Страница:
Дети вихрем налетели на них, и конец его фразы превратился в кашель.
- Но полиция, генералы ничего не могут поделать... - продолжал он,
забросив мяч на середину лужайки. - Волнения идут одно за другим.
Правительство роздало к приезду Пуанкаре французские флаги, - женщины
сделали из них красные знамена. Конные атаки, расстрелы... Я видел бой на
Выборгской стороне... Ужасно!.. Потом у Варшавского вокзала... Потом в
Старой Деревне. Потом ночью, в...
Он опять замолчал из-за детей. И внезапно с какой-то жадной нежностью
схватил самого маленького, бледного, белокурого мальчугана лет четырех-пяти,
смеясь, покачал его у себя на коленях и крепко поцеловал прямо в губы; потом
опустил ошеломленного малыша на землю, взял мяч и бросил его.
- Забастовщики безоружны... Булыжники, бутылки, бидоны с керосином...
Чтобы задержать полицию, они поджигают дома... Я видел, как горел
Сампсониевский мост... Всю ночь повсюду пожары... Сотни убитых... Сотни и
сотни арестованных... Все под подозрением... Наши газеты запрещены уже с
воскресенья... Редакторы в тюрьме... Это революция... Да и пора: иначе была
бы война... Твой Пуанкаре подгадил нам, здорово подгадил...
Обратив лицо в сторону лужайки, где суетилась детвора, он старался
делать вид, что смеется, но ему удавалось только сложить губы в какую-то
угрюмую усмешку.
- Теперь я пойду, - мрачно произнес он. - Прощай!
- Да, - сказал Жак. Это слово вырвалось вместе со вздохом, хотя кругом
никого не было, затягивать свидание не имело смысла. Подавленный, он
прошептал: - Ты возвращаешься... туда?
Княбровский ответил не сразу. Наклонив туловище, упираясь локтями в
колени, устало опустив плечи, он созерцал песок дорожки у своих ног.
Казалось, его поникшее тело поддалось внезапной слабости. Жак заметил по
обеим сторонам его рта глубокие складки, проведенные самой жизнью и
говорившие о покорности судьбе - или, вернее, о неистощимом терпении.
- Да, туда, - сказал он, поднимая голову. Взгляд его окинул
пространство, сад, дальние фасады домов, синее небо и нигде не задержался; в
нем было отрешенное и вместе с тем полное решимости выражение человека,
готового на любые безумства. - Морем... из Гамбурга... Я знаю способ перейти
границу... Но там, знаешь ли, нам становится трудно... - Не торопясь, он
встал со скамейки. - Очень трудно.
И, наконец-то переведя свой взгляд на Жака, он вежливо дотронулся до
козырька своей кепки, как случайный сосед, которому пора уходить. Глаза их
встретились, - это было тревожное братское прощание.
- В добрый час!* - шепнул он перед уходом.
______________
* В подлиннике по-русски. - Ред.
Ребятишки провожали его смехом и криками, пока он не вышел за ограду.
Жак следил за ним глазами. Когда русский скрылся из виду, он сунул в карман
лачку газет, оставшуюся на скамейке, и, поднявшись, в свою очередь, мирно
продолжал прогулку.
В тот же вечер, зашив в подкладку своего пиджака конверт, полученный от
Княбровского, он сел в Брюсселе на парижской поезд. А на следующий день, в
четверг, рано утром секретные документы были переданы Шенавону, который
вечером должен был быть в Женеве.
В этот же четверг, 23-го, Жак с утра направился в кафе "Прогресс"
почитать газеты; он расположился в нижнем зале, чтобы ему не помешала
"говорильня" на антресолях.
Отчет о процессе г-жи Кайо целиком заполнял первую страницу почти всех
газет.
На второй и третьей странице некоторые газеты решились дать краткое
сообщение о том, что в Петербурге забастовало несколько заводов, но что
рабочие волнения были тотчас же прекращены благодаря энергичному
вмешательству полиции. Зато целые страницы были посвящены описанию
празднеств, данных царем в честь г-на Пуанкаре.
Что же касается австро-сербских "разногласий", то на этот счет пресса
высказывалась как-то неопределенно. Одна заметка, видимо официозная, потому
что она была всюду перепечатана, указывала, будто в русских
правительственных кругах полагают, что в ближайшее время будет достигнуто
дипломатическим путем некоторое ослабление напряженности. Большая часть
газет высказывала в весьма любезной форме полное доверие к Германии, которая
во время балканского кризиса всегда умела внушить умеренность своему
австрийскому союзнику.
Лишь "Аксьон франсез"{551} открыто выражала беспокойство. Для нее это
был прекрасный случай более резко чем когда-либо выставить напоказ всю
специфическую слабость республиканского правительства в вопросах внешней
политики и заклеймить "антипатриотизм" левых партий. Особенно доставалось
социалистам. Не довольствуясь своими каждодневными - на протяжении ряда лет
- утверждениями, что Жорес предатель, продавшийся Германии, Шарль Моррас,
выведенный из себя громкими призывами к интернациональной солидарности и
миру, непрерывно исходившими от "Юманите", теперь, казалось, почти открыто
взывал к какой-нибудь новой Шарлотте Корде{551}, чей кинжал должен был бы
освободить Францию от Жореса. "Мы никого не хотим призывать к политическому
убийству, - писал он осторожно и вместе с тем дерзновенно, - но пусть г-н
Жорес трепещет! Его статья способна внушить какому-нибудь безумцу желание
разрешить посредством эксперимента вопрос, не изменится ли кое-что в
неизбежном порядке вещей, если г-н Жан Жорес разделит судьбу г-на Кальмета".
Кадье, спускавшийся вниз, быстро прошел мимо.
- Ты не поднимешься? Там идет жаркая дискуссия... Очень интересно:
приехал из Вены один австриец, товарищ Бем, посланный сюда по партийному
делу... Он говорит, что австрийская нота будет направлена в Белград сегодня
вечером... Как только Пуанкаре покинет Петербург.
- Бем - в Париже? - спросил Жак, тотчас же вскакивая с места. Он
обрадовался при мысли, что может снова увидеться с этим австрийцем.
Он поднялся по маленькой винтовой лестнице, толкнул дверь и
действительно увидел товарища Бема, который спокойно сидел перед кружкой
пива, положив себе на колени сложенный желтый макинтош. Его окружили,
забрасывая вопросами, человек пятнадцать партийных активистов; он
методически отвечал, жуя, как всегда, кончик сигары.
Жака он встретил дружеским подмигиванием, словно расстался с ним только
вчера.
Привезенные им вести о воинственной позе Вены и о том, как возбуждено
австро-венгерское общественное мнение, казалось, вызывали всеобщее
негодование и беспокойство. Возможность предъявления Австрией агрессивного
ультиматума Сербии при создавшемся положении могла привести к серьезным
осложнениям, тем более что председатель сербского совета министров
Пашич{552} обратился ко всем европейским правительствам с превентивной
нотой, в которой говорилось, что державы не должны рассчитывать на
совершенную пассивность Сербии и что Сербия полна решимости отвергнуть любое
требование, несовместимое с ее достоинством.
Ничуть не желая оправдывать авантюристическую политику своего
правительства, Бем тем не менее пытался объяснить раздражение Австрии против
Сербии (и России) постоянными оскорблениями, которые этот маленький
беспокойный сосед, поддерживаемый и подстрекаемый русским колоссом, наносил
национальному самолюбию австрийцев.
- Хозмер, - сказал он, - прочел мне конфиденциальную дипломатическую
ноту, которую уже несколько лет тому назад министр иностранных дел Сазонов
направил из Петербурга русскому послу в Сербии. Сазонов особо отмечает, что
некоторая часть австрийской территории была обещана Россией сербам. Это
документ огромной важности, - добавил он, - ибо доказывает, что Сербия, - а
за ее спиной Россия, - действительно являются постоянной угрозой для
безопасности Oesterreich!*
______________
* Австрийской империи (нем.).
- Опять гнусности капиталистической политики, - закричал с другого
конца стола какой-то старый рабочий в синей блузе. - Все европейские
правительства, демократические или недемократические, со своей тайной
дипломатией, не знающей народного контроля, являются орудием в руках
международного финансового капитала... И если Европа в течение сорока лет
избегала всеобщей войны, то лишь потому, что финансовые заправилы
предпочитают вооруженный мир, при котором государства все больше и больше
влезают в долги... Но в тот день, когда банковские воротилы найдут для себя
выгодным разжечь войну, - увидите!..
Все выразили шумное одобрение. Что за беда, если это вмешательство
имело лишь самое отдаленное отношение к конкретным вопросам, которые
затрагивал Бем.
Какой-то юноша туберкулезного вида, знакомый Жаку в лицо и привлекавший
его внимание своим пристальным лихорадочным взглядом, внезапно заговорил,
процитировав глухим голосом одно из высказываний Жореса насчет опасности
тайной дипломатии.
Воспользовавшись поднявшимся вслед за тем беспорядочным шумом, Жак
подошел к Бему и условился встретиться с ним, чтобы вместе позавтракать.
После чего ускользнул, предоставив австрийцу продолжать прерванный доклад с
тем же терпеливым упорством, с каким тот жевал свою сигару.
Завтрак в обществе Бема, разговоры в редакции "Юманите", несколько
срочных дел, которые Ричардли просил его сделать немедленно по прибытии в
Париж, затем, вечером, собрание, устроенное социалистами в Левалуа{554} в
честь Бема, где ему представилась возможность взять слово, чтобы рассказать
все, что знал о волнениях в Петербурге, - все это настолько заняло мысли
Жака в течение этого первого дня, что у него не осталось времени вспомнить о
Фонтаненах. Все же раза два-три у него мелькнула мысль позвонить в клинику
на бульваре Бино и спросить, жив ли еще Жером. Но ведь для того, чтобы
получить какие-либо сведения, ему пришлось бы сперва назвать себя. Лучше
было воздержаться. Он предпочитал не извещать никого о том, что находится в
Париже. И тем не менее вечером, когда он вернулся в свою комнатку на
набережной Турнель, ему пришлось признать, прежде чем он заснул, что
неизвестность, на которую он сам себя осудил, вовсе не освободила его от
неотвязных мыслей, а наоборот, - угнетала его больше, чем какие-либо точные
известия.
В пятницу утром, проснувшись, он почувствовал искушение позвонить
Антуану. "К чему? Какое мне дело? - сказал он себе, взглянув на часы. -
Двадцать минут восьмого... Если я хочу застать его до ухода в больницу, надо
позвонить сейчас же". И, не размышляя больше, он вскочил с постели.
Антуан очень удивился, услышав голос брата. Он сообщил ему, что г-н де
Фонтанен после трех суток агонии наконец-то этой ночью соблаговолил умереть,
не приходя в сознание.
- Похороны завтра, в субботу. Ты еще будешь в Париже?.. Даниэль, -
добавил он, - не выходит из клиники; ты можешь застать его в любой момент...
- Антуан, видимо, не сомневался ни минуты в том, что его брату хочется
повидаться с Даниэлем. - Может быть, позавтракаешь со мною? - предложил он.
Жак с досадливым жестом отстранился от телефона и повесил трубку.
Двадцать четвертого газеты в нескольких словах сообщили о передаче
Сербии австрийской "ноты", Большая часть из них, - видимо, по приказу свыше,
- воздержалась от каких-либо комментариев.
Жорес посвятил свою очередную статью забастовкам в России. Тон ее был
исключительно серьезный.
"Какое предупреждение всем европейским державам! - писал он. - Всюду
вот-вот вспыхнет революция. Царь поступил бы очень неосторожно, если бы
вызвал европейскую войну или допустил, чтобы она началась! Столь же
неосторожной оказалась бы Австро-Венгерская монархия, если бы, уступая
слепой ярости своей клерикальной и военной партии, она допустила что-либо
непоправимое в своих отношениях с Сербией!.. Коллекция сувениров, которые
г-н Пуанкаре привез из своего путешествия, пополнилась волнующей страницей,
отмеченной кровью русских рабочих, - трагическим предупреждением".
В редакции "Юманите" ни у кого не оставалось сомнений насчет тона
австрийской ноты: она действительно имела характер ультиматума, и следовало
ожидать самого худшего. С некоторой нервозностью ожидали возвращения Жореса:
сегодня утром патрон внезапно решил лично сделать запрос на Кэ-д'Орсе,
обратившись к Бьенвеню-Мартену, заместителю Вивиани на время его отсутствия.
Среди редакторов газеты наблюдалась некоторая растерянность. Все с
беспокойством задавали себе вопрос, как будет реагировать общественное
мнение Европы. Галло, как всегда пессимистически настроенный, утверждал,
будто вести, полученные из Германии и Италии, заставляют опасаться, что в
этих двух странах и общественное мнение, и пресса, и даже некоторые фракции
левых партий скорее сочувствуют австрийскому жесту. Стефани, вместе с
Жоресом, полагал, что в Берлине негодование социал-демократов проявится в
каких-либо энергичных действиях, которые будут иметь сильнейший отклик не
только в Германии, но и за ее пределами.
В полдень помещение редакции опустело. Стефани остался дежурить, - была
его очередь, - и Жак предложил посидеть с ним за компанию, чтобы просмотреть
хотя бы одним глазом бумаги, касающиеся созыва Международного бюро, которое
должно было собраться на следующей неделе в Брюсселе. Все возлагали очень
большие надежды на это внеочередное совещание. Стефани знал, что Вайян,
Кейр-Харди{556} и многие другие вожди партии намереваются поставить в
порядок дня вопрос о применении всеобщей забастовки в случае войны. Какую
позицию займут иностранные социалисты, в особенности английские и немецкие,
в этом основном вопросе?
В час пополудни Жореса еще не было. Жак вышел, чтобы перекусить в кафе
"Круассан". Может быть, патрон тоже там завтракает?
Его там не оказалось.
Пока Жак искал свободный уголок, его окликнул молодой немец,
Кирхенблат, с которым он познакомился в Берлине и несколько раз встречался в
Женеве. Кирхенблат завтракал с одним товарищем и настоял, чтобы Жак подсел к
их столику. Товарищ был тоже немец, по фамилии Вакс. Жак его не знал.
Два эти человека любопытным образом отличались друг от друга. "Они
довольно хорошо символизируют два характерных для Восточной Германии типа, -
подумал Жак, - тип вождя и... противоположный!"
Вакс был когда-то рабочим-металлистом. Ему было лет сорок; у него были
крупные, грубоватые черты лица, в которых проступало что-то славянское;
широкие скулы, честный рот, светлые глаза, выражавшие настойчивость и
некоторую торжественность. Его огромные ладони были раскрыты, словно
инструменты, готовые для работы. Он слушал, одобрял кивком головы, но
говорил мало. Все в нем, казалось, свидетельствовало о душе, не знакомой с
сомнением, о спокойном мужестве, о выносливости, о любви к дисциплине, об
инстинкте верности.
Кирхенблат был значительно моложе. Его маленькая, круглая голова на
тонкой шее по форме напоминала череп какой-то птицы. Скулы у него были не
широкие, как у Вакса, а острые, выступающие бугорком под глазами. Лицо,
обычно серьезное, по временам оживлялось улыбкой, внушавшей какое-то
тревожное чувство: эта улыбка внезапно раздвигала углы его рта, растягивала
веки, собирала складки на висках и обнажала зубы; чувственный, немного
жестокий огонек загорался тогда в его взгляде. Так иногда обнажают, играя,
клыки прирученные волки. Он был уроженец Восточной Пруссии, сын учителя;
один из тех культурных немцев, ницшеанцев, каких Жаку нередко приходилось
встречать в передовых политических кругах Германии. Законов для них не
существовало. Особое понимание чувства чести, известный рыцарский романтизм,
вкус к свободной и полной опасностей жизни объединяли их в своего рода
касту, преисполненную сознанием своей аристократичности. Восстав против
социального строя, в недрах которого, однако же, сформировался его
интеллект, Кирхенблат существовал как бы около международных революционных
партий, будучи слишком анархичным по темпераменту, чтобы безоговорочно
примкнуть к социализму, и инстинктивно отвергая эгалитарные и
демократические теории, так же как и феодальные привилегии, еще
существовавшие в императорской Германии.
Беседа - на немецком языке, ибо Вакс с трудом понимал по-французски, -
сразу же завязалась вокруг вопроса о позиции Берлина по отношению к
австрийской политике.
Кирхенблат был, видимо, хорошо осведомлен о настроениях,
господствовавших среди высших должностных лиц империи. Он только что узнал,
что брат кайзера, принц Генрих, послан с особой срочной миссией в Лондон к
английскому королю, это был официальный шаг, который в данный момент
свидетельствовал, казалось, о личном стремлении Вильгельма II навязать
Георгу V свою точку зрения на австро-сербский конфликт.
- Какую точку зрения? - спросил Жак. - В этом весь вопрос... В какой
степени поведение имперского правительства носит характер шантажа?
Траутенбах, с которым я виделся в Женеве, утверждает, что ему известно из
верного источника, будто кайзер лично отказывается признавать неминуемость
войны. И, однако, невероятным представляется, чтобы Вена могла действовать с
такой дерзостью, не будучи уверенной в поддержке со стороны Германии.
- Да, - сказал Кирхенблат. - По-моему, весьма вероятно, что кайзер
принял и одобрил в основном австрийские требования. И даже что он заставляет
Вену действовать как можно быстрее, чтобы Европа как можно скорее очутилась
перед совершившимся фактом... В сущности, это ведь подлинно пацифистская
позиция... - Он лукаво улыбнулся. - Ну да! Ведь это лучший способ избежать
русского вмешательства! Ускорить австро-сербскую войну для спасения
европейского мира... - Внезапно он снова стал серьезным. - Но так же
очевидно, что кайзер, имея таких советников, как те, кто его окружает,
взвесил весь возможный риск: риск русского вето, риск всеобщей войны. Дело
только в том, что он, видимо, расценивает этот риск как пустячный. Прав ли
он, вот в чем вопрос. - Лицо его опять исказилось мефистофельской улыбкой. -
В настоящий момент я представляю себе кайзера как игрока с прекрасными
картами в руках и робкими партнерами перед собою. Конечно, ему приходит в
голову, что он может проиграть, если ему вдруг не повезет. Всегда рискуешь
проиграть... Но, черт возьми, карты отличные! И как можно настолько
опасаться невезения, чтобы отказаться от крупной игры?
Какая-то особая резкость в голосе Кирхенблата, его дерзкая улыбка
рождали ощущение, что ему по собственному опыту известно, что значит иметь в
руках хорошие карты и смело идти на риск.
Тело Жерома де Фонтанена положили в гроб рано утром, как это было
принято в клинике; и тотчас же вслед за этим гроб был перенесен в глубь
сада, в павильон, где администрация разрешала умершим больным дожидаться
похорон, - как можно дальше от живых больных.
Госпожа де Фонтанен, почти не покидавшая комнаты мужа все то время,
пока длилась его агония, обосновалась теперь в узком полуподвальном
помещении, куда перенесли тело. Она была одна. Женни только что вышла: мать
поручила ей сходить на улицу Обсерватории за траурной одеждой, которая
понадобится им обеим для завтрашней церемонии; и Даниэль, проводивший сестру
до калитки, задержался в саду, чтобы выкурить папиросу.
Сидя в тени на соломенном стуле под окошечком, освещавшим подвал, г-жа
де Фонтанен готовилась провести здесь последний день. Глаза ее были
устремлены на гроб, ничем пока не украшенный и установленный на черных
козлах посреди комнаты. О личности покойного говорил теперь лишь один
внешний признак - медная дощечка с выгравированной на ней надписью:
11 МАЯ 1857 г. - 23 ИЮЛЯ 1914 г.
Она чувствовала себя очень уверенной и спокойной: она была под покровом
божиим. Кризис того, первого вечера, момент слабости, вполне извинительный,
- ведь драма разразилась так внезапно, - теперь прошел; теперь в ее горе не
было ни безрассудства, ни остроты. Она привыкла жить в доверчивом контакте с
той Силой, которая регулирует Жизнь вселенной, с тем Все, в котором каждому
из нас предстоит когда-нибудь растворить свою эфемерную оболочку; и смерть
не внушала ей никакого страха. Даже будучи молодой девушкой, она не испытала
ужаса перед трупом своего отца; она ни на мгновение не усомнилась, что этот
руководитель, которого она так чтила, останется духовно с нею даже после
распада его физического облика; и действительно, она никогда не лишилась его
поддержки, никогда, - на этой неделе она получила лишнее тому
доказательство: этот пастырь не переставал принимать участие в ее интимной
жизни, в ее борьбе, помогать ей при разрешении трудных вопросов, вдохновлять
все решения, которые она принимала...
Точно так же и теперь она не могла воспринимать смерть Жерома как
конец. Ничто не умирает: все видоизменяется, сменяются времена года. Перед
этим гробом, навеки закрытым над бренной плотью, она ощущала мистическую
экзальтацию, аналогичную тому чувству, которое овладевало ею каждую осень,
когда она наблюдала в своем саду в Мезоне, как листья, распустившиеся у нее
на глазах весной, теперь опадают один за другим в свой положенный час, и это
опадание никак не отражается на стволе, живущем своими тайными силами, на
стволе, где таятся жизненные соки, где неизменно пребывает жизненная
Субстанция. Смерть оставалась в ее глазах проявлением жизни, и созерцать без
всякого ужаса это неизбежное возвращение в лоно матери-земли значило для нее
смиренно приобщаться к всемогуществу божию.
В помещении было прохладно, как в недрах гробницы, здесь носился
нежный, немного приторный запах роз, которые Женни положила на крышку гроба.
Г-жа де Фонтанен машинально терла ногти на пальцах правой руки о левую
ладонь. (Она привыкла каждое утро, закончив свой туалет, присаживаться на
несколько минут к окну и, полируя себе ногти, предаваться на пороге нового
дня краткому размышлению, которое она называла своей утренней молитвой; эта
привычка создала у нее рефлекс - полировка ногтей и обращение к Духу божьему
находились в некоей неразрывной связи.)
Пока Жером был жив, хотя он и находился далеко от нее, она втайне
хранила надежду, что ее великая, испытанная любовь к нему обретет
когда-нибудь свою земную награду, что когда-нибудь Жером вернется к ней
остепенившийся и полный раскаяния и что, может быть, им обоим будет дано
закончить свои дни друг подле друга, в забвении прошлого. Несбыточность этой
надежды она осознала лишь в тот час, когда ей пришлось навсегда отказаться
от нее. Все же память о перенесенных страданиях была еще слишком жива, и она
ощущала некоторое облегчение при мысли, что теперь навсегда избавлена от
подобных испытаний. Благодаря этой смерти иссяк единственный источник
горечи, который в течение стольких лет отравлял ей существование. Она как бы
невольно распрямила спину после долгого рабства. И, сама о том не
подозревая, она наслаждалась этим чувством, таким человеческим и законным.
Она была бы очень смущена, если бы это дошло до ее сознания. Но ослепление
веры мешало ей бросить в глубины своей совести подлинно проницательный
взгляд. Она приписывала духовной благодати то, что было следствием одного
лишь инстинктивного эгоизма; она благодарила бога за то, что он даровал ей
покорность судьбе и умиротворенность сердца, и без угрызений отдавалась
этому приятному облегчению.
Сегодня она отдавалась этому чувству с особенной полнотой, потому, что
день бдения над телом мужа был для нее только передышкой перед целым рядом
дней, которые будут полны утомительных хлопот и борьбы: завтра, в субботу, -
похороны, возвращение домой, отъезд Даниэля. Затем, с воскресенья, начнется
для нее тягостное, но неотложное занятие: надо спасать от бесчестия имя ее
детей, надо поехать в Триест, в Вену и там, на месте, выяснить все дела
мужа. Она еще не предупредила об этом ни Женни, ни Даниэля. Предвидя
возражения со стороны сына, она предпочитала отсрочить бесполезный спор, ибо
решение было ею принято. План действий был внушен ей Высшей силой. В этом не
могло быть сомнений: ведь при мысли о своем смелом плане она ощущала в себе
какое-то душевное возбуждение, которое было ей так хорошо знакомо, какой-то
сверхъестественный властный порыв, свидетельствующий о том, что тут замешана
божественная воля... В воскресенье, если представится возможность, самое
позднее - в понедельник она отправится в Австрию, останется там две, если
нужно будет, три недели; потребует свидания с судебным следователем, лично
переговорит с руководителями обанкротившегося предприятия... Она не
сомневалась в успехе: только бы поехать туда, действовать лично, оказывать
на все прямое влияние. (В этом ее инстинкт не обманывался: уже не раз при
трудных обстоятельствах она могла убедиться в своей силе. Но, разумеется, ей
и в голову не приходило приписать эту силу своему личному обаянию: она
видела в ней лишь чудесное вмешательство божества, через нее излучался
божественный промысел.)
В Вене ей предстояло также предпринять один щекотливый шаг: ей хотелось
познакомиться с этой Вильгельминой, чьи наивные и нежные письма,
показавшиеся ей трогательными, она нашла в чемоданах Жерома...
Только закрыв Жерому глаза, она решилась разобрать его багаж. Она
решилась на это прошлой ночью, выбрав час, когда наверняка сможет остаться
одна, чтобы до конца охранить от детей тайны их отца.
Больше всего времени ушло на то, чтобы собрать бумаги: они были
- Но полиция, генералы ничего не могут поделать... - продолжал он,
забросив мяч на середину лужайки. - Волнения идут одно за другим.
Правительство роздало к приезду Пуанкаре французские флаги, - женщины
сделали из них красные знамена. Конные атаки, расстрелы... Я видел бой на
Выборгской стороне... Ужасно!.. Потом у Варшавского вокзала... Потом в
Старой Деревне. Потом ночью, в...
Он опять замолчал из-за детей. И внезапно с какой-то жадной нежностью
схватил самого маленького, бледного, белокурого мальчугана лет четырех-пяти,
смеясь, покачал его у себя на коленях и крепко поцеловал прямо в губы; потом
опустил ошеломленного малыша на землю, взял мяч и бросил его.
- Забастовщики безоружны... Булыжники, бутылки, бидоны с керосином...
Чтобы задержать полицию, они поджигают дома... Я видел, как горел
Сампсониевский мост... Всю ночь повсюду пожары... Сотни убитых... Сотни и
сотни арестованных... Все под подозрением... Наши газеты запрещены уже с
воскресенья... Редакторы в тюрьме... Это революция... Да и пора: иначе была
бы война... Твой Пуанкаре подгадил нам, здорово подгадил...
Обратив лицо в сторону лужайки, где суетилась детвора, он старался
делать вид, что смеется, но ему удавалось только сложить губы в какую-то
угрюмую усмешку.
- Теперь я пойду, - мрачно произнес он. - Прощай!
- Да, - сказал Жак. Это слово вырвалось вместе со вздохом, хотя кругом
никого не было, затягивать свидание не имело смысла. Подавленный, он
прошептал: - Ты возвращаешься... туда?
Княбровский ответил не сразу. Наклонив туловище, упираясь локтями в
колени, устало опустив плечи, он созерцал песок дорожки у своих ног.
Казалось, его поникшее тело поддалось внезапной слабости. Жак заметил по
обеим сторонам его рта глубокие складки, проведенные самой жизнью и
говорившие о покорности судьбе - или, вернее, о неистощимом терпении.
- Да, туда, - сказал он, поднимая голову. Взгляд его окинул
пространство, сад, дальние фасады домов, синее небо и нигде не задержался; в
нем было отрешенное и вместе с тем полное решимости выражение человека,
готового на любые безумства. - Морем... из Гамбурга... Я знаю способ перейти
границу... Но там, знаешь ли, нам становится трудно... - Не торопясь, он
встал со скамейки. - Очень трудно.
И, наконец-то переведя свой взгляд на Жака, он вежливо дотронулся до
козырька своей кепки, как случайный сосед, которому пора уходить. Глаза их
встретились, - это было тревожное братское прощание.
- В добрый час!* - шепнул он перед уходом.
______________
* В подлиннике по-русски. - Ред.
Ребятишки провожали его смехом и криками, пока он не вышел за ограду.
Жак следил за ним глазами. Когда русский скрылся из виду, он сунул в карман
лачку газет, оставшуюся на скамейке, и, поднявшись, в свою очередь, мирно
продолжал прогулку.
В тот же вечер, зашив в подкладку своего пиджака конверт, полученный от
Княбровского, он сел в Брюсселе на парижской поезд. А на следующий день, в
четверг, рано утром секретные документы были переданы Шенавону, который
вечером должен был быть в Женеве.
В этот же четверг, 23-го, Жак с утра направился в кафе "Прогресс"
почитать газеты; он расположился в нижнем зале, чтобы ему не помешала
"говорильня" на антресолях.
Отчет о процессе г-жи Кайо целиком заполнял первую страницу почти всех
газет.
На второй и третьей странице некоторые газеты решились дать краткое
сообщение о том, что в Петербурге забастовало несколько заводов, но что
рабочие волнения были тотчас же прекращены благодаря энергичному
вмешательству полиции. Зато целые страницы были посвящены описанию
празднеств, данных царем в честь г-на Пуанкаре.
Что же касается австро-сербских "разногласий", то на этот счет пресса
высказывалась как-то неопределенно. Одна заметка, видимо официозная, потому
что она была всюду перепечатана, указывала, будто в русских
правительственных кругах полагают, что в ближайшее время будет достигнуто
дипломатическим путем некоторое ослабление напряженности. Большая часть
газет высказывала в весьма любезной форме полное доверие к Германии, которая
во время балканского кризиса всегда умела внушить умеренность своему
австрийскому союзнику.
Лишь "Аксьон франсез"{551} открыто выражала беспокойство. Для нее это
был прекрасный случай более резко чем когда-либо выставить напоказ всю
специфическую слабость республиканского правительства в вопросах внешней
политики и заклеймить "антипатриотизм" левых партий. Особенно доставалось
социалистам. Не довольствуясь своими каждодневными - на протяжении ряда лет
- утверждениями, что Жорес предатель, продавшийся Германии, Шарль Моррас,
выведенный из себя громкими призывами к интернациональной солидарности и
миру, непрерывно исходившими от "Юманите", теперь, казалось, почти открыто
взывал к какой-нибудь новой Шарлотте Корде{551}, чей кинжал должен был бы
освободить Францию от Жореса. "Мы никого не хотим призывать к политическому
убийству, - писал он осторожно и вместе с тем дерзновенно, - но пусть г-н
Жорес трепещет! Его статья способна внушить какому-нибудь безумцу желание
разрешить посредством эксперимента вопрос, не изменится ли кое-что в
неизбежном порядке вещей, если г-н Жан Жорес разделит судьбу г-на Кальмета".
Кадье, спускавшийся вниз, быстро прошел мимо.
- Ты не поднимешься? Там идет жаркая дискуссия... Очень интересно:
приехал из Вены один австриец, товарищ Бем, посланный сюда по партийному
делу... Он говорит, что австрийская нота будет направлена в Белград сегодня
вечером... Как только Пуанкаре покинет Петербург.
- Бем - в Париже? - спросил Жак, тотчас же вскакивая с места. Он
обрадовался при мысли, что может снова увидеться с этим австрийцем.
Он поднялся по маленькой винтовой лестнице, толкнул дверь и
действительно увидел товарища Бема, который спокойно сидел перед кружкой
пива, положив себе на колени сложенный желтый макинтош. Его окружили,
забрасывая вопросами, человек пятнадцать партийных активистов; он
методически отвечал, жуя, как всегда, кончик сигары.
Жака он встретил дружеским подмигиванием, словно расстался с ним только
вчера.
Привезенные им вести о воинственной позе Вены и о том, как возбуждено
австро-венгерское общественное мнение, казалось, вызывали всеобщее
негодование и беспокойство. Возможность предъявления Австрией агрессивного
ультиматума Сербии при создавшемся положении могла привести к серьезным
осложнениям, тем более что председатель сербского совета министров
Пашич{552} обратился ко всем европейским правительствам с превентивной
нотой, в которой говорилось, что державы не должны рассчитывать на
совершенную пассивность Сербии и что Сербия полна решимости отвергнуть любое
требование, несовместимое с ее достоинством.
Ничуть не желая оправдывать авантюристическую политику своего
правительства, Бем тем не менее пытался объяснить раздражение Австрии против
Сербии (и России) постоянными оскорблениями, которые этот маленький
беспокойный сосед, поддерживаемый и подстрекаемый русским колоссом, наносил
национальному самолюбию австрийцев.
- Хозмер, - сказал он, - прочел мне конфиденциальную дипломатическую
ноту, которую уже несколько лет тому назад министр иностранных дел Сазонов
направил из Петербурга русскому послу в Сербии. Сазонов особо отмечает, что
некоторая часть австрийской территории была обещана Россией сербам. Это
документ огромной важности, - добавил он, - ибо доказывает, что Сербия, - а
за ее спиной Россия, - действительно являются постоянной угрозой для
безопасности Oesterreich!*
______________
* Австрийской империи (нем.).
- Опять гнусности капиталистической политики, - закричал с другого
конца стола какой-то старый рабочий в синей блузе. - Все европейские
правительства, демократические или недемократические, со своей тайной
дипломатией, не знающей народного контроля, являются орудием в руках
международного финансового капитала... И если Европа в течение сорока лет
избегала всеобщей войны, то лишь потому, что финансовые заправилы
предпочитают вооруженный мир, при котором государства все больше и больше
влезают в долги... Но в тот день, когда банковские воротилы найдут для себя
выгодным разжечь войну, - увидите!..
Все выразили шумное одобрение. Что за беда, если это вмешательство
имело лишь самое отдаленное отношение к конкретным вопросам, которые
затрагивал Бем.
Какой-то юноша туберкулезного вида, знакомый Жаку в лицо и привлекавший
его внимание своим пристальным лихорадочным взглядом, внезапно заговорил,
процитировав глухим голосом одно из высказываний Жореса насчет опасности
тайной дипломатии.
Воспользовавшись поднявшимся вслед за тем беспорядочным шумом, Жак
подошел к Бему и условился встретиться с ним, чтобы вместе позавтракать.
После чего ускользнул, предоставив австрийцу продолжать прерванный доклад с
тем же терпеливым упорством, с каким тот жевал свою сигару.
Завтрак в обществе Бема, разговоры в редакции "Юманите", несколько
срочных дел, которые Ричардли просил его сделать немедленно по прибытии в
Париж, затем, вечером, собрание, устроенное социалистами в Левалуа{554} в
честь Бема, где ему представилась возможность взять слово, чтобы рассказать
все, что знал о волнениях в Петербурге, - все это настолько заняло мысли
Жака в течение этого первого дня, что у него не осталось времени вспомнить о
Фонтаненах. Все же раза два-три у него мелькнула мысль позвонить в клинику
на бульваре Бино и спросить, жив ли еще Жером. Но ведь для того, чтобы
получить какие-либо сведения, ему пришлось бы сперва назвать себя. Лучше
было воздержаться. Он предпочитал не извещать никого о том, что находится в
Париже. И тем не менее вечером, когда он вернулся в свою комнатку на
набережной Турнель, ему пришлось признать, прежде чем он заснул, что
неизвестность, на которую он сам себя осудил, вовсе не освободила его от
неотвязных мыслей, а наоборот, - угнетала его больше, чем какие-либо точные
известия.
В пятницу утром, проснувшись, он почувствовал искушение позвонить
Антуану. "К чему? Какое мне дело? - сказал он себе, взглянув на часы. -
Двадцать минут восьмого... Если я хочу застать его до ухода в больницу, надо
позвонить сейчас же". И, не размышляя больше, он вскочил с постели.
Антуан очень удивился, услышав голос брата. Он сообщил ему, что г-н де
Фонтанен после трех суток агонии наконец-то этой ночью соблаговолил умереть,
не приходя в сознание.
- Похороны завтра, в субботу. Ты еще будешь в Париже?.. Даниэль, -
добавил он, - не выходит из клиники; ты можешь застать его в любой момент...
- Антуан, видимо, не сомневался ни минуты в том, что его брату хочется
повидаться с Даниэлем. - Может быть, позавтракаешь со мною? - предложил он.
Жак с досадливым жестом отстранился от телефона и повесил трубку.
Двадцать четвертого газеты в нескольких словах сообщили о передаче
Сербии австрийской "ноты", Большая часть из них, - видимо, по приказу свыше,
- воздержалась от каких-либо комментариев.
Жорес посвятил свою очередную статью забастовкам в России. Тон ее был
исключительно серьезный.
"Какое предупреждение всем европейским державам! - писал он. - Всюду
вот-вот вспыхнет революция. Царь поступил бы очень неосторожно, если бы
вызвал европейскую войну или допустил, чтобы она началась! Столь же
неосторожной оказалась бы Австро-Венгерская монархия, если бы, уступая
слепой ярости своей клерикальной и военной партии, она допустила что-либо
непоправимое в своих отношениях с Сербией!.. Коллекция сувениров, которые
г-н Пуанкаре привез из своего путешествия, пополнилась волнующей страницей,
отмеченной кровью русских рабочих, - трагическим предупреждением".
В редакции "Юманите" ни у кого не оставалось сомнений насчет тона
австрийской ноты: она действительно имела характер ультиматума, и следовало
ожидать самого худшего. С некоторой нервозностью ожидали возвращения Жореса:
сегодня утром патрон внезапно решил лично сделать запрос на Кэ-д'Орсе,
обратившись к Бьенвеню-Мартену, заместителю Вивиани на время его отсутствия.
Среди редакторов газеты наблюдалась некоторая растерянность. Все с
беспокойством задавали себе вопрос, как будет реагировать общественное
мнение Европы. Галло, как всегда пессимистически настроенный, утверждал,
будто вести, полученные из Германии и Италии, заставляют опасаться, что в
этих двух странах и общественное мнение, и пресса, и даже некоторые фракции
левых партий скорее сочувствуют австрийскому жесту. Стефани, вместе с
Жоресом, полагал, что в Берлине негодование социал-демократов проявится в
каких-либо энергичных действиях, которые будут иметь сильнейший отклик не
только в Германии, но и за ее пределами.
В полдень помещение редакции опустело. Стефани остался дежурить, - была
его очередь, - и Жак предложил посидеть с ним за компанию, чтобы просмотреть
хотя бы одним глазом бумаги, касающиеся созыва Международного бюро, которое
должно было собраться на следующей неделе в Брюсселе. Все возлагали очень
большие надежды на это внеочередное совещание. Стефани знал, что Вайян,
Кейр-Харди{556} и многие другие вожди партии намереваются поставить в
порядок дня вопрос о применении всеобщей забастовки в случае войны. Какую
позицию займут иностранные социалисты, в особенности английские и немецкие,
в этом основном вопросе?
В час пополудни Жореса еще не было. Жак вышел, чтобы перекусить в кафе
"Круассан". Может быть, патрон тоже там завтракает?
Его там не оказалось.
Пока Жак искал свободный уголок, его окликнул молодой немец,
Кирхенблат, с которым он познакомился в Берлине и несколько раз встречался в
Женеве. Кирхенблат завтракал с одним товарищем и настоял, чтобы Жак подсел к
их столику. Товарищ был тоже немец, по фамилии Вакс. Жак его не знал.
Два эти человека любопытным образом отличались друг от друга. "Они
довольно хорошо символизируют два характерных для Восточной Германии типа, -
подумал Жак, - тип вождя и... противоположный!"
Вакс был когда-то рабочим-металлистом. Ему было лет сорок; у него были
крупные, грубоватые черты лица, в которых проступало что-то славянское;
широкие скулы, честный рот, светлые глаза, выражавшие настойчивость и
некоторую торжественность. Его огромные ладони были раскрыты, словно
инструменты, готовые для работы. Он слушал, одобрял кивком головы, но
говорил мало. Все в нем, казалось, свидетельствовало о душе, не знакомой с
сомнением, о спокойном мужестве, о выносливости, о любви к дисциплине, об
инстинкте верности.
Кирхенблат был значительно моложе. Его маленькая, круглая голова на
тонкой шее по форме напоминала череп какой-то птицы. Скулы у него были не
широкие, как у Вакса, а острые, выступающие бугорком под глазами. Лицо,
обычно серьезное, по временам оживлялось улыбкой, внушавшей какое-то
тревожное чувство: эта улыбка внезапно раздвигала углы его рта, растягивала
веки, собирала складки на висках и обнажала зубы; чувственный, немного
жестокий огонек загорался тогда в его взгляде. Так иногда обнажают, играя,
клыки прирученные волки. Он был уроженец Восточной Пруссии, сын учителя;
один из тех культурных немцев, ницшеанцев, каких Жаку нередко приходилось
встречать в передовых политических кругах Германии. Законов для них не
существовало. Особое понимание чувства чести, известный рыцарский романтизм,
вкус к свободной и полной опасностей жизни объединяли их в своего рода
касту, преисполненную сознанием своей аристократичности. Восстав против
социального строя, в недрах которого, однако же, сформировался его
интеллект, Кирхенблат существовал как бы около международных революционных
партий, будучи слишком анархичным по темпераменту, чтобы безоговорочно
примкнуть к социализму, и инстинктивно отвергая эгалитарные и
демократические теории, так же как и феодальные привилегии, еще
существовавшие в императорской Германии.
Беседа - на немецком языке, ибо Вакс с трудом понимал по-французски, -
сразу же завязалась вокруг вопроса о позиции Берлина по отношению к
австрийской политике.
Кирхенблат был, видимо, хорошо осведомлен о настроениях,
господствовавших среди высших должностных лиц империи. Он только что узнал,
что брат кайзера, принц Генрих, послан с особой срочной миссией в Лондон к
английскому королю, это был официальный шаг, который в данный момент
свидетельствовал, казалось, о личном стремлении Вильгельма II навязать
Георгу V свою точку зрения на австро-сербский конфликт.
- Какую точку зрения? - спросил Жак. - В этом весь вопрос... В какой
степени поведение имперского правительства носит характер шантажа?
Траутенбах, с которым я виделся в Женеве, утверждает, что ему известно из
верного источника, будто кайзер лично отказывается признавать неминуемость
войны. И, однако, невероятным представляется, чтобы Вена могла действовать с
такой дерзостью, не будучи уверенной в поддержке со стороны Германии.
- Да, - сказал Кирхенблат. - По-моему, весьма вероятно, что кайзер
принял и одобрил в основном австрийские требования. И даже что он заставляет
Вену действовать как можно быстрее, чтобы Европа как можно скорее очутилась
перед совершившимся фактом... В сущности, это ведь подлинно пацифистская
позиция... - Он лукаво улыбнулся. - Ну да! Ведь это лучший способ избежать
русского вмешательства! Ускорить австро-сербскую войну для спасения
европейского мира... - Внезапно он снова стал серьезным. - Но так же
очевидно, что кайзер, имея таких советников, как те, кто его окружает,
взвесил весь возможный риск: риск русского вето, риск всеобщей войны. Дело
только в том, что он, видимо, расценивает этот риск как пустячный. Прав ли
он, вот в чем вопрос. - Лицо его опять исказилось мефистофельской улыбкой. -
В настоящий момент я представляю себе кайзера как игрока с прекрасными
картами в руках и робкими партнерами перед собою. Конечно, ему приходит в
голову, что он может проиграть, если ему вдруг не повезет. Всегда рискуешь
проиграть... Но, черт возьми, карты отличные! И как можно настолько
опасаться невезения, чтобы отказаться от крупной игры?
Какая-то особая резкость в голосе Кирхенблата, его дерзкая улыбка
рождали ощущение, что ему по собственному опыту известно, что значит иметь в
руках хорошие карты и смело идти на риск.
Тело Жерома де Фонтанена положили в гроб рано утром, как это было
принято в клинике; и тотчас же вслед за этим гроб был перенесен в глубь
сада, в павильон, где администрация разрешала умершим больным дожидаться
похорон, - как можно дальше от живых больных.
Госпожа де Фонтанен, почти не покидавшая комнаты мужа все то время,
пока длилась его агония, обосновалась теперь в узком полуподвальном
помещении, куда перенесли тело. Она была одна. Женни только что вышла: мать
поручила ей сходить на улицу Обсерватории за траурной одеждой, которая
понадобится им обеим для завтрашней церемонии; и Даниэль, проводивший сестру
до калитки, задержался в саду, чтобы выкурить папиросу.
Сидя в тени на соломенном стуле под окошечком, освещавшим подвал, г-жа
де Фонтанен готовилась провести здесь последний день. Глаза ее были
устремлены на гроб, ничем пока не украшенный и установленный на черных
козлах посреди комнаты. О личности покойного говорил теперь лишь один
внешний признак - медная дощечка с выгравированной на ней надписью:
11 МАЯ 1857 г. - 23 ИЮЛЯ 1914 г.
Она чувствовала себя очень уверенной и спокойной: она была под покровом
божиим. Кризис того, первого вечера, момент слабости, вполне извинительный,
- ведь драма разразилась так внезапно, - теперь прошел; теперь в ее горе не
было ни безрассудства, ни остроты. Она привыкла жить в доверчивом контакте с
той Силой, которая регулирует Жизнь вселенной, с тем Все, в котором каждому
из нас предстоит когда-нибудь растворить свою эфемерную оболочку; и смерть
не внушала ей никакого страха. Даже будучи молодой девушкой, она не испытала
ужаса перед трупом своего отца; она ни на мгновение не усомнилась, что этот
руководитель, которого она так чтила, останется духовно с нею даже после
распада его физического облика; и действительно, она никогда не лишилась его
поддержки, никогда, - на этой неделе она получила лишнее тому
доказательство: этот пастырь не переставал принимать участие в ее интимной
жизни, в ее борьбе, помогать ей при разрешении трудных вопросов, вдохновлять
все решения, которые она принимала...
Точно так же и теперь она не могла воспринимать смерть Жерома как
конец. Ничто не умирает: все видоизменяется, сменяются времена года. Перед
этим гробом, навеки закрытым над бренной плотью, она ощущала мистическую
экзальтацию, аналогичную тому чувству, которое овладевало ею каждую осень,
когда она наблюдала в своем саду в Мезоне, как листья, распустившиеся у нее
на глазах весной, теперь опадают один за другим в свой положенный час, и это
опадание никак не отражается на стволе, живущем своими тайными силами, на
стволе, где таятся жизненные соки, где неизменно пребывает жизненная
Субстанция. Смерть оставалась в ее глазах проявлением жизни, и созерцать без
всякого ужаса это неизбежное возвращение в лоно матери-земли значило для нее
смиренно приобщаться к всемогуществу божию.
В помещении было прохладно, как в недрах гробницы, здесь носился
нежный, немного приторный запах роз, которые Женни положила на крышку гроба.
Г-жа де Фонтанен машинально терла ногти на пальцах правой руки о левую
ладонь. (Она привыкла каждое утро, закончив свой туалет, присаживаться на
несколько минут к окну и, полируя себе ногти, предаваться на пороге нового
дня краткому размышлению, которое она называла своей утренней молитвой; эта
привычка создала у нее рефлекс - полировка ногтей и обращение к Духу божьему
находились в некоей неразрывной связи.)
Пока Жером был жив, хотя он и находился далеко от нее, она втайне
хранила надежду, что ее великая, испытанная любовь к нему обретет
когда-нибудь свою земную награду, что когда-нибудь Жером вернется к ней
остепенившийся и полный раскаяния и что, может быть, им обоим будет дано
закончить свои дни друг подле друга, в забвении прошлого. Несбыточность этой
надежды она осознала лишь в тот час, когда ей пришлось навсегда отказаться
от нее. Все же память о перенесенных страданиях была еще слишком жива, и она
ощущала некоторое облегчение при мысли, что теперь навсегда избавлена от
подобных испытаний. Благодаря этой смерти иссяк единственный источник
горечи, который в течение стольких лет отравлял ей существование. Она как бы
невольно распрямила спину после долгого рабства. И, сама о том не
подозревая, она наслаждалась этим чувством, таким человеческим и законным.
Она была бы очень смущена, если бы это дошло до ее сознания. Но ослепление
веры мешало ей бросить в глубины своей совести подлинно проницательный
взгляд. Она приписывала духовной благодати то, что было следствием одного
лишь инстинктивного эгоизма; она благодарила бога за то, что он даровал ей
покорность судьбе и умиротворенность сердца, и без угрызений отдавалась
этому приятному облегчению.
Сегодня она отдавалась этому чувству с особенной полнотой, потому, что
день бдения над телом мужа был для нее только передышкой перед целым рядом
дней, которые будут полны утомительных хлопот и борьбы: завтра, в субботу, -
похороны, возвращение домой, отъезд Даниэля. Затем, с воскресенья, начнется
для нее тягостное, но неотложное занятие: надо спасать от бесчестия имя ее
детей, надо поехать в Триест, в Вену и там, на месте, выяснить все дела
мужа. Она еще не предупредила об этом ни Женни, ни Даниэля. Предвидя
возражения со стороны сына, она предпочитала отсрочить бесполезный спор, ибо
решение было ею принято. План действий был внушен ей Высшей силой. В этом не
могло быть сомнений: ведь при мысли о своем смелом плане она ощущала в себе
какое-то душевное возбуждение, которое было ей так хорошо знакомо, какой-то
сверхъестественный властный порыв, свидетельствующий о том, что тут замешана
божественная воля... В воскресенье, если представится возможность, самое
позднее - в понедельник она отправится в Австрию, останется там две, если
нужно будет, три недели; потребует свидания с судебным следователем, лично
переговорит с руководителями обанкротившегося предприятия... Она не
сомневалась в успехе: только бы поехать туда, действовать лично, оказывать
на все прямое влияние. (В этом ее инстинкт не обманывался: уже не раз при
трудных обстоятельствах она могла убедиться в своей силе. Но, разумеется, ей
и в голову не приходило приписать эту силу своему личному обаянию: она
видела в ней лишь чудесное вмешательство божества, через нее излучался
божественный промысел.)
В Вене ей предстояло также предпринять один щекотливый шаг: ей хотелось
познакомиться с этой Вильгельминой, чьи наивные и нежные письма,
показавшиеся ей трогательными, она нашла в чемоданах Жерома...
Только закрыв Жерому глаза, она решилась разобрать его багаж. Она
решилась на это прошлой ночью, выбрав час, когда наверняка сможет остаться
одна, чтобы до конца охранить от детей тайны их отца.
Больше всего времени ушло на то, чтобы собрать бумаги: они были