Страница:
Перед могилой одиноко умирал на снегу огромный букет пармских фиалок,
наполовину обернутых шелковистой бумагой и, очевидно, положенный сюда совсем
недавно, уже после похорон.
"Смотри-ка", - подумал Жак; впрочем, особого любопытства это совпадение
в нем не пробудило.
Он стоял перед свежеразворошенной землей, и ему внезапно привиделся
труп, уже засосанный этой грязью, такой, каким видел он его в последний раз
- в ту трагическую и нелепую минуту, когда служащий похоронного бюро, учтиво
поклонившись родным, закрыл, навсегда закрыл саваном это уже неузнаваемое
лицо.
"Гоп! Гоп! Милая ждет!" - подумал он с чувством острой тоски и вдруг,
задыхаясь, зарыдал в голос.
Со дня его отъезда из Лозанны он жил от часа к часу, жил как во сне,
отдавшись на волю событий, увлекавших его за собой. Но здесь вдруг
пробудилась в Жаке прежняя любовь, мальчишеская, неистовая, одновременно
нелогичная и неоспоримая, и именно благодаря ей так жгуче было чувство
смятения и раскаяния. Теперь-то он понял, почему он сюда явился. Он
припомнил свои вспышки гнева, презрение, ненависть, желание отомстить, все
то, что постепенно отравило его юность. Десятки забытых подробностей,
вынырнув из забытья, впились в него рикошетом, как пули. Несколько минут,
полностью очистившийся от злобы, отдавшись на волю сыновнему инстинкту, он
оплакивал своего отца. В этот день, в течение немногих минут два существа,
повинуясь голосу сердца, сторонясь официальной церемонии, испытали
потребность прийти погоревать на эту могилу. Жак был одним из этих двоих,
единственных на свете людей, которые в этот день по-настоящему оплакивали
г-на Тибо.
Но Жак слишком привык смотреть прямо в лицо фактам, и вся
преувеличенная сторона его горя, его сожалений, тут же предстала перед ним.
Он-то знал, наверняка знал, что, если бы отец был жив, он ненавидел бы его
по-прежнему, снова убежал бы из дому. Однако он понуро стоял здесь, став
добычей смутных и умилительных чувств. Он сожалел о чем-то, но о чем - и сам
не знал, возможно, о том, что могло бы быть... Ему приятно было представить
себе хотя бы на минуту отца нежным, великодушным, все понимающим, чтобы
иметь право жалеть о том, что сам не был безупречным сыном любящего отца.
Потом, пожав плечами, он повернулся и побрел с кладбища.
К вечеру деревня стряхнула с себя сонное оцепенение. Земледельцы
возвращались с полей. В окнах зажглись огни.
Желая избежать домов, Жак направился не прямым путем к вокзалу, а
свернул на дорогу в Мулен-Неф и через несколько шагов очутился в поле.
Теперь он шел не один. Въедливая и упорная, как запах, Она шагала
рядом, Она цеплялась за него. Она постепенно завладела всеми его помыслами.
Она шествовала с ним бок о бок по этой безмолвной равнине, под этим
мерцающим светом, бегущим по снегу, в этом воздухе, уже не таком резком,
умиротворенном! Жак не боролся, он покорялся гнету Смерти, и даже то
упорство, с каким ему в эти минуты являлась вся ненужность жизни, тщета
любых усилий, отзывалось во всем его существе каким-то сладостным
возбуждением. К чему желать? На что надеяться? Всякое существование
смехотворно. Ничто, абсолютно ничто не стоит труда, раз знаешь, что смерть
есть! Он понял, что на сей раз задеты какие-то самые сокровенные глубины его
существа. Ни к чему ни страсть к господству, ни желание осуществить
что-либо. И он не мыслил, что может когда-нибудь исцелиться от этой тоски,
обрести хоть какое-то успокоение, ему даже не было дано мужество уверовать в
то, что, если жизнь коротка, человек кое-когда успевает укрыть от разрушения
хотя бы частицу самого себя, что иной раз ему дозволено вознести над
уносящей его волной кусочек своей мечты, дабы уцелело на поверхности хоть
что-то от него, когда сам он уже пойдет ко дну.
Он шел, не разбирая дороги, быстрым и неровным шагом, внутренне
оцепенев, словно бежал от погони и нес на груди что-то бесценно хрупкое.
Убежать от всех! И не только от общества и его оков, не только от семьи,
дружбы, любви, не только от себя самого, от тирании атавизма и привычек,
убежать также и от собственной своей потаенной сути, от этого нелепого
инстинкта, который приковывает к жизни самые, казалось бы, ничтожные обломки
человечества. Снова в голову ему пришла вполне логическая в абстрактной ее
ипостаси мысль о самоубийстве, о добровольном уходе из жизни. В общем,
причалить без мысли. Вдруг ему привиделся отец в гробу, его прекрасное лицо,
на которое снизошел покой.
"- Мы отдохнем, дядя Ваня... Мы отдохнем".
Грохот нарушил напряженный ход его размышлений. Навстречу двигалась
вереница фонарей, с визгом подскакивали на колеях повозки, несся смех и
крики возниц.
Одна мысль видеть людей была ему непереносима. Не колеблясь, Жак
спрыгнул в придорожную канаву, засыпанную снегом, пересек, спотыкаясь,
твердую, как железо, пашню, добрался до опушки рощицы и углубился в нее.
Под ногой хрустели схваченные морозом листья, острые ветки злобно
хлестали его по лицу. Он нарочно засунул руки поглубже в карманы и с
каким-то хмельным чувством брел напролом в чащобе, радуясь этому бичеванию,
не зная, куда идет, но твердо решив избегать дорог, людей, всего на свете!
Оказывается, он попал в узкую полосу насаждений и быстро выбрался
оттуда. Сквозь стволы он снова заметил под хмурыми небесами перерезанную
лентой дороги белую равнину, а прямо напротив на горизонте здание колонии и
ряд ее огней: как раз в этом этаже помещались мастерские и классные комнаты.
Тут безумная мысль пронеслась у него в голове, словно развернулся в
воображении целый кинофильм: влезть на низенькую стену сарая, добраться по
гребню крыши до окна склада, разбить стекло, зажечь спичку и бросить внутрь
через решетку пучок подожженной соломы. Там навалены деревянные койки, они
вспыхнут, как факел, огонь подберется к директорскому флигелю, пожрет его
бывшую камеру, его стол, его стул, черную доску, кровать. Огонь уничтожит
все!
Жак провел ладонью по исцарапанному лицу. Он понимал, что бессилен и
смешон, и это было мучительно.
Окончательно повернувшись спиной к колонии и кладбищу, ко всему
минувшему, он крупно зашагал в направлении вокзала.
Поезд семнадцать сорок только что ушел. Надо было набраться терпения и
ждать почтового, который отходил в девятнадцать часов.
В зале ожидания было холодно, как в погребе, и так же разило плесенью.
Жак долго шагал взад и вперед по пустынному перрону, щеки его горели, а
пальцы судорожно мяли лежавшее в кармане письмо Даниэля: он дал себе слово
не открывать его.
Наконец он подошел к фонарю, освещавшему циферблат вокзальных часов,
привалился к стене, вытащил из кармана письмо и начал читать:
"Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера
открытку от Антуана и всю ночь не сомкнул глаз. Если бы я мог добраться до
тебя вчера вечером и вернуться к утру, увидеть тебя хотя бы всего на пять
минут, я не колеблясь перелез бы через забор, да, да, перелез, презрев любой
риск, лишь бы увидеть тебя, дружище, снова побыть с тобой, побыть с Жаком,
живым Жаком! В гнусной каморке, где я обретаюсь с двумя другими
унтер-офицерами, я всю ночь, пока они мирно храпели, смотрел на побеленный
известью потолок, залитый лунным светом, и на нем, как на экране, проходило
наше детство, вся наша с тобой совместная жизнь, лицейские годы,
послелицейские, - словом, все, все! Друг мой, старый мой друг, брат мой! Как
мог я жить все это время без тебя? Послушай: никогда, ни на одну минуту я не
сомневался в твоей дружбе. Видишь, я пишу тебе сегодня же утром, сразу после
конца учения, получив от Антуана открытку, еще не зная никаких подробностей,
даже не задумываясь над тем, какими глазами ты будешь читать мое письмо,
даже еще не поняв толком, почему и как мог ты подвергнуть меня пытке этого
трехлетнего гробового молчания. Как же мне тебя недоставало, как недостает и
сейчас! Особенно же мне недоставало тебя перед моей военной службой в
последние годы моего штатского существования. Ты хоть догадываешься об этом?
Та сила, что ты мне давал, все то прекрасное, что жило во мне лишь
потенциально, - ты один умел вытянуть наружу, и никогда бы без тебя, без
твоей дружбы..."
Трясущимися руками Жак подносил к глазам смятые листки, с трудом
разбирая слова под этим жалким светом и сквозь слезы, застилавшие взор. Как
раз над его головой без передышки позвякивал станционный звонок, въедливый и
сверлящий, как бурав.
"...Думаю, ты никогда не догадывался, потому что в те времена я был
слишком обуян гордыней и не желал в этом признаваться никому, а тебе и
подавно. И когда ты исчез, я не мог этому поверить, я ровно ничего не
понимал. Как же я намучился! И особенно от этой тайны! Возможно, в один
прекрасный день я все пойму. Но в самые тяжелые минуты тревоги и даже обиды
никогда я и мысли не допускал, что твои чувства ко мне (если только ты еще
был жив) могли измениться. Как видишь, я и теперь не сомневаюсь в тебе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пришлось отложить письмо из-за служебных хлопот.
Укрылся в уголке столовой, хотя в это время быть здесь запрещается. Ты,
понятно, и представления не имеешь, что такое казарменная жизнь, весь этот
мир, куда я попал и откуда выберусь только через тринадцать месяцев. Но пишу
я тебе не для того, чтобы болтать о казарме.
Пойми, как это чудовищно не знать толком, что сказать друг другу, о чем
говорить. Ты понимаешь, конечно, что с моего пера готовы сорваться тысячи
вопросов. Но к чему? Мне хотелось бы только, чтобы ты согласился ответить
хотя бы на один из них, потому что это вопрос, наиболее мучительный: увижусь
ли я с тобой, скажи? Кончен ли весь этот кошмар? Ты насовсем "нашелся"? Или
ты... Или ты снова исчезнешь? Послушай, Жак, я уверен, что это письмо ты
прочтешь непременно, но коль скоро у меня есть только одна эта минута, чтобы
быть услышанным тобой, не отвергай крика моей души. Я способен все понять,
все принять от тебя, но, умоляю, каковы бы ни были дальнейшие твои замыслы,
не исчезай больше так, окончательно, из моей жизни! Ты мне нужен. (Если бы
ты только знал, как я горжусь тобой, как многого я жду от тебя и как сам
дорожу этой своей гордостью!) Заранее принимаю любые твои условия. Если даже
ты потребуешь, чтобы я не знал твоего адреса, чтобы между нами не было
переписки, чтобы я тебе никогда не писал, если ты потребуешь, чтобы я
никогда никому не сообщал, даже бедняге Антуану, полученные от тебя вести, -
обещаю, да, да, соглашаюсь заранее на все, обязуюсь все соблюсти. Но подавай
же мне время от времени знак, что ты жив, любое доказательство того, что
существуешь на белом свете и думаешь обо мне! Зачем только я написал эти
последние слова, очень сожалею о них и вычеркиваю, потому что знаю, уверен,
ты обо мне думаешь! (В этом я, впрочем, тоже никогда и не сомневался. Я даже
представить себе не мог, что ты жив и не думаешь обо мне, о нашей дружбе.)
Пишу, пишу, но мысль бессильна, и я отлично понимаю, что мне не удастся
выразить всего того, что чувствую, ну да ладно, все равно после этого
гробового молчания - писать тебе просто наслаждение.
Придется рассказать про себя, чтобы ты мог, думая обо мне, думать обо
мне о таком, каким я теперь стал, а не только о том Даниэле, с которым ты
расстался. Возможно, Антуан расскажет тебе обо мне. Он меня хорошо знает. Мы
часто виделись после твоего отъезда. А сам не знаю, с чего начать. Столько
всего отошло, что прямо руки опускаются. И потом, тебе известно, каков я
есть: живу, иду, весь в сегодняшней минуте и не умею возвращаться вспять.
Военная служба прервала мою работу как раз в тот момент, когда, по крайней
мере, мне так кажется, я сумел разглядеть многое существенное и в самом
себе, и в искусстве, и в том, что я всегда искал, возможно, и не сознавая.
Но говорить о таких вещах сейчас - просто идиотство какое-то! Впрочем, я ни
о чем не жалею. Казарменная жизнь для меня нечто новое и весьма
впечатляющее, великое испытание, а также и великий опыт, особенно с тех пор,
как мне приходится командовать людьми. Но, повторяю, чистое идиотство
говорить об этом сейчас.
Единственно, что меня по-настоящему огорчает, - это то, что я уже год
разлучен с мамой, тем более что обе они, я это чувствую, тоже страдают от
нашей разлуки. Надо тебе сказать, что здоровье Женни не особенно-то
блестяще, и мы не раз по-настоящему за нее тревожились. Мы - это я, так как
мама, - ты ведь ее знаешь, - представить себе не может плохого оборота
событий. Тем не менее даже мама вынуждена была признать, что последние годы
Женни не слишком хорошо переносит парижские зимы, и вот уже месяц, как они
обе живут в Провансе, в каком-то санатории или что-то вроде этого, где Женни
будет отдыхать и лечиться до весны. У них столько причин волноваться и
огорчаться! Отец мой все такой же... Ладно, не будем о нем говорить. Сейчас
он в Австрии, но у него по-прежнему вечные истории.
Дорогой друг, вдруг я вспомнил, что твой отец только что умер. Прости
меня, но именно с этого я собирался начать письмо. Впрочем, мне трудно
говорить с тобой об этом горе. И, однако, я чувствую волнение при мысли, что
довелось тебе испытать: я почти уверен, что это событие отозвалось в тебе
неожиданным и жестоким ударом.
Кончаю, уже пора, да - полковой почтарь сейчас уходит. Хочу, чтобы это
письмо дошло до тебя как можно скорее.
Так вот, старина, на всякий случай, злоупотребляя твоим терпением, хочу
тебе сообщить следующее: в Париж приехать не могу, я человек подневольный,
нет никакой возможности добраться до тебя. Но Люневиль всего в пяти часах
езды от Парижа. Здесь я на хорошем счету. (По поручению полковника я, само
собой разумеется, размалевал офицерское собрание.) Поэтому пользуюсь я
относительной свободой. Мне дадут отпускную, если ты... ты... Но нет, не
хочется даже мечтать об этом! Повторяю, я заранее готов все принять, все
понять и всегда буду любить тебя, как моего единственного настоящего друга,
друга на всю жизнь.
Даниэль".
Жак прочитал эти восемь страничек одним духом. Его трясло, он умилялся,
но был расстроен, сбит с толку. Однако чувства эти шли не только от
пробуждения былой дружбы, - при своем пылком нраве Жак был вполне способен
нынче же вечером вскочить на поезд, отправляющийся в Люневиль, - но было
здесь еще что-то, какая-то непонятная тоска грызла иной, потаенный,
наболевший участок его сердца, а он не мог, да и не хотел проливать на него
свет.
Он прошелся по перрону. Его била дрожь не так от холода, как от
нервного перенапряжения. Письмо он все еще держал в руке. Потом он снова
вернулся на прежнее место, встал у стены и, под адское звяканье звоночка,
постарался, взяв себя в руки, спокойно перечитать все письмо от начала до
конца.
Когда Жак вышел на Северном вокзале, было уже половина восьмого. Вечер
выдался прекрасный, чистый, вода в сточных канавах замерзла, на тротуарах
сухо.
Он буквально умирал с голоду. На улице Лафайет он заметил пивную,
вошел, без сил рухнул на диванчик и, не снимая шляпы, даже не опустив
воротника пальто, с жадностью съел три крутых яйца, порцию кислой капусты и
с полфунта хлеба.
Утолив голод, он выпил подряд два стакана пива и огляделся. В зале
почти никого не было. Напротив него на таком же диванчике, только в другом
ряду сидела в одиночестве женщина перед пустым стаканом и смотрела, как Жак
расправляется с едой. Была она брюнетка, широкоплечая, еще молодая. Жак
поймал ее соболезнующий взгляд и почувствовал легкое волнение. Одета слишком
скромно для тех профессионалок, что бродят вокруг вокзала. Может,
начинающая?.. Глаза их встретились. Жак отвел взгляд: достаточно только
знака с его стороны, и она усядется за его столик. Выражение лица ее было
наивное и в то же время грустно-умудренное, и было в этом что-то влекущее,
притягательное. Поддавшись искушению, Жак с минуту колебался: как бы его
освежило нынче вечером это простое, близкое к природе существо, ровно ничего
о нем не знающее... Она открыто следила за ним, казалось, она угадывала его
колебания. А он всячески избегал встречаться с ней взглядом.
Наконец он взял себя в руки, расплатился с гарсоном и быстро вышел, не
оглянувшись в ее сторону.
На улице его сразу пронизал холод. Вернуться домой пешком? Уж очень он
устал. Встав на краю тротуара, Жак следил за проезжающими мимо машинами и
сделал знак первому свободному такси.
Когда такси остановилось, кто-то коснулся его, - оказывается, та
женщина пошла за ним, она тронула его за локоть и с явной натугой
произнесла:
- Если хотите, поедемте ко мне. Улица Ламартина.
Он отрицательно, но дружелюбно покачал головой и открыл дверцу машины.
- Хоть довезите меня до улицы Ламартина, дом девяносто семь, - молила
женщина, будто решила не отставать от Жака.
Шофер с улыбкой взглянул на него:
- Ну как, хозяин, поехали на улицу Ламартина, девяносто семь?
Женщине показалось или она сделала вид, что ей показалось, будто Жак
согласился, и быстро впорхнула в машину.
- Ну ладно, на улицу Ламартина, - согласился Жак.
Машина тронулась.
- Чего ты со мной-то крутишь? - сразу же спросила она, и голос у нее
оказался такой, каким ему и полагалось быть по ее внешнему виду, - теплый.
Потом, лукаво улыбнувшись, она наклонилась к нему и добавила: - Неужто ты
воображаешь, что сразу не видно, что ты сам не свой!
Она ласково обхватила Жака обеими руками, и от этого прикосновения, от
этой теплоты он совсем раскис.
Так приятно, когда тебя жалеют! Жак поддался искушению и вместо ответа
подавил вздох. Но это молчание отдало Жака в ее власть, она обняла его еще
крепче, сняла с него шляпу и положила его голову себе на грудь. А он не
противился: его вдруг охватило такое уныние, что он заплакал, сам не зная,
почему плачет.
Дрожащим голосом она шепнула ему на ухо:
- На мокрое дело ходил, а?
Жак снова промолчал. Вдруг он сообразил, что действительно мог сойти за
злоумышленника - в этом сухом морозном Париже в замазанных до колен брюках,
с расцарапанной ветвями физиономией. Он закрыл глаза: он испытывал сладкое
хмельное чувство, оттого что уличная девка приняла его за бандита.
А она опять истолковала его молчание как знак согласия и страстно
прижала к груди его голову.
Потом предложила совсем уже другим тоном, энергичным тоном сообщницы:
- Хочешь, я спрячу тебя?
- Нет, не стоит, - ответил он и не пошевелился.
Видимо, жизнь научила ее принимать даже то, что было ей непонятно.
- Хрустов тебе хоть не надо? - спросила она после небольшого колебания.
На сей раз Жак открыл глаза и приподнялся...
- Чего? Чего?
- У меня есть с собой триста сорок монет, надо? - сказала она, отпирая
сумочку. В разбитном ее тоне слышалась грубоватая, чуть сердитая нежность
старшей сестры.
Жак был так растроган, что не сразу ответил.
- Спасибо... Не надо, - пробормотал он, покачав головой.
Машина замедлила ход и остановилась у дома с низкой входной дверью. На
плохо освещенном тротуаре не было ни души.
Жак решил, что сейчас она попросит его зайти к ней. Что тогда делать?
Но зря он беспокоился. Женщина поднялась. Потом обернулась к нему и,
опершись коленкой в сиденье, в темноте на прощание еще раз обняла Жака.
- Экий бедняга, - вздохнула она.
Найдя его губы, она яростно прижалась к ним поцелуем, как бы желая
вырвать тайну, упиться вкусом преступления, но тут же отстранилась.
- Смотри хоть не попадись, дурачок!
С этими словами она выскочила из машины и захлопнула дверцу. Потом
протянула сто су шоферу.
- Поезжайте по улице Сен-Лазар. А где нужно, этот господин вас
остановит.
Такси отъехало. Жак едва успел разглядеть, как незнакомка, не
обернувшись, исчезла в темном подъезде.
Он провел рукой по лбу. Его словно оглушило.
Машина шла, не замедляя хода.
Он опустил стекло, в лицо ему ударил свежий ветер, будто заново
окрестив его; он вздохнул полной грудью, улыбнулся и, наклонившись к шоферу,
весело крикнул:
- Отвезите меня на Университетскую, четыре-бис.
Как только провожающие продефилировали мимо могилы, Антуан велел шоферу
отвезти себя в Компьень, сославшись на то, что ему нужно дать кое-какие
указания мраморных дел мастеру, но на самом деле он боялся очутиться на
обратном пути, в толпе знакомых, в ненужной близости к ним. Скорый поезд
семнадцать тридцать доставит его в Париж к ужину. Он надеялся совершить это
путешествие в одиночестве.
Но он не учел игры случая.
Выйдя на перрон за несколько минут до прихода поезда, он с удивлением
обнаружил рядом с собой аббата Векара и с трудом удержался от досадливого
восклицания.
- Его преосвященство по доброте своей предложил довезти меня на
автомобиле, чтобы мы могли поговорить дорогой, - пояснил он.
Тут он заметил усталую, хмурую физиономию Антуана.
- Бедный мой друг, да вы, должно быть, совсем без сил. Столько
народу... Все эти речи... Однако позже этот день войдет в анналы вашей
памяти как одно из величайших воспоминаний... Очень жалко, что Жак не мог
присутствовать...
Антуан начал было объяснять, что при данных обстоятельствах отсутствие
брата на похоронах кажется ему вполне естественным, но аббат не дал ему
договорить:
- Понимаю, понимаю... Действительно, лучше, что он не пришел. Вы
сообщите ему, сколь эта церемония была... назидательной. Сообщите, да?
Тут Антуан не выдержал.
- Назидательной - возможно. Для всех прочих - да, а вот для меня - нет,
- буркнул он. - Поверьте мне, эта пышность, это официальное красноречие...
Взгляд его встретился с глазами аббата, и Антуан уловил, что в них
вспыхнул лукавый огонек. Аббат придерживался точно такого же мнения
относительно надгробных речей.
Поезд подошел к перрону.
Они выбрали плохо освещенный, зато пустой вагон и устроились там.
- Не курите, господин аббат?
Священник торжественно поднес указательный палец к губам.
- Искуситель, - сказал он, беря сигарету.
Прижмурив веки, он закурил, потом вынул сигарету изо рта, с
удовольствием оглядел ее и выпустил через ноздри струйку дыма.
- В таких вот церемониях, - добродушно продолжал он, - неизбежно есть
одна сторона, - воспользуемся словами вашего друга Ницше, - человеческая...
слишком человеческая...{271} И все-таки коллективное проявление религиозного
чувства, чувства высшего порядка, всегда действует волнующе, и вряд ли кто
может остаться к этому равнодушным. Разве не так?
- Не знаю, - осторожно ответил Антуан после паузы.
Потом повернулся к аббату и молча уставился на него.
За двадцать лет Антуан уже успел изучить эту кроткую физиономию, и этот
мягкий, но настойчивый взгляд, и этот доверительный тон, и эту манеру
держать голову склоненной к левому плечу, а руки на уровне груди, отчего
казалось, что аббат постоянно сосредоточен. Но нынче вечером Антуан
обнаружил, что их отношения в чем-то изменились. До сих пор он рассматривал
аббата Векара только как производное от Оскара Тибо, - для него аббат был
лишь духовным наставником отца. Смерть уничтожила это средостение, исчезли
причины для более чем разумной сдержанности. Сейчас они с Векаром были
просто два человека, сидевших друг против друга. И так как после целого дня
испытаний Антуан уже с трудом подбирал подобающие выражения, он даже с
каким-то облегчением заявил без обиняков:
- Признаюсь откровенно, такие чувства мне полностью чужды...
В голосе аббата прозвучала насмешка:
- Однако ж религиозное чувство, если не ошибаюсь, весьма распространено
среди прочих человеческих чувств... Что вы об этом скажете, друг мой?
Антуан и не думал шутить:
- Никогда не забуду одну фразу аббата Леклерка, директора Эколь
Нормаль, который сказал мне, когда я учился на философском отделении:
"Существуют люди вполне интеллигентные, но полностью лишенные чувства
артистизма... Так вот, возможно, и вы лишены религиозного чувства..."
Понятно, наш милейший аббат хотел просто сострить, но мне кажется, что в тот
день он проявил недюжинную проницательность.
- Ежели это так, бедный мой друг, - возразил Векар, не складывая,
однако, оружия мягкой иронии, - ежели это так, вас можно только пожалеть,
ибо половина мира для вас закрыта! Да, да, человек, который подходит к
большим проблемам без религиозного чувства, осужден на то, чтобы понимать
лишь малую толику. Красота нашей религии в том... Чему вы улыбаетесь?
Антуан и сам не знал, почему он улыбнулся. Быть может, просто такова
была нервная реакция после целой недели тревог, после сегодняшнего дня
долготерпения.
Аббат тоже улыбнулся.
- В чем же тогда дело? Значит, вы отрицаете красоту нашей религии?
- Нет, нет, - шутливо отнекивался Антуан. - Готов признать, что она
"прекрасна". - И добавил задорно: - Только чтобы сделать вам приятное... Но
все-таки...
- Что все-таки?
- Но все-таки, быть "прекрасным" - это еще не значит, что не нужно быть
при этом разумным!
Аббат осторожно поиграл пальцами.
- Разумным, - пробормотал он с таким видом, будто это слово подняло
целый океан вопросов, о которых он считал ненужным говорить в данную минуту,
хотя знал их разгадку.
Он подумал и продолжал уже более напористо:
- Очевидно, вы принадлежите к числу тех людей, которые воображают,
будто для современных умов религия теряет свой авторитет?
- Чего не знаю, того не знаю, - признался Антуан; и его сдержанный
ответ удивил аббата. - Возможно, и нет. Возможно даже, все усилия
современных умов - я имею в виду и тех, кто наиболее далек от веры как
наполовину обернутых шелковистой бумагой и, очевидно, положенный сюда совсем
недавно, уже после похорон.
"Смотри-ка", - подумал Жак; впрочем, особого любопытства это совпадение
в нем не пробудило.
Он стоял перед свежеразворошенной землей, и ему внезапно привиделся
труп, уже засосанный этой грязью, такой, каким видел он его в последний раз
- в ту трагическую и нелепую минуту, когда служащий похоронного бюро, учтиво
поклонившись родным, закрыл, навсегда закрыл саваном это уже неузнаваемое
лицо.
"Гоп! Гоп! Милая ждет!" - подумал он с чувством острой тоски и вдруг,
задыхаясь, зарыдал в голос.
Со дня его отъезда из Лозанны он жил от часа к часу, жил как во сне,
отдавшись на волю событий, увлекавших его за собой. Но здесь вдруг
пробудилась в Жаке прежняя любовь, мальчишеская, неистовая, одновременно
нелогичная и неоспоримая, и именно благодаря ей так жгуче было чувство
смятения и раскаяния. Теперь-то он понял, почему он сюда явился. Он
припомнил свои вспышки гнева, презрение, ненависть, желание отомстить, все
то, что постепенно отравило его юность. Десятки забытых подробностей,
вынырнув из забытья, впились в него рикошетом, как пули. Несколько минут,
полностью очистившийся от злобы, отдавшись на волю сыновнему инстинкту, он
оплакивал своего отца. В этот день, в течение немногих минут два существа,
повинуясь голосу сердца, сторонясь официальной церемонии, испытали
потребность прийти погоревать на эту могилу. Жак был одним из этих двоих,
единственных на свете людей, которые в этот день по-настоящему оплакивали
г-на Тибо.
Но Жак слишком привык смотреть прямо в лицо фактам, и вся
преувеличенная сторона его горя, его сожалений, тут же предстала перед ним.
Он-то знал, наверняка знал, что, если бы отец был жив, он ненавидел бы его
по-прежнему, снова убежал бы из дому. Однако он понуро стоял здесь, став
добычей смутных и умилительных чувств. Он сожалел о чем-то, но о чем - и сам
не знал, возможно, о том, что могло бы быть... Ему приятно было представить
себе хотя бы на минуту отца нежным, великодушным, все понимающим, чтобы
иметь право жалеть о том, что сам не был безупречным сыном любящего отца.
Потом, пожав плечами, он повернулся и побрел с кладбища.
К вечеру деревня стряхнула с себя сонное оцепенение. Земледельцы
возвращались с полей. В окнах зажглись огни.
Желая избежать домов, Жак направился не прямым путем к вокзалу, а
свернул на дорогу в Мулен-Неф и через несколько шагов очутился в поле.
Теперь он шел не один. Въедливая и упорная, как запах, Она шагала
рядом, Она цеплялась за него. Она постепенно завладела всеми его помыслами.
Она шествовала с ним бок о бок по этой безмолвной равнине, под этим
мерцающим светом, бегущим по снегу, в этом воздухе, уже не таком резком,
умиротворенном! Жак не боролся, он покорялся гнету Смерти, и даже то
упорство, с каким ему в эти минуты являлась вся ненужность жизни, тщета
любых усилий, отзывалось во всем его существе каким-то сладостным
возбуждением. К чему желать? На что надеяться? Всякое существование
смехотворно. Ничто, абсолютно ничто не стоит труда, раз знаешь, что смерть
есть! Он понял, что на сей раз задеты какие-то самые сокровенные глубины его
существа. Ни к чему ни страсть к господству, ни желание осуществить
что-либо. И он не мыслил, что может когда-нибудь исцелиться от этой тоски,
обрести хоть какое-то успокоение, ему даже не было дано мужество уверовать в
то, что, если жизнь коротка, человек кое-когда успевает укрыть от разрушения
хотя бы частицу самого себя, что иной раз ему дозволено вознести над
уносящей его волной кусочек своей мечты, дабы уцелело на поверхности хоть
что-то от него, когда сам он уже пойдет ко дну.
Он шел, не разбирая дороги, быстрым и неровным шагом, внутренне
оцепенев, словно бежал от погони и нес на груди что-то бесценно хрупкое.
Убежать от всех! И не только от общества и его оков, не только от семьи,
дружбы, любви, не только от себя самого, от тирании атавизма и привычек,
убежать также и от собственной своей потаенной сути, от этого нелепого
инстинкта, который приковывает к жизни самые, казалось бы, ничтожные обломки
человечества. Снова в голову ему пришла вполне логическая в абстрактной ее
ипостаси мысль о самоубийстве, о добровольном уходе из жизни. В общем,
причалить без мысли. Вдруг ему привиделся отец в гробу, его прекрасное лицо,
на которое снизошел покой.
"- Мы отдохнем, дядя Ваня... Мы отдохнем".
Грохот нарушил напряженный ход его размышлений. Навстречу двигалась
вереница фонарей, с визгом подскакивали на колеях повозки, несся смех и
крики возниц.
Одна мысль видеть людей была ему непереносима. Не колеблясь, Жак
спрыгнул в придорожную канаву, засыпанную снегом, пересек, спотыкаясь,
твердую, как железо, пашню, добрался до опушки рощицы и углубился в нее.
Под ногой хрустели схваченные морозом листья, острые ветки злобно
хлестали его по лицу. Он нарочно засунул руки поглубже в карманы и с
каким-то хмельным чувством брел напролом в чащобе, радуясь этому бичеванию,
не зная, куда идет, но твердо решив избегать дорог, людей, всего на свете!
Оказывается, он попал в узкую полосу насаждений и быстро выбрался
оттуда. Сквозь стволы он снова заметил под хмурыми небесами перерезанную
лентой дороги белую равнину, а прямо напротив на горизонте здание колонии и
ряд ее огней: как раз в этом этаже помещались мастерские и классные комнаты.
Тут безумная мысль пронеслась у него в голове, словно развернулся в
воображении целый кинофильм: влезть на низенькую стену сарая, добраться по
гребню крыши до окна склада, разбить стекло, зажечь спичку и бросить внутрь
через решетку пучок подожженной соломы. Там навалены деревянные койки, они
вспыхнут, как факел, огонь подберется к директорскому флигелю, пожрет его
бывшую камеру, его стол, его стул, черную доску, кровать. Огонь уничтожит
все!
Жак провел ладонью по исцарапанному лицу. Он понимал, что бессилен и
смешон, и это было мучительно.
Окончательно повернувшись спиной к колонии и кладбищу, ко всему
минувшему, он крупно зашагал в направлении вокзала.
Поезд семнадцать сорок только что ушел. Надо было набраться терпения и
ждать почтового, который отходил в девятнадцать часов.
В зале ожидания было холодно, как в погребе, и так же разило плесенью.
Жак долго шагал взад и вперед по пустынному перрону, щеки его горели, а
пальцы судорожно мяли лежавшее в кармане письмо Даниэля: он дал себе слово
не открывать его.
Наконец он подошел к фонарю, освещавшему циферблат вокзальных часов,
привалился к стене, вытащил из кармана письмо и начал читать:
"Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера
открытку от Антуана и всю ночь не сомкнул глаз. Если бы я мог добраться до
тебя вчера вечером и вернуться к утру, увидеть тебя хотя бы всего на пять
минут, я не колеблясь перелез бы через забор, да, да, перелез, презрев любой
риск, лишь бы увидеть тебя, дружище, снова побыть с тобой, побыть с Жаком,
живым Жаком! В гнусной каморке, где я обретаюсь с двумя другими
унтер-офицерами, я всю ночь, пока они мирно храпели, смотрел на побеленный
известью потолок, залитый лунным светом, и на нем, как на экране, проходило
наше детство, вся наша с тобой совместная жизнь, лицейские годы,
послелицейские, - словом, все, все! Друг мой, старый мой друг, брат мой! Как
мог я жить все это время без тебя? Послушай: никогда, ни на одну минуту я не
сомневался в твоей дружбе. Видишь, я пишу тебе сегодня же утром, сразу после
конца учения, получив от Антуана открытку, еще не зная никаких подробностей,
даже не задумываясь над тем, какими глазами ты будешь читать мое письмо,
даже еще не поняв толком, почему и как мог ты подвергнуть меня пытке этого
трехлетнего гробового молчания. Как же мне тебя недоставало, как недостает и
сейчас! Особенно же мне недоставало тебя перед моей военной службой в
последние годы моего штатского существования. Ты хоть догадываешься об этом?
Та сила, что ты мне давал, все то прекрасное, что жило во мне лишь
потенциально, - ты один умел вытянуть наружу, и никогда бы без тебя, без
твоей дружбы..."
Трясущимися руками Жак подносил к глазам смятые листки, с трудом
разбирая слова под этим жалким светом и сквозь слезы, застилавшие взор. Как
раз над его головой без передышки позвякивал станционный звонок, въедливый и
сверлящий, как бурав.
"...Думаю, ты никогда не догадывался, потому что в те времена я был
слишком обуян гордыней и не желал в этом признаваться никому, а тебе и
подавно. И когда ты исчез, я не мог этому поверить, я ровно ничего не
понимал. Как же я намучился! И особенно от этой тайны! Возможно, в один
прекрасный день я все пойму. Но в самые тяжелые минуты тревоги и даже обиды
никогда я и мысли не допускал, что твои чувства ко мне (если только ты еще
был жив) могли измениться. Как видишь, я и теперь не сомневаюсь в тебе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пришлось отложить письмо из-за служебных хлопот.
Укрылся в уголке столовой, хотя в это время быть здесь запрещается. Ты,
понятно, и представления не имеешь, что такое казарменная жизнь, весь этот
мир, куда я попал и откуда выберусь только через тринадцать месяцев. Но пишу
я тебе не для того, чтобы болтать о казарме.
Пойми, как это чудовищно не знать толком, что сказать друг другу, о чем
говорить. Ты понимаешь, конечно, что с моего пера готовы сорваться тысячи
вопросов. Но к чему? Мне хотелось бы только, чтобы ты согласился ответить
хотя бы на один из них, потому что это вопрос, наиболее мучительный: увижусь
ли я с тобой, скажи? Кончен ли весь этот кошмар? Ты насовсем "нашелся"? Или
ты... Или ты снова исчезнешь? Послушай, Жак, я уверен, что это письмо ты
прочтешь непременно, но коль скоро у меня есть только одна эта минута, чтобы
быть услышанным тобой, не отвергай крика моей души. Я способен все понять,
все принять от тебя, но, умоляю, каковы бы ни были дальнейшие твои замыслы,
не исчезай больше так, окончательно, из моей жизни! Ты мне нужен. (Если бы
ты только знал, как я горжусь тобой, как многого я жду от тебя и как сам
дорожу этой своей гордостью!) Заранее принимаю любые твои условия. Если даже
ты потребуешь, чтобы я не знал твоего адреса, чтобы между нами не было
переписки, чтобы я тебе никогда не писал, если ты потребуешь, чтобы я
никогда никому не сообщал, даже бедняге Антуану, полученные от тебя вести, -
обещаю, да, да, соглашаюсь заранее на все, обязуюсь все соблюсти. Но подавай
же мне время от времени знак, что ты жив, любое доказательство того, что
существуешь на белом свете и думаешь обо мне! Зачем только я написал эти
последние слова, очень сожалею о них и вычеркиваю, потому что знаю, уверен,
ты обо мне думаешь! (В этом я, впрочем, тоже никогда и не сомневался. Я даже
представить себе не мог, что ты жив и не думаешь обо мне, о нашей дружбе.)
Пишу, пишу, но мысль бессильна, и я отлично понимаю, что мне не удастся
выразить всего того, что чувствую, ну да ладно, все равно после этого
гробового молчания - писать тебе просто наслаждение.
Придется рассказать про себя, чтобы ты мог, думая обо мне, думать обо
мне о таком, каким я теперь стал, а не только о том Даниэле, с которым ты
расстался. Возможно, Антуан расскажет тебе обо мне. Он меня хорошо знает. Мы
часто виделись после твоего отъезда. А сам не знаю, с чего начать. Столько
всего отошло, что прямо руки опускаются. И потом, тебе известно, каков я
есть: живу, иду, весь в сегодняшней минуте и не умею возвращаться вспять.
Военная служба прервала мою работу как раз в тот момент, когда, по крайней
мере, мне так кажется, я сумел разглядеть многое существенное и в самом
себе, и в искусстве, и в том, что я всегда искал, возможно, и не сознавая.
Но говорить о таких вещах сейчас - просто идиотство какое-то! Впрочем, я ни
о чем не жалею. Казарменная жизнь для меня нечто новое и весьма
впечатляющее, великое испытание, а также и великий опыт, особенно с тех пор,
как мне приходится командовать людьми. Но, повторяю, чистое идиотство
говорить об этом сейчас.
Единственно, что меня по-настоящему огорчает, - это то, что я уже год
разлучен с мамой, тем более что обе они, я это чувствую, тоже страдают от
нашей разлуки. Надо тебе сказать, что здоровье Женни не особенно-то
блестяще, и мы не раз по-настоящему за нее тревожились. Мы - это я, так как
мама, - ты ведь ее знаешь, - представить себе не может плохого оборота
событий. Тем не менее даже мама вынуждена была признать, что последние годы
Женни не слишком хорошо переносит парижские зимы, и вот уже месяц, как они
обе живут в Провансе, в каком-то санатории или что-то вроде этого, где Женни
будет отдыхать и лечиться до весны. У них столько причин волноваться и
огорчаться! Отец мой все такой же... Ладно, не будем о нем говорить. Сейчас
он в Австрии, но у него по-прежнему вечные истории.
Дорогой друг, вдруг я вспомнил, что твой отец только что умер. Прости
меня, но именно с этого я собирался начать письмо. Впрочем, мне трудно
говорить с тобой об этом горе. И, однако, я чувствую волнение при мысли, что
довелось тебе испытать: я почти уверен, что это событие отозвалось в тебе
неожиданным и жестоким ударом.
Кончаю, уже пора, да - полковой почтарь сейчас уходит. Хочу, чтобы это
письмо дошло до тебя как можно скорее.
Так вот, старина, на всякий случай, злоупотребляя твоим терпением, хочу
тебе сообщить следующее: в Париж приехать не могу, я человек подневольный,
нет никакой возможности добраться до тебя. Но Люневиль всего в пяти часах
езды от Парижа. Здесь я на хорошем счету. (По поручению полковника я, само
собой разумеется, размалевал офицерское собрание.) Поэтому пользуюсь я
относительной свободой. Мне дадут отпускную, если ты... ты... Но нет, не
хочется даже мечтать об этом! Повторяю, я заранее готов все принять, все
понять и всегда буду любить тебя, как моего единственного настоящего друга,
друга на всю жизнь.
Даниэль".
Жак прочитал эти восемь страничек одним духом. Его трясло, он умилялся,
но был расстроен, сбит с толку. Однако чувства эти шли не только от
пробуждения былой дружбы, - при своем пылком нраве Жак был вполне способен
нынче же вечером вскочить на поезд, отправляющийся в Люневиль, - но было
здесь еще что-то, какая-то непонятная тоска грызла иной, потаенный,
наболевший участок его сердца, а он не мог, да и не хотел проливать на него
свет.
Он прошелся по перрону. Его била дрожь не так от холода, как от
нервного перенапряжения. Письмо он все еще держал в руке. Потом он снова
вернулся на прежнее место, встал у стены и, под адское звяканье звоночка,
постарался, взяв себя в руки, спокойно перечитать все письмо от начала до
конца.
Когда Жак вышел на Северном вокзале, было уже половина восьмого. Вечер
выдался прекрасный, чистый, вода в сточных канавах замерзла, на тротуарах
сухо.
Он буквально умирал с голоду. На улице Лафайет он заметил пивную,
вошел, без сил рухнул на диванчик и, не снимая шляпы, даже не опустив
воротника пальто, с жадностью съел три крутых яйца, порцию кислой капусты и
с полфунта хлеба.
Утолив голод, он выпил подряд два стакана пива и огляделся. В зале
почти никого не было. Напротив него на таком же диванчике, только в другом
ряду сидела в одиночестве женщина перед пустым стаканом и смотрела, как Жак
расправляется с едой. Была она брюнетка, широкоплечая, еще молодая. Жак
поймал ее соболезнующий взгляд и почувствовал легкое волнение. Одета слишком
скромно для тех профессионалок, что бродят вокруг вокзала. Может,
начинающая?.. Глаза их встретились. Жак отвел взгляд: достаточно только
знака с его стороны, и она усядется за его столик. Выражение лица ее было
наивное и в то же время грустно-умудренное, и было в этом что-то влекущее,
притягательное. Поддавшись искушению, Жак с минуту колебался: как бы его
освежило нынче вечером это простое, близкое к природе существо, ровно ничего
о нем не знающее... Она открыто следила за ним, казалось, она угадывала его
колебания. А он всячески избегал встречаться с ней взглядом.
Наконец он взял себя в руки, расплатился с гарсоном и быстро вышел, не
оглянувшись в ее сторону.
На улице его сразу пронизал холод. Вернуться домой пешком? Уж очень он
устал. Встав на краю тротуара, Жак следил за проезжающими мимо машинами и
сделал знак первому свободному такси.
Когда такси остановилось, кто-то коснулся его, - оказывается, та
женщина пошла за ним, она тронула его за локоть и с явной натугой
произнесла:
- Если хотите, поедемте ко мне. Улица Ламартина.
Он отрицательно, но дружелюбно покачал головой и открыл дверцу машины.
- Хоть довезите меня до улицы Ламартина, дом девяносто семь, - молила
женщина, будто решила не отставать от Жака.
Шофер с улыбкой взглянул на него:
- Ну как, хозяин, поехали на улицу Ламартина, девяносто семь?
Женщине показалось или она сделала вид, что ей показалось, будто Жак
согласился, и быстро впорхнула в машину.
- Ну ладно, на улицу Ламартина, - согласился Жак.
Машина тронулась.
- Чего ты со мной-то крутишь? - сразу же спросила она, и голос у нее
оказался такой, каким ему и полагалось быть по ее внешнему виду, - теплый.
Потом, лукаво улыбнувшись, она наклонилась к нему и добавила: - Неужто ты
воображаешь, что сразу не видно, что ты сам не свой!
Она ласково обхватила Жака обеими руками, и от этого прикосновения, от
этой теплоты он совсем раскис.
Так приятно, когда тебя жалеют! Жак поддался искушению и вместо ответа
подавил вздох. Но это молчание отдало Жака в ее власть, она обняла его еще
крепче, сняла с него шляпу и положила его голову себе на грудь. А он не
противился: его вдруг охватило такое уныние, что он заплакал, сам не зная,
почему плачет.
Дрожащим голосом она шепнула ему на ухо:
- На мокрое дело ходил, а?
Жак снова промолчал. Вдруг он сообразил, что действительно мог сойти за
злоумышленника - в этом сухом морозном Париже в замазанных до колен брюках,
с расцарапанной ветвями физиономией. Он закрыл глаза: он испытывал сладкое
хмельное чувство, оттого что уличная девка приняла его за бандита.
А она опять истолковала его молчание как знак согласия и страстно
прижала к груди его голову.
Потом предложила совсем уже другим тоном, энергичным тоном сообщницы:
- Хочешь, я спрячу тебя?
- Нет, не стоит, - ответил он и не пошевелился.
Видимо, жизнь научила ее принимать даже то, что было ей непонятно.
- Хрустов тебе хоть не надо? - спросила она после небольшого колебания.
На сей раз Жак открыл глаза и приподнялся...
- Чего? Чего?
- У меня есть с собой триста сорок монет, надо? - сказала она, отпирая
сумочку. В разбитном ее тоне слышалась грубоватая, чуть сердитая нежность
старшей сестры.
Жак был так растроган, что не сразу ответил.
- Спасибо... Не надо, - пробормотал он, покачав головой.
Машина замедлила ход и остановилась у дома с низкой входной дверью. На
плохо освещенном тротуаре не было ни души.
Жак решил, что сейчас она попросит его зайти к ней. Что тогда делать?
Но зря он беспокоился. Женщина поднялась. Потом обернулась к нему и,
опершись коленкой в сиденье, в темноте на прощание еще раз обняла Жака.
- Экий бедняга, - вздохнула она.
Найдя его губы, она яростно прижалась к ним поцелуем, как бы желая
вырвать тайну, упиться вкусом преступления, но тут же отстранилась.
- Смотри хоть не попадись, дурачок!
С этими словами она выскочила из машины и захлопнула дверцу. Потом
протянула сто су шоферу.
- Поезжайте по улице Сен-Лазар. А где нужно, этот господин вас
остановит.
Такси отъехало. Жак едва успел разглядеть, как незнакомка, не
обернувшись, исчезла в темном подъезде.
Он провел рукой по лбу. Его словно оглушило.
Машина шла, не замедляя хода.
Он опустил стекло, в лицо ему ударил свежий ветер, будто заново
окрестив его; он вздохнул полной грудью, улыбнулся и, наклонившись к шоферу,
весело крикнул:
- Отвезите меня на Университетскую, четыре-бис.
Как только провожающие продефилировали мимо могилы, Антуан велел шоферу
отвезти себя в Компьень, сославшись на то, что ему нужно дать кое-какие
указания мраморных дел мастеру, но на самом деле он боялся очутиться на
обратном пути, в толпе знакомых, в ненужной близости к ним. Скорый поезд
семнадцать тридцать доставит его в Париж к ужину. Он надеялся совершить это
путешествие в одиночестве.
Но он не учел игры случая.
Выйдя на перрон за несколько минут до прихода поезда, он с удивлением
обнаружил рядом с собой аббата Векара и с трудом удержался от досадливого
восклицания.
- Его преосвященство по доброте своей предложил довезти меня на
автомобиле, чтобы мы могли поговорить дорогой, - пояснил он.
Тут он заметил усталую, хмурую физиономию Антуана.
- Бедный мой друг, да вы, должно быть, совсем без сил. Столько
народу... Все эти речи... Однако позже этот день войдет в анналы вашей
памяти как одно из величайших воспоминаний... Очень жалко, что Жак не мог
присутствовать...
Антуан начал было объяснять, что при данных обстоятельствах отсутствие
брата на похоронах кажется ему вполне естественным, но аббат не дал ему
договорить:
- Понимаю, понимаю... Действительно, лучше, что он не пришел. Вы
сообщите ему, сколь эта церемония была... назидательной. Сообщите, да?
Тут Антуан не выдержал.
- Назидательной - возможно. Для всех прочих - да, а вот для меня - нет,
- буркнул он. - Поверьте мне, эта пышность, это официальное красноречие...
Взгляд его встретился с глазами аббата, и Антуан уловил, что в них
вспыхнул лукавый огонек. Аббат придерживался точно такого же мнения
относительно надгробных речей.
Поезд подошел к перрону.
Они выбрали плохо освещенный, зато пустой вагон и устроились там.
- Не курите, господин аббат?
Священник торжественно поднес указательный палец к губам.
- Искуситель, - сказал он, беря сигарету.
Прижмурив веки, он закурил, потом вынул сигарету изо рта, с
удовольствием оглядел ее и выпустил через ноздри струйку дыма.
- В таких вот церемониях, - добродушно продолжал он, - неизбежно есть
одна сторона, - воспользуемся словами вашего друга Ницше, - человеческая...
слишком человеческая...{271} И все-таки коллективное проявление религиозного
чувства, чувства высшего порядка, всегда действует волнующе, и вряд ли кто
может остаться к этому равнодушным. Разве не так?
- Не знаю, - осторожно ответил Антуан после паузы.
Потом повернулся к аббату и молча уставился на него.
За двадцать лет Антуан уже успел изучить эту кроткую физиономию, и этот
мягкий, но настойчивый взгляд, и этот доверительный тон, и эту манеру
держать голову склоненной к левому плечу, а руки на уровне груди, отчего
казалось, что аббат постоянно сосредоточен. Но нынче вечером Антуан
обнаружил, что их отношения в чем-то изменились. До сих пор он рассматривал
аббата Векара только как производное от Оскара Тибо, - для него аббат был
лишь духовным наставником отца. Смерть уничтожила это средостение, исчезли
причины для более чем разумной сдержанности. Сейчас они с Векаром были
просто два человека, сидевших друг против друга. И так как после целого дня
испытаний Антуан уже с трудом подбирал подобающие выражения, он даже с
каким-то облегчением заявил без обиняков:
- Признаюсь откровенно, такие чувства мне полностью чужды...
В голосе аббата прозвучала насмешка:
- Однако ж религиозное чувство, если не ошибаюсь, весьма распространено
среди прочих человеческих чувств... Что вы об этом скажете, друг мой?
Антуан и не думал шутить:
- Никогда не забуду одну фразу аббата Леклерка, директора Эколь
Нормаль, который сказал мне, когда я учился на философском отделении:
"Существуют люди вполне интеллигентные, но полностью лишенные чувства
артистизма... Так вот, возможно, и вы лишены религиозного чувства..."
Понятно, наш милейший аббат хотел просто сострить, но мне кажется, что в тот
день он проявил недюжинную проницательность.
- Ежели это так, бедный мой друг, - возразил Векар, не складывая,
однако, оружия мягкой иронии, - ежели это так, вас можно только пожалеть,
ибо половина мира для вас закрыта! Да, да, человек, который подходит к
большим проблемам без религиозного чувства, осужден на то, чтобы понимать
лишь малую толику. Красота нашей религии в том... Чему вы улыбаетесь?
Антуан и сам не знал, почему он улыбнулся. Быть может, просто такова
была нервная реакция после целой недели тревог, после сегодняшнего дня
долготерпения.
Аббат тоже улыбнулся.
- В чем же тогда дело? Значит, вы отрицаете красоту нашей религии?
- Нет, нет, - шутливо отнекивался Антуан. - Готов признать, что она
"прекрасна". - И добавил задорно: - Только чтобы сделать вам приятное... Но
все-таки...
- Что все-таки?
- Но все-таки, быть "прекрасным" - это еще не значит, что не нужно быть
при этом разумным!
Аббат осторожно поиграл пальцами.
- Разумным, - пробормотал он с таким видом, будто это слово подняло
целый океан вопросов, о которых он считал ненужным говорить в данную минуту,
хотя знал их разгадку.
Он подумал и продолжал уже более напористо:
- Очевидно, вы принадлежите к числу тех людей, которые воображают,
будто для современных умов религия теряет свой авторитет?
- Чего не знаю, того не знаю, - признался Антуан; и его сдержанный
ответ удивил аббата. - Возможно, и нет. Возможно даже, все усилия
современных умов - я имею в виду и тех, кто наиболее далек от веры как