удвоенным вниманием
погрузился в чтение.
Жак вяло бродил по комнате. Бросил какие-то вещи на кровать, открыл
чемодан, сунул в него белье и еще что-то. Временами он начинал насвистывать:
все тот же мотив. Антуан наблюдал, как брат швырнул в огонь пачку писем, как
подошел к стенному шкафу, уложил на полку разбросанные бумаги и запер его на
ключ. Потом уселся в углу и, ссутулясь, втянув голову в плечи, то и дело
нервно отбрасывая непокорную Прядь, нацарапал несколько открыток, положив их
себе прямо на колено.
Сердце Антуана упало. Скажи Жак просто: "Прошу тебя, поезжай без меня",
- он без слов обнял бы брата и тут же отправился в обратный путь без него.
Первым нарушил молчание Жак. Переменив ботинки и заперев чемодан, он
подошел к Антуану.
- Знаешь, уже семь часов. Пора идти.
Ничего не ответив, Антуан стал собираться и спросил:
- Помочь тебе?
- Нет, спасибо.
Говорили они вполголоса, не так громко, как днем.
- Дай-ка мне твой чемодан.
- Да он не тяжелый. Иди вперед...
Они бесшумно покинули комнату. Антуан вышел первым. И услышал за
спиной, как Жак повернул выключатель и осторожно прикрыл за собой дверь.
В вокзальном буфете они пообедали на скорую руку. Жак почти все время
молчал, еле притрагивался к пище; а Антуан, озабоченный не меньше брата, не
нарушал молчания и даже не пытался притворяться.
Поезд уже стоял у перрона. Ожидая посадки, братья прошлись вдоль
состава. Из туннеля без перерыва валили пассажиры.
- В поезде, очевидно, будет теснотища ужасная, - заметил Антуан.
Жак не ответил. Но вдруг сообщил:
- Вот уже два года и семь месяцев, как я живу здесь.
- В Лозанне?
- Нет... Живу в Швейцарии. - Они прошли несколько шагов, и Жак
пробормотал: - Моя чудесная весна тысяча девятьсот одиннадцатого года...
Они прошлись еще раз от паровоза до хвоста поезда, оба молчали.
Очевидно, Жак думал все о том же, потому что у него как-то само собой
вырвалось:
- У меня в Германии были такие мигрени, что я буквально на всем
экономил, лишь бы удрать, удрать в Швейцарию, на свежий воздух. Приехал я
сюда в самый разгар весны, в мае. В горы. В Мюлленберг, это в кантоне
Люцерн.
- Значит, Мюлленберг...
- Да, там я написал почти все стихи, которые печатал под псевдонимом
"Мюлленберг". В то время я очень много работал.
- И долго ты там жил?
- Полгода. У одних фермеров. У двух бездетных старичков. Чудеснейшие
полгода. Какая там весна, какое лето! В первый же день приезда меня очаровал
вид из окна. Пейзаж широкий, чуть волнообразный, простые линии изумительного
благородства! Уходил с утра, а возвращался только к вечеру. Луга все в
цвету, дикие пчелы, огромные пастбища на склонах, коровы, через ручьи
перекинуты деревянные мостики, Я бродил, я работал на ходу, бродил целыми
днями, а иногда и вечерами, даже ночами, ночами... - Жак медленно поднял
руку, она описала в воздухе кривую линию и упала.
- Ну, а твои мигрени?
- Знаешь, мне сразу стало много легче, как только я сюда приехал. Меня
Мюлленберг исцелил. Скажу больше, никогда у меня не было такой легкой, ничем
не стесненной головы! - Он улыбнулся своим воспоминаниям. - Легкой и,
однако, полной мыслей, планов, безумств... Думаю даже, все, что мне удастся
написать в течение моей жизни, зародилось именно там, на этом чистом
воздухе, в то лето. Помню дни, когда я находился в состоянии такого
восторга... В эти-то дни я по-настоящему познал хмель подлинного счастья!..
Бывало - стыдно признаться - бывало, я прыгал, бегал как ошалелый, а потом
бросался ничком на траву и рыдал, сладостно рыдал. Думаешь, преувеличиваю?
Нет, чистая правда, помню даже, в иные дни, когда слишком наревусь, я
нарочно шел домой кружным путем, чтобы промыть глаза в ручейке, - я его
обнаружил в горах... - Жак потупился, прошел несколько шагов молча, потом
повторил, так и не подняв головы: - Да, прошло уже два с половиной года.
Он промолчал до самого отхода поезда.
Когда поезд, не дав свистка, отошел от дебаркадера с неумолимой
уверенностью, с пассивной мощью Механизма, пущенного в ход расписанием, Жак
сухими глазами стал смотреть, как исчезает из глаз опустевший перрон, как
пробегает мимо окон, все убыстряя темп, предместье, истыканное точечками
огней, йотом все скрыла темнота, и он почувствовал, что его, беззащитного,
несет куда-то во мрак.
Взгляд его, минуя незнакомых людей, теснившихся вокруг, искал Антуана,
который, стоя к нему спиной в коридоре, всего в нескольких шагах, казалось,
тоже блуждает взором в темных полях. Жака снова охватило желание ощутить
близость брата и все та же настоятельная потребность открыть ему душу.
Ему удалось, скользя между пассажирами, добраться до Антуана, и он
дотронулся до его плеча.
Антуан, зажатый людьми и чемоданами, загромождавшими проход, решил, что
Жак просто хочет сказать ему что-то, поэтому он даже не повернулся к нему, а
только нагнул шею и голову. В этом коридоре, куда их загнали, как загоняют
скот, под треньканье покачивающегося на рельсах вагона, Жак, прижав губы к
уху Антуана, прошептал:
- Антуан, послушай, ты должен знать... В первое время я вел... я вел...
Ему хотелось крикнуть полным голосом: "Вел жизнь постыдную. Сам себя
унизил... Был толмачом... Гидом... Лишь бы выкрутиться... Ахмет... Хуже
того, дно Рю-о-Жюиф. А друзьями моими были люди самого последнего разбора:
дядюшка Крюгер, Селадонио... Каролина... Как-то ночью в порту они оглушили
меня ударом дубинки, и я лежал в госпитале, отсюда-то и мои мигрени. А в
Неаполе... А в Германии эта чета, Руперт и крошка Роза. В Мюнхене из-за
Вильфреда я попал... попал в предварительное заключение..." Но чем больше
признаний готово было сорваться с его губ, чем многочисленнее и смятеннее
вставали воспоминания, тем труднее было выразить словами это постыдное, оно
действительно становилось для него постыдным...
И, чувствуя, что невозможно сказать это вслух, он пробормотал только:
- Я вел постыдное существование, Антуан... Постыдное... По-стыд-ное! (И
слово это, несущее в себе всю гнусность мира, слово тяжелое и вялое, слово,
которое он повторял с отчаянием в голосе, принесло ему облегчение, будто
настоящая исповедь.)
Антуан повернулся к брату всем корпусом. И постарался сделать вежливую
мину, хотя стоял в неловкой из-за тесноты позе, стесняясь присутствия
пассажиров, боясь, что Жак сейчас заговорит полным голосом, а главное, он с
трепетом ждал того, что станет ему сейчас известно.
Но Жак, опершись плечом о стенку купе, по-видимому, не был намерен
пускаться в дальнейшие объяснения.
Пассажиры отхлынули из коридора, разошлись по своим местам. Вскоре
Антуан с Жаком очутились в благоприятном одиночестве, когда можно говорить,
не боясь чужих ушей.
Тут Жак, который до этой минуты молчал, видимо, отнюдь не торопясь
продолжить разговор, вдруг нагнулся к брату:
- Видишь ли, Антуан, что действительно страшно - это, в сущности, не
знать, что... нормально... нет, вовсе не "нормально", глупости я говорю. Как
бы лучше выразиться? Не знать, можно ли отнести наши чувства, вернее,
инстинкты... Но ты врач, ты-то знаешь... - Говорил Жак глухим голосом,
упирая на каждое слово, сведя брови к переносице, и рассеянно вглядывался в
темное вагонное стекло. - Так вот слушай, - продолжал он. - Иной раз
испытываешь... Ну, словом, вдруг в тебе пробуждаются порывы к тому... или к
другому... Порывы, идущие из самых недр... Понятно?.. А ты не знаешь,
испытывают ли другие люди то же самое или ты просто... чудовище!..
Улавливаешь мою мысль, Антуан? Вот ты, ты столько видал людей, столько
различных житейских случаев, и, разумеется, ты-то знаешь, что... скажем...
правило, а что... исключение из правила. Но для нас, ничего не знающих, -
это, поверь, до ужаса страшно... Вот пример: в тринадцать-четырнадцать лет
неведомые желания налетают на тебя порывами, неотступно томя мысль, и нет от
них защиты, их стыдишься, с болью скрываешь, как позорное клеймо... А потом,
в один прекрасный день, обнаруживаешь, что это самая естественная вещь на
свете, даже больше того, самая прекрасная... И что все, все тоже, подобно
тебе... Понимаешь?.. Так вот, если проводить параллель, есть какие-то вещи,
темные вещи, инстинкты... и они-то бунтуют, и даже в моем возрасте, Антуан,
даже в моем возрасте... ломаешь себе голову, не знаешь...
Внезапно черты его лица исказились. Его вдруг пронзила неожиданная
мысль: только сейчас он заметил, как быстро вновь привязался к брату, к
своему давнишнему другу, а через брата ко всему своему прошлому... Еще вчера
непроходимая пропасть... И достаточно оказалось побыть вместе полдня... Жак
стиснул кулаки, опустил голову и замолчал.
Через несколько минут, не разжимая губ, не подымая глаз, он вошел в
купе и занял свое место.
Когда Антуан, удивленный этим внезапным уходом, решил снова завязать
разговор, он заметил в полумраке купе неподвижно сидящего Жака, - упрямо
сжав веки, чтобы не дать пролиться слезам, он делал вид, что опит.
Когда накануне своего отъезда в Швейцарию Антуан заглянул вечером к
мадемуазель де Вез предупредить ее, что будет отсутствовать в течение суток,
старушка рассеянно его выслушала: вот уже целый час, сидя перед письменным
столиком, она трудилась над составлением послания, требуя отыскать
затерявшуюся где-то между Мезон-Лаффитом и Парижем корзинку овощей, и от
досады не могла ни о чем думать, кроме злосчастной пропажи. Только много
позже, когда она с грехом пополам закончила свое послание, переоделась ко
сну и встала на молитву, в памяти ее вдруг всплыли слова Антуана: "Скажите
сестре Селине, что доктор Теривье предупрежден и явится по первому зову".
Тогда, не посмотрев даже на часы, не окончив молитвы, горя нетерпением
немедленно, в этот же вечер, снять с себя ответственность, Мадемуазель не
поленилась пройти через всю квартиру, чтобы поговорить с сиделкой.
Было около десяти часов.
В спальне г-на Тибо уже выключили свет; комнату освещал только блеск
пылавших поленьев: в камине беспрерывно поддерживали огонь, чтобы очищать
воздух, - с каждым днем эта мера становилась все более необходимой, впрочем,
и с ее помощью не удавалось перебить ни едкого испарения припарок, йода и
фенола, ни мятного запаха утоляющего боль бальзама, и особенно - затхлого
духа, идущего от этого сраженного недугом тела.
Сейчас г-н Тибо не чувствовал болей, он дремал, сопя и постанывая. Вот
уже много месяцев он не знал настоящего сна, растворения всего существа в
благодетельном отдыхе. Сейчас сон означал для него не полное отключение
сознания, он только переставал, да и то на короткий срок, следить минута за
минутой за бегом времени; сейчас спать означало для него погружаться телом в
полуоцепенение, хотя мозг беспрерывно, ежесекундно, упорно воссоздавал
картины, словно бы разворачивая фильм, где беспорядочно, без всякой
последовательности, возникали обкорнанные куски его прежней жизни: зрелище
одновременно заманчивое, как движущаяся панорама минувшего, и утомительное,
как кошмар.
Нынче вечером даже дремоте не удалось освободить спящего от чувства
какой-то гнетущей тревоги, она примешивалась к полубреду и, усиливаясь с
минуты на минуту, вдруг погнала его от преследователей по всему зданию
коллежа, через дортуар, через лужайку, через часовню, до самого школьного
двора... Тут у входа в гимнастический зал он рухнул наземь перед статуей
святого Иосифа, охватив голову руками, - и вот тогда-то что-то страшное, не
имеющее названия, витавшее над ним уже много дней внезапно прорвалось из
гущи потемок, навалилось, чуть не раздавив своей тяжестью, и тогда он,
вздрогнув, проснулся.
По ту сторону ширмы непонятный огарок освещал обычно темный угол
спальни, и там две какие-то неестественно длинные тени всползали по стене до
самого карниза. Он уловил шушуканье, узнал голос Мадемуазель. Как-то раз
такой же ночью она тоже прибегала за ним... У Жака судороги... Значит,
заболел кто-то из детей? Который час?
Голос сестры Селины вернул больному ощущение времени. Фраз он не
различал. Удерживая дыхание, он повернулся и подставил в ту сторону ухо,
которое лучше слышало.
До него донеслось несколько разборчивых слов: "Антуан сказал, что
доктора предупредили. Он явится по первому зову..."
Да нет, больной это же он сам! Но зачем доктор?
То страшное, что мучило его во сне, снова завитало над ним. Выходит,
ему хуже? Что случилось? Значит, он спал? Сам он не заметил, что состояние
его ухудшается. Вызвали почему-то доктора. Среди ночи. Он пропал! Он умрет!
И тут все, что он говорил, не веря в то, что говорит, торжественно
возвещая о неизбежности смерти, пришло ему на ум, и тело покрылось
испариной.
Он хотел крикнуть: "Сюда, ко мне! На помощь! Антуан!" Но из горла с
трудом вырвался хриплый стон, однако прозвучал он так трагично, что сестра
Селина, чуть не опрокинув ширму, бросилась к постели и зажгла свет.
В первую минуту она подумала, что у больного удар. Старческое лицо, уже
давно принявшее восковой оттенок, побагровело; широко открытые глаза
округлились, трясущиеся губы напрасно силились произнести хоть слово.
Впрочем, Оскар Тибо не обращал внимания на то, что делается вокруг. Его
мозг, целиком поглощенный навязчивой мыслью, работал с безжалостной
ясностью. Всего за несколько секунд он воссоздал в памяти историю своей
болезни: операция, месяцы передышки, рецидив; потом постепенное ухудшение,
боли, день за днем все упорнее сопротивляющиеся лекарствам. Эти детали
выстроились в ряд и наконец-то приобрели смысл. На сей раз, на сей раз
сомнений быть не может! И вдруг в том самом месте, где всего несколько минут
назад царила уверенность, утратив которую жить дальше невозможно, - в том
самом месте образовалась пустота столь внезапная, что все вышло из
равновесия. Ясность сознания и та отказала: думать он уже не мог.
Человеческий ум столь щедро черпает все свои соки в будущем, что в ту самую
минуту, когда разрушено все, вплоть до надежды на это будущее, когда каждый
взлет ума незаметно наталкивается на смерть, - никакая мысль уже невозможна.
Пальцы больного судорожно вцепились в край одеяла. Страх бешено
подгонял его. Он хотел крикнуть и не смог. Его несло лавиной, как соломинку,
и невозможно было уцепиться хоть за что-то; все опрокидывалось, все тонуло
вместе с ним. Наконец спазма отпустила горло, страх прорвался сквозь заслон,
вырвался криком ужаса, тут же придушенным...
Мадемуазель тщетно старалась распрямить спину и увидеть, что
происходит, потом жалобно заскулила:
- Боже ты мой, да что это такое? Что это такое, сестрица?
И так как сестра Селина ничего не ответила, она бросилась прочь из
комнаты.
Что делать? Кого позвать? А Антуана нет. Аббата! Аббата Векара!
На кухне еще сидели кухарка и горничная. Они ничего не слышали. При
первых же словах старушки Адриенна осенила себя крестным знамением, а
есть для художника, она вполне закономерна. А знаешь, он, вопреки всем
ожиданиям, преуспевает! После выставки у Людвигсона в тысяча девятьсот
одиннадцатом году он приобрел известность. Может продать столько картин,
сколько захочет, но пишет он очень мало... Да, мы с ним разные, вернее, были
разные, - уточнил Антуан, он был рад случаю поговорить о себе и доказать
Жаку, что портрет Умберто уже давно утратил сходство с оригиналом. - Знаешь,
я теперь не так бескомпромиссен в своих поступках, как прежде! И не считаю
столь необходимым...
- Он в Париже? - резко перебил его Жак. - Он знает, что...
Антуану удалось сдержать мимолетную досаду:
- Нет, конечно, он сейчас отбывает воинскую повинность. Служит
сержантом в Люневиле{123}. Осталось еще месяцев десять до октября тысяча
девятьсот четырнадцатого года. В последнее время я его почти совсем не
видел.
Он замолк, словно замороженный угрюмым, отсутствующим, пристальным
взглядом Жака.
А Жак, убедившись, что теперь голос не выдаст его смятения, проговорил:
- Смотри за печкой, Антуан, а то потухнет.
И вышел.
Оставшись один, Антуан приблизился к столу и с любопытством открыл
папку.
Там лежали в беспорядке, навалом, различные бумаги Жака. Первым делом
ему попались вырезанные из газет статьи на злободневные темы и подписанные:
"Жак-фаталист"{123}. Потом цикл стихов, кажется, о горах, напечатаны они в
бельгийском журнале под псевдонимом "Ж.Мюлленберг". Наконец, серия
коротеньких новелл, вернее набросков, объединенных общим заголовком:
"Страницы из черной тетради", подписанные: "Жак Боти". И, видимо,
построенные на репортерском материале. Антуан прочел некоторые из них:
"Восьмидесятилетние". "Самоубийство ребенка". "Ревность слепца". "Гнев".
Персонажи этих новеллок, взятые из будничной жизни и обрисованные одним
штрихом, производили впечатление своей выпуклостью; стиль, беглый, рубленый,
такой же, как в "Сестренке", но лишенный на сей раз всякого лиризма, сообщал
этим заметкам оттенок достоверности, что усиливало интерес.
Но непокорное, ускользающее внимание не позволяло Антуану насладиться
этими страницами. Слишком много неожиданного произошло с сегодняшнего утра.
А главное, как только он оставался один, мысль его неотвратимо возвращалась
в комнату больного, покинутого накануне, где, быть может, уже началось самое
страшное. Имел ли он право уезжать? Да, имел, коль скоро привезет с собой
Жака...
Его отвлек от этих мыслей негромкий стук в дверь, решительный и
скромный.
- Войдите, - крикнул Антуан.
Не без удивления он различил на темном фоне лестничной клетки женский
силуэт. Ему почудилось, будто он узнает молодую женщину, которую заметил
нынче утром за завтраком. В руке она держала корзину, наполненную полешками.
Антуан поспешил освободить ее от ноши.
- Мой брат только что ушел, - сообщил он.
Она кивнула головой, что могло означать: "Сама знаю", а возможно:
"Поэтому-то я и пришла сюда". Она разглядывала Антуана, даже не пытаясь
скрыть своего любопытства, но в поведении ее не было и капли двусмысленного,
столь обдуманной казалась эта смелость, порожденная, очевидно, какими-то
важными причинами. Антуану показалось, будто ее глаза заплаканны. Вдруг она
взмахнула ресницами и без всякого перехода спросила дрогнувшим голосом, в
котором прозвучал упрек:
- Вы его увозите?
- Да... Наш отец очень болен.
Она, очевидно, не слушала его.
- Зачем? - запальчиво спросила она. И даже ногой топнула. - Я не хочу!
- Наш отец умирает, - повторил Антуан.
Но ей ни к чему были любые объяснения. Глаза ее медленно наполнились
слезами. Она повернулась всем телом к окну, вжала руки, ломая пальцы, потом
снова опустила их.
- Он не вернется! - глухо произнесла она.
Была она высокая, широкоплечая, пожалуй, даже дородная, движения у нее
были суетливые, а позы вялые. Две лоснящихся тяжелых косы светло-пепельного
цвета венчали ее низкий лоб и спадали узлом на затылок. Под этой диадемой
лицо ее с правильными, грубоватыми чертами казалось царственным, что
подчеркивалось еще рисунком рта, совсем как у греческих статуй, изогнутого,
волевого, пухлого, с двумя чувственными складочками в уголках губ.
Она обернулась к Антуану.
- Поклянитесь мне, поклянитесь Иисусом Христом, что вы не помешаете ему
вернуться!
- Да нет, почему же? - примирительно ответил Антуан и улыбнулся.
Она не ответила на его улыбку. Сквозь слезы, блестевшие на ресницах,
она пристально смотрела на Антуана. Под туго обтянутым платьем бурно дышала
грудь. Она, не смущаясь, позволяла разглядывать себя. Потом достала из-за
выреза платья маленький носовой платок, свернутый комочком, прижала его к
глазам, к ноздрям и шумно перевела дух. Ее бесцельно блуждавшие глаза,
медленно перекатывавшиеся под веками, были бархатистые, сладострастные.
Гладь спящих вод: только временами по ним проходила зыбь неуловимой мысли.
Тогда она наклоняла голову или отворачивалась.
- Он вам обо мне говорил? О Софии?
- Нет, не говорил.
Между сомкнувшимися ресницами блеснул синеватый огонек.
- Только не передавайте ему, что я здесь вам наболтала...
Антуан снова улыбнулся:
- Но вы еще ничего мне не сказали, сударыня.
- О, напротив, - возразила она, откинув назад голову и глядя на Антуана
из-под полуопущенных век.
Она поискала глазами складной стул, подтащила его к Антуану и села так
поспешно, будто в распоряжении ее была только одна эта минута.
- Очевидно, вы, - вдруг заявила она, - очевидно, вы связаны с
театром... - Антуан отрицательно качнул головой. - Нет да. Вы ужасно похожи
на одну открытку, которая у меня есть... На великого парижского трагика. -
При этих словах она улыбнулась - улыбкой, полной истомы.
- Вы любите театр? - спросил Антуан. Он почему-то не спешил разуверить
девушку в ее ошибке.
- Кино! Драму! Конечно!
Иногда правильность ее черт вдруг пропадала, будто что-то исчезало под
напором бури; в такие минуты рот, и без того широко открывавшийся при каждом
слове, открывался еще больше, обнажая крупные белоснежные зубы и коралловые
десны.
Антуан решил держаться настороже:
- Ого. Должно быть, у вас в городе хорошая труппа?
Девушка приблизила к нему лицо:
- А вы раньше уже бывали в Лозанне? (Когда она сидела в такой позе,
чуть склонившись, и быстро что-то говорила, понижая голос, казалось, она
спрашивает о чем-то самом интимном и сама готова открыться собеседнику.)
- Никогда.
- А вы сюда вернетесь?
- Разумеется!
На мгновение она погрузила в его глаза свой вдруг ставший жестким
взгляд; потом покачала несколько раз головой и произнесла:
- Нет.
Затем подошла к печурке, открыла дверцу и собралась было подложить
новую порцию дров.
- О, здесь и без того жарко, - запротестовал Антуан.
- Правда, жарко, - согласилась она, приложив к щеке ладонь. Но тут же
взяла поленце, бросила его в печку, потом второе, третье. - Джек любит,
чтобы было жарко, - пояснила она вызывающим тоном.
Повернувшись спиной к Антуану, она по-прежнему стояла на коленях,
устремив взгляд на огонь, бивший ей прямо в лицо. День клонился к закату.
Антуан ласкал взглядом эти живые плечи, затылок, волосы в нимбе огненных
отсветов. Чего она ждет? Ясно, она чувствует, что на нее глядят. В абрисе
лица, повернутого в полупрофиль, угадывалась улыбка. Но гибким движением
тела она уже поднялась с колен. Толкнула носком дверцу печки, прошлась по
комнате, заглянула в сахарницу, стоявшую на столе, плотоядным движением
вытащила оттуда кусочек сахара, тут же его сгрызла, вытащила второй и
протянула издали Антуану.
- Спасибо, не хочу, - засмеялся он.
- Возьмите, а то это плохая примета, к несчастью, - крикнула она и
бросила ему кусок сахара, который он поймал на лету.
Их взгляды встретились. Казалось, взгляд Софии вопрошал: "Кто вы?" Даже
больше: "Что произойдет между вами и мной?" Ее зрачки, ленивые, но алчные,
совсем золотые под прозрачной щеточкой ресниц, вызывали в памяти песок в
летние дни перед самым дождем; однако в тяжелом взгляде читалась скорее
скука, чем желание. "Она из тех созданий, - думал Антуан, - что, если только
прикоснешься к ней... В то же время она вас непременно укусит. А потом
возненавидит. И будет преследовать вас мстительно и гнусно..."
Словно отгадав его мысли, София отвернулась и подошла к окну.
Дождь гнал остатки дневного света.
После довольно долгого молчания Антуан, чувствуя какое-то волнение,
спросил:
- О чем вы думаете?
- О, я редко думаю, - призналась она, стоя все так же неподвижно.
Антуан не отставал:
- Но когда вы все-таки думаете, то о чем именно?
- Ни о чем.
Услышав смех Антуана, она отошла от окна и нежно улыбнулась. Казалось,
она уже не торопится уходить. Опустив руки, она прошлась по комнате, словно
бы без всякой определенной цели, и, так как очутилась перед дверью, подняла
руку и рассеянно коснулась ключа.
Антуан решил, что она заперла дверь, и кровь ударила ему в лицо.
- Прощайте, - шепнула она, не подымая глаз.
И открыла дверь.
Антуан, не скрывая удивления и чуть разочарованный, пригнулся, стараясь
поймать ее взгляд. И, словно эхо, отчасти чтобы поддержать начатую ею игру,
он шепнул ласковым голосом, прозвучавшим как призыв:
- Прощайте!..
Но дверь уже захлопнулась. София исчезла, даже не оглянувшись.
А через мгновение он услышал шорох ее юбки, цеплявшейся за перила
лестницы, и романс, который мурлыкала София, спускаясь.
Мало-помалу комнатой завладела тьма.
Антуан сидел все на том же месте и мечтал о чем-то, не имея сил ни
встать, ни зажечь свет. После ухода Жака прошло уже полтора часа. Невольное
подозрение охватывало Антуана, хотя он старался прогнать его. С минуты на
минуту росло неприятное чувство и все туже сжимало сердце; и рассеялось оно
сразу же, как только он услышал на площадке шаги брата.
Войдя, Жак не произнес ни слова, казалось, он даже не заметил, что
комната погружена во мрак, и устало рухнул на стоявший у двери стул. При
неярких отсветах огня в печурке трудно было уловить выражение его лица.
Шляпа была низко надвинута на глаза, пальто он перебросил через руку.
Вдруг он жалобно произнес:
- Оставь меня здесь, Антуан, уходи, оставь меня! Я уже совсем было
решил не возвращаться сюда... - Но прежде чем Антуан успел открыть рот, он
крикнул: - Молчи, молчи же, я знаю, не смей ничего говорить. Я уеду с тобой.
С этими словами он поднялся и зажег свет.
Антуан старался не смотреть на брата. Для вида он с удвоенным вниманием
погрузился в чтение.
Жак вяло бродил по комнате. Бросил какие-то вещи на кровать, открыл
чемодан, сунул в него белье и еще что-то. Временами он начинал насвистывать:
все тот же мотив. Антуан наблюдал, как брат швырнул в огонь пачку писем, как
подошел к стенному шкафу, уложил на полку разбросанные бумаги и запер его на
ключ. Потом уселся в углу и, ссутулясь, втянув голову в плечи, то и дело
нервно отбрасывая непокорную Прядь, нацарапал несколько открыток, положив их
себе прямо на колено.
Сердце Антуана упало. Скажи Жак просто: "Прошу тебя, поезжай без меня",
- он без слов обнял бы брата и тут же отправился в обратный путь без него.
Первым нарушил молчание Жак. Переменив ботинки и заперев чемодан, он
подошел к Антуану.
- Знаешь, уже семь часов. Пора идти.
Ничего не ответив, Антуан стал собираться и спросил:
- Помочь тебе?
- Нет, спасибо.
Говорили они вполголоса, не так громко, как днем.
- Дай-ка мне твой чемодан.
- Да он не тяжелый. Иди вперед...
Они бесшумно покинули комнату. Антуан вышел первым. И услышал за
спиной, как Жак повернул выключатель и осторожно прикрыл за собой дверь.
В вокзальном буфете они пообедали на скорую руку. Жак почти все время
молчал, еле притрагивался к пище; а Антуан, озабоченный не меньше брата, не
нарушал молчания и даже не пытался притворяться.
Поезд уже стоял у перрона. Ожидая посадки, братья прошлись вдоль
состава. Из туннеля без перерыва валили пассажиры.
- В поезде, очевидно, будет теснотища ужасная, - заметил Антуан.
Жак не ответил. Но вдруг сообщил:
- Вот уже два года и семь месяцев, как я живу здесь.
- В Лозанне?
- Нет... Живу в Швейцарии. - Они прошли несколько шагов, и Жак
пробормотал: - Моя чудесная весна тысяча девятьсот одиннадцатого года...
Они прошлись еще раз от паровоза до хвоста поезда, оба молчали.
Очевидно, Жак думал все о том же, потому что у него как-то само собой
вырвалось:
- У меня в Германии были такие мигрени, что я буквально на всем
экономил, лишь бы удрать, удрать в Швейцарию, на свежий воздух. Приехал я
сюда в самый разгар весны, в мае. В горы. В Мюлленберг, это в кантоне
Люцерн.
- Значит, Мюлленберг...
- Да, там я написал почти все стихи, которые печатал под псевдонимом
"Мюлленберг". В то время я очень много работал.
- И долго ты там жил?
- Полгода. У одних фермеров. У двух бездетных старичков. Чудеснейшие
полгода. Какая там весна, какое лето! В первый же день приезда меня очаровал
вид из окна. Пейзаж широкий, чуть волнообразный, простые линии изумительного
благородства! Уходил с утра, а возвращался только к вечеру. Луга все в
цвету, дикие пчелы, огромные пастбища на склонах, коровы, через ручьи
перекинуты деревянные мостики, Я бродил, я работал на ходу, бродил целыми
днями, а иногда и вечерами, даже ночами, ночами... - Жак медленно поднял
руку, она описала в воздухе кривую линию и упала.
- Ну, а твои мигрени?
- Знаешь, мне сразу стало много легче, как только я сюда приехал. Меня
Мюлленберг исцелил. Скажу больше, никогда у меня не было такой легкой, ничем
не стесненной головы! - Он улыбнулся своим воспоминаниям. - Легкой и,
однако, полной мыслей, планов, безумств... Думаю даже, все, что мне удастся
написать в течение моей жизни, зародилось именно там, на этом чистом
воздухе, в то лето. Помню дни, когда я находился в состоянии такого
восторга... В эти-то дни я по-настоящему познал хмель подлинного счастья!..
Бывало - стыдно признаться - бывало, я прыгал, бегал как ошалелый, а потом
бросался ничком на траву и рыдал, сладостно рыдал. Думаешь, преувеличиваю?
Нет, чистая правда, помню даже, в иные дни, когда слишком наревусь, я
нарочно шел домой кружным путем, чтобы промыть глаза в ручейке, - я его
обнаружил в горах... - Жак потупился, прошел несколько шагов молча, потом
повторил, так и не подняв головы: - Да, прошло уже два с половиной года.
Он промолчал до самого отхода поезда.
Когда поезд, не дав свистка, отошел от дебаркадера с неумолимой
уверенностью, с пассивной мощью Механизма, пущенного в ход расписанием, Жак
сухими глазами стал смотреть, как исчезает из глаз опустевший перрон, как
пробегает мимо окон, все убыстряя темп, предместье, истыканное точечками
огней, йотом все скрыла темнота, и он почувствовал, что его, беззащитного,
несет куда-то во мрак.
Взгляд его, минуя незнакомых людей, теснившихся вокруг, искал Антуана,
который, стоя к нему спиной в коридоре, всего в нескольких шагах, казалось,
тоже блуждает взором в темных полях. Жака снова охватило желание ощутить
близость брата и все та же настоятельная потребность открыть ему душу.
Ему удалось, скользя между пассажирами, добраться до Антуана, и он
дотронулся до его плеча.
Антуан, зажатый людьми и чемоданами, загромождавшими проход, решил, что
Жак просто хочет сказать ему что-то, поэтому он даже не повернулся к нему, а
только нагнул шею и голову. В этом коридоре, куда их загнали, как загоняют
скот, под треньканье покачивающегося на рельсах вагона, Жак, прижав губы к
уху Антуана, прошептал:
- Антуан, послушай, ты должен знать... В первое время я вел... я вел...
Ему хотелось крикнуть полным голосом: "Вел жизнь постыдную. Сам себя
унизил... Был толмачом... Гидом... Лишь бы выкрутиться... Ахмет... Хуже
того, дно Рю-о-Жюиф. А друзьями моими были люди самого последнего разбора:
дядюшка Крюгер, Селадонио... Каролина... Как-то ночью в порту они оглушили
меня ударом дубинки, и я лежал в госпитале, отсюда-то и мои мигрени. А в
Неаполе... А в Германии эта чета, Руперт и крошка Роза. В Мюнхене из-за
Вильфреда я попал... попал в предварительное заключение..." Но чем больше
признаний готово было сорваться с его губ, чем многочисленнее и смятеннее
вставали воспоминания, тем труднее было выразить словами это постыдное, оно
действительно становилось для него постыдным...
И, чувствуя, что невозможно сказать это вслух, он пробормотал только:
- Я вел постыдное существование, Антуан... Постыдное... По-стыд-ное! (И
слово это, несущее в себе всю гнусность мира, слово тяжелое и вялое, слово,
которое он повторял с отчаянием в голосе, принесло ему облегчение, будто
настоящая исповедь.)
Антуан повернулся к брату всем корпусом. И постарался сделать вежливую
мину, хотя стоял в неловкой из-за тесноты позе, стесняясь присутствия
пассажиров, боясь, что Жак сейчас заговорит полным голосом, а главное, он с
трепетом ждал того, что станет ему сейчас известно.
Но Жак, опершись плечом о стенку купе, по-видимому, не был намерен
пускаться в дальнейшие объяснения.
Пассажиры отхлынули из коридора, разошлись по своим местам. Вскоре
Антуан с Жаком очутились в благоприятном одиночестве, когда можно говорить,
не боясь чужих ушей.
Тут Жак, который до этой минуты молчал, видимо, отнюдь не торопясь
продолжить разговор, вдруг нагнулся к брату:
- Видишь ли, Антуан, что действительно страшно - это, в сущности, не
знать, что... нормально... нет, вовсе не "нормально", глупости я говорю. Как
бы лучше выразиться? Не знать, можно ли отнести наши чувства, вернее,
инстинкты... Но ты врач, ты-то знаешь... - Говорил Жак глухим голосом,
упирая на каждое слово, сведя брови к переносице, и рассеянно вглядывался в
темное вагонное стекло. - Так вот слушай, - продолжал он. - Иной раз
испытываешь... Ну, словом, вдруг в тебе пробуждаются порывы к тому... или к
другому... Порывы, идущие из самых недр... Понятно?.. А ты не знаешь,
испытывают ли другие люди то же самое или ты просто... чудовище!..
Улавливаешь мою мысль, Антуан? Вот ты, ты столько видал людей, столько
различных житейских случаев, и, разумеется, ты-то знаешь, что... скажем...
правило, а что... исключение из правила. Но для нас, ничего не знающих, -
это, поверь, до ужаса страшно... Вот пример: в тринадцать-четырнадцать лет
неведомые желания налетают на тебя порывами, неотступно томя мысль, и нет от
них защиты, их стыдишься, с болью скрываешь, как позорное клеймо... А потом,
в один прекрасный день, обнаруживаешь, что это самая естественная вещь на
свете, даже больше того, самая прекрасная... И что все, все тоже, подобно
тебе... Понимаешь?.. Так вот, если проводить параллель, есть какие-то вещи,
темные вещи, инстинкты... и они-то бунтуют, и даже в моем возрасте, Антуан,
даже в моем возрасте... ломаешь себе голову, не знаешь...
Внезапно черты его лица исказились. Его вдруг пронзила неожиданная
мысль: только сейчас он заметил, как быстро вновь привязался к брату, к
своему давнишнему другу, а через брата ко всему своему прошлому... Еще вчера
непроходимая пропасть... И достаточно оказалось побыть вместе полдня... Жак
стиснул кулаки, опустил голову и замолчал.
Через несколько минут, не разжимая губ, не подымая глаз, он вошел в
купе и занял свое место.
Когда Антуан, удивленный этим внезапным уходом, решил снова завязать
разговор, он заметил в полумраке купе неподвижно сидящего Жака, - упрямо
сжав веки, чтобы не дать пролиться слезам, он делал вид, что опит.
Когда накануне своего отъезда в Швейцарию Антуан заглянул вечером к
мадемуазель де Вез предупредить ее, что будет отсутствовать в течение суток,
старушка рассеянно его выслушала: вот уже целый час, сидя перед письменным
столиком, она трудилась над составлением послания, требуя отыскать
затерявшуюся где-то между Мезон-Лаффитом и Парижем корзинку овощей, и от
досады не могла ни о чем думать, кроме злосчастной пропажи. Только много
позже, когда она с грехом пополам закончила свое послание, переоделась ко
сну и встала на молитву, в памяти ее вдруг всплыли слова Антуана: "Скажите
сестре Селине, что доктор Теривье предупрежден и явится по первому зову".
Тогда, не посмотрев даже на часы, не окончив молитвы, горя нетерпением
немедленно, в этот же вечер, снять с себя ответственность, Мадемуазель не
поленилась пройти через всю квартиру, чтобы поговорить с сиделкой.
Было около десяти часов.
В спальне г-на Тибо уже выключили свет; комнату освещал только блеск
пылавших поленьев: в камине беспрерывно поддерживали огонь, чтобы очищать
воздух, - с каждым днем эта мера становилась все более необходимой, впрочем,
и с ее помощью не удавалось перебить ни едкого испарения припарок, йода и
фенола, ни мятного запаха утоляющего боль бальзама, и особенно - затхлого
духа, идущего от этого сраженного недугом тела.
Сейчас г-н Тибо не чувствовал болей, он дремал, сопя и постанывая. Вот
уже много месяцев он не знал настоящего сна, растворения всего существа в
благодетельном отдыхе. Сейчас сон означал для него не полное отключение
сознания, он только переставал, да и то на короткий срок, следить минута за
минутой за бегом времени; сейчас спать означало для него погружаться телом в
полуоцепенение, хотя мозг беспрерывно, ежесекундно, упорно воссоздавал
картины, словно бы разворачивая фильм, где беспорядочно, без всякой
последовательности, возникали обкорнанные куски его прежней жизни: зрелище
одновременно заманчивое, как движущаяся панорама минувшего, и утомительное,
как кошмар.
Нынче вечером даже дремоте не удалось освободить спящего от чувства
какой-то гнетущей тревоги, она примешивалась к полубреду и, усиливаясь с
минуты на минуту, вдруг погнала его от преследователей по всему зданию
коллежа, через дортуар, через лужайку, через часовню, до самого школьного
двора... Тут у входа в гимнастический зал он рухнул наземь перед статуей
святого Иосифа, охватив голову руками, - и вот тогда-то что-то страшное, не
имеющее названия, витавшее над ним уже много дней внезапно прорвалось из
гущи потемок, навалилось, чуть не раздавив своей тяжестью, и тогда он,
вздрогнув, проснулся.
По ту сторону ширмы непонятный огарок освещал обычно темный угол
спальни, и там две какие-то неестественно длинные тени всползали по стене до
самого карниза. Он уловил шушуканье, узнал голос Мадемуазель. Как-то раз
такой же ночью она тоже прибегала за ним... У Жака судороги... Значит,
заболел кто-то из детей? Который час?
Голос сестры Селины вернул больному ощущение времени. Фраз он не
различал. Удерживая дыхание, он повернулся и подставил в ту сторону ухо,
которое лучше слышало.
До него донеслось несколько разборчивых слов: "Антуан сказал, что
доктора предупредили. Он явится по первому зову..."
Да нет, больной это же он сам! Но зачем доктор?
То страшное, что мучило его во сне, снова завитало над ним. Выходит,
ему хуже? Что случилось? Значит, он спал? Сам он не заметил, что состояние
его ухудшается. Вызвали почему-то доктора. Среди ночи. Он пропал! Он умрет!
И тут все, что он говорил, не веря в то, что говорит, торжественно
возвещая о неизбежности смерти, пришло ему на ум, и тело покрылось
испариной.
Он хотел крикнуть: "Сюда, ко мне! На помощь! Антуан!" Но из горла с
трудом вырвался хриплый стон, однако прозвучал он так трагично, что сестра
Селина, чуть не опрокинув ширму, бросилась к постели и зажгла свет.
В первую минуту она подумала, что у больного удар. Старческое лицо, уже
давно принявшее восковой оттенок, побагровело; широко открытые глаза
округлились, трясущиеся губы напрасно силились произнести хоть слово.
Впрочем, Оскар Тибо не обращал внимания на то, что делается вокруг. Его
мозг, целиком поглощенный навязчивой мыслью, работал с безжалостной
ясностью. Всего за несколько секунд он воссоздал в памяти историю своей
болезни: операция, месяцы передышки, рецидив; потом постепенное ухудшение,
боли, день за днем все упорнее сопротивляющиеся лекарствам. Эти детали
выстроились в ряд и наконец-то приобрели смысл. На сей раз, на сей раз
сомнений быть не может! И вдруг в том самом месте, где всего несколько минут
назад царила уверенность, утратив которую жить дальше невозможно, - в том
самом месте образовалась пустота столь внезапная, что все вышло из
равновесия. Ясность сознания и та отказала: думать он уже не мог.
Человеческий ум столь щедро черпает все свои соки в будущем, что в ту самую
минуту, когда разрушено все, вплоть до надежды на это будущее, когда каждый
взлет ума незаметно наталкивается на смерть, - никакая мысль уже невозможна.
Пальцы больного судорожно вцепились в край одеяла. Страх бешено
подгонял его. Он хотел крикнуть и не смог. Его несло лавиной, как соломинку,
и невозможно было уцепиться хоть за что-то; все опрокидывалось, все тонуло
вместе с ним. Наконец спазма отпустила горло, страх прорвался сквозь заслон,
вырвался криком ужаса, тут же придушенным...
Мадемуазель тщетно старалась распрямить спину и увидеть, что
происходит, потом жалобно заскулила:
- Боже ты мой, да что это такое? Что это такое, сестрица?
И так как сестра Селина ничего не ответила, она бросилась прочь из
комнаты.
Что делать? Кого позвать? А Антуана нет. Аббата! Аббата Векара!
На кухне еще сидели кухарка и горничная. Они ничего не слышали. При
первых же словах старушки Адриенна осенила себя крестным знамением, а