Но вечерний дилижанс имел обыкновение отправляться вовремя, и пора было идти к конторе; она находилась так близко, что, предварительно отослав багаж, они сами решили идти пешком. Туда они и направились всей компанией, замешкавшись не более, чем требовалось для завершения туалета обеих мисс Пексниф и миссис Тоджерс. Дилижанс был уже на месте, и лошади впряжены. Там же оказалось подавляющее большинство коммерческих джентльменов, включая и самого младшего, который был, видимо, взволнован и находился в глубочайшем унынии.
   Ничто не могло сравниться с волнением миссис Тоджерс при расставании с девицами, разве только грусть, которую она проявила, прощаясь с мистером Пекснифом. Вероятно, никто и никогда еще не вынимал носовой платок из ридикюля так часто, как миссис Тоджерс; стоя на тротуаре у самой дверцы дилижанса, причем два коммерческих джентльмена справа и слева поддерживали ее под руки, а она при свете фонарей взирала на лицо добродетельного Пекснифа в те редкие и краткие мгновения, когда его не заслоняла спина мистера Джинкинса, ибо Джинкинс, являвший собою камень преткновения на жизненном пути младшего из джентльменов, стоял на подножке, беседуя с девицами. На другой подножке стоял мистер Джонас, занимавший эту позицию по праву родства; а самый младший из джентльменов, который первым прибежал на остановку, прятался в глубине конторы, среди черных с красным плакатов и изображений скорых дилижансов, где его бессовестно толкали носильщики и где ему приходилось поминутно вступать в единоборство с тяжелыми чемоданами. Это ложное положение вместе с расстройством нервов привело к катастрофе, завершившей все его несчастья: в минуту расставания он бросил цветок – оранжерейный цветок, который стоил денег, – намереваясь попасть в лилейную ручку Мерри, а вместо того угодил в кучера, который поблагодарил его и воткнул цветок в петлицу.
   Итак, они уехали, и пансион миссис Тоджерс опять осиротел. Обе девицы, каждая в своем углу, были заняты собственными мыслями и сожалениями. Один только мистер Пексниф, презрев эфемерные соблазны светских удовольствий и развлечений, сосредоточил все свои помыслы на единой добродетельной цели, которую он себе поставил, а именно: вышвырнуть за дверь этого неблагодарного, этого обманщика, чье присутствие до сих пор омрачает его домашний очаг и святотатственно оскверняет алтарь.

Глава XII,

   которая близко касается мистера Пинча и других, как это видно будет рано или поздно. Мистер Пексниф стоит на страже оскорбленной добродетели. Молодой Мартин принимает бсзрассудное решение.
 
   Мистер Пинч и Мартин, не помышляя о надвигающейся грозе, чувствовали себя очень уютно в Пекснифовых чертогах и с каждым днем сходились все ближе и ближе. Мартин работал с необыкновенной легкостью, придумывал и осуществлял придуманное, и план начальной школы весьма энергично двигался вперед; Том постоянно твердил, что если бы в человеческих расчетах было сколько-нибудь надежности или в судьях сколько-нибудь беспристрастия, то проект, отличающийся такой новизной и высокими достоинствами, непременно получил бы первую премию на будущем конкурсе. Мартин, хотя и настроенный гораздо более трезво, тоже возлагал много надежд на будущее, и эти надежды позволяли ему работать быстро и с увлечением.
   – Если я стану когда-нибудь выдающимся архитектором, – сказал однажды новый ученик, отходя на несколько шагов от своего чертежа и разглядывая его с большим удовольствием, – сказать вам, что я построю в первую очередь?
   – Да! – воскликнул Том. – Что именно?
   – Вашу судьбу, вот что.
   – Не может быть! – сказал Том с такой радостью, как будто это было уже сделано. – Неужели? Как это мило с вашей стороны!
   – Я построю вашу судьбу на таком прочном фундаменте, – ответил Мартин, – что вам хватит на всю вашу жизнь, и вашим детям тоже, и внукам. Я буду вашим покровителем, Том. Я возьму вас под свою защиту. Пусть-ка кто-нибудь попробует обойтись пренебрежительно с тем, кого я возьму под свою защиту и покровительство, если мне удастся выйти в люди!
   – Ну, честное слово, – сказал Пинч, – не помню, чтобы я когда-нибудь был так доволен. Право, не помню.
   – О, ведь я это не для красного словца говорю, – ответил Мартин с таким откровенным снисхождением к собеседнику и даже как бы с сожалением, как будто его уже назначили первым придворным архитектором всех коронованных особ Европы. – Я это сделаю. Я вас пристрою.
   – Боюсь, – сказал Том, качая головой, – что меня будет не так-то легко пристроить.
   – Ну, ну, не беспокойтесь, – возразил Мартин. – Если мне вздумается сказать: «Пинч дельный малый, я высоко ценю Пинча», хотел бы я видеть, кто осмелится мне противоречить. А кроме того, черт возьми, Том, вы мне тоже можете быть полезны во многих отношениях!
   – Если я не буду полезен хотя бы в одном, то не по недостатку усердия, – отвечал Том Пинч.
   – Например, – продолжал Мартин после краткого размышления, – вы отлично можете ну хотя бы следить за тем, чтобы мои планы выполнялись как следует; наблюдать за ходом работ, пока они не продвинутся настолько, что будут интересны для меня самого; одним словом, вы мне понадобитесь везде, где нужна черновая работа. Потом вы прекрасно можете показывать посетителям мою мастерскую и беседовать с ними об искусстве, если мне самому будет некогда, ну и так далее, в том же роде. Для моей репутации было бы очень полезно (я говорю совершенно серьезно, даю вам слово) иметь около себя человека с вашим образованием, вместо какого-нибудь заурядного тупицы. Да, я о вас позабочусь. Вы будете мне полезны, не беспокойтесь!
   Сказать, что Том никогда не думал играть первую скрипку в оркестре и был вполне доволен, если ему указывали стопятидесятое место в нем, значило бы дать весьма неполное представление о его скромности. Он был очень рад слышать эти слова Мартина.
   – К тому времени я, конечно, женюсь на ней, Том. – продолжал Мартин.
   Отчего вдруг перехватило дыхание у Тома Пинча, отчего в самом разгаре радости краска залила его честное лицо и раскаяние закралось в его честное сердце, будто он недостоин уважения своего друга?
   – К тому времени я женюсь на ней, – продолжал Мартин, улыбаясь и щурясь на свет, – и у нас, я надеюсь, будут дети. Они вас будут очень любить, Том.
   Но ни единого слова не вымолвил мистер Пинч. Те слова, которые он хотел произнести, замерли на его устах и ожили в его душе, в самоотверженных мыслях.
   – Все дети здесь любят вас, Том, – продолжал Мартин, – и мои тоже, конечно, будут любить вас. Может быть, одного ребенка я назову в вашу честь Томом, а? Не знаю, право. Неплохое имя – Том! Томас Пинч Чезлвит. Т. П. Ч. – на передничках. Вы не возражаете?
   Том откашлялся и улыбнулся.
   – Ей вы понравитесь, Том, я знаю, – сказал Мартин.
   – Да? – отозвался Том слабым голосом.
   – Я могу вам сказать совершенно точно, какие она будет питать к вам чувства, – продолжал Мартин, опершись подбородком на руку и глядя в окно так, как будто читал в нем. – Я ее хорошо знаю. Сначала она будет часто улыбаться, глядя на вас, Том, или, разговаривая с вами, – весело улыбаться; но вы на нее не обидитесь, – такой ясной улыбки вы еще не видели.
   – Нет, нет, – сказал Том, – я не обижусь.
   – Она будет нежна с вами, Том, – продолжал Мартин, – как если бы вы сами были ребенком. Да так оно и есть, в некоторых отношениях вы совсем ребенок, Том, ведь правда?
   Мистер Пинч кивнул в знак полного согласия.
   – Она всегда будет с вами добра и ласкова и всегда рада вас видеть, – сказал Мартин, – а когда она узнает хорошенько, что вы за человек (что будет очень скоро), она нарочно станет давать вам всякие поручения и просить, чтобы вы оказывали ей маленькие услуги, зная, что вы сами рветесь их оказывать; и, стараясь доставить вам удовольствие, будет делать вид, что это вы ей доставили удовольствие. Она к вам ужасно привяжется, Том, и будет понимать вас гораздо лучше, чем я; и часто будет говорить. Это уж я наверно знаю, какой вы кроткий, безобидный, добрый и ко всем благожелательный человек.
   Как притих бедный Том Пипч!
   – В память старых времен, – продолжал Мартин, – и в память того, как она слушала вашу игру в этой затхлой маленькой церковке – да еще безвозмездную, – у нас в доме тоже будет орган. Я выстрою концертный зал по собственному плану, и орган будет выглядеть совсем неплохо в глубине зала. И вы будете играть на нем, сколько сами захотите, а так как вам нравится играть в темноте, там будет темно; и летними вечерами мы с ней будем сидеть и слушать вас, Том, вот увидите.
   Со стороны Тома Пинча потребовалось, быть может, гораздо больше усилий, чтобы с ясным лицом, выражающим одну только благодарность, подняться со стула и пожать своему другу обе руки от чистого сердца, чем для свершения многих и многих подвигов, к которым призывает нас мощными звуками неверная труба Славы. Потому неверная, что от парения над смертными схватками, в дыму и огне сражений засорились клапаны этого благородного инструмента, и далеко не всегда он звучит верно и стройно.
   – Это доказывает только, как добр человек от природы, – сказал Том, со свойственной ему скромностью избегая говорить о себе: – все, кто бы сюда ни приехал, относятся ко мне гораздо лучше и внимательнее, чем я мог бы надеяться – если б был первым оптимистом на свете, или мог бы выразить – если б был первым оратором. Я просто не нахожу слов. Но верьте мне, – сказал Том, – что я вам благодарен, что я этого ввек не забуду и когда-нибудь докажу вам всю правду моих слов, если смогу.
   – Все это прекрасно, – заметил Мартин, засунув руки в карманы. Он откинулся на спинку стула и зевнул от скуки. – Неплохо сказано, Том; только я все еще у Пекснифа, сколько помнится, и скорее в тупике, чем на торной дороге славы. Так вы нынче утром опять получили письмо от этого… как его?
   – От кого это? – спросил Том, кротко вступаясь за отсутствующего друга.
   – Ну, вы знаете. Как его? Зюйдвест, что ли.
   – Уэстлок, – отвечал Том несколько громче обыкновенного.
   – Да, верно, – сказал Мартин, – Уэстлок. Помню, что фамилия в этом роде, имеет отношение к компасу. Ну, так что же пишет этот Уэстлок?
   – О! Его, наконец, ввели в права наследства, – ответил Том, покачивая головой и улыбаясь.
   – Повезло же человеку, – сказал Мартин. – Хотел бы я быть на его месте. И это вся тайна, которую вы мне хотели сообщить?
   – Нет, не вся, – сказал Том.
   – А что же еще? – спросил Мартин.
   – В сущности, это и не тайна, – сказал Том, – и для нас это не так важно, но для меня очень приятно. Джон всегда говорил, когда был еще здесь: «Попомните мои слова, Пинч: когда душеприказчики моего папаши раскошелятся…» – он иногда выражается очень странно, такая у него привычка.
   – «Раскошелятся» отличное выражение, если касается не нас, – заметил Мартин. – Ну? Какой вы мямля, Пинч!
   – Да, я знаю, – сказал Том, – только не надо мне этого говорить, не то я собьюсь. Вот уже и сбился немножко, не помню, что хотел сказать.
   – «Когда душеприказчики раскошелятся», – нетерпеливо подсказал Мартин.
   – Ах да, верно, – воскликнул Том, – да, да! «Тогда, – сказал Джон, – я угощу вас обедом, Пинч, и нарочно для этого приеду в Солсбери». Так вот, в письме, которое он прислал на днях, – в то утро, знаете ли, когда уехал Пексниф, – он писал, что его дела устраиваются и деньги он получит очень скоро, так нельзя ли узнать, когда мы с ним можем встретиться в Солсбери? Я ответил, что в любой день на этой неделе, а кроме того, написал ему, что у нас есть новый ученик, написал так же, какой вы прекрасный человек и как мы с вами подружились. Джон прислал мне в ответ это письмо, – Том показал его, – назначает свидание на завтра, посылает вам поклон и просит вас отобедать вместе с нами. Не там, где мы были прошлый раз, а в самой первой гостинице в городе. Прочтите, что он пишет.
   – Очень хорошо, – сказал Мартин со своим обычным хладнокровием. – Премного ему обязан. Буду очень рад.
   Тому хотелось бы, чтобы он немножко больше удивился, немножко больше обрадовался, проявил бы несколько больше интереса к такому важному событию. Но Мартин выказал полнейшее самообладание и, прибегнув к обычному своему утешению – свисту, опять принялся за начальную школу, как будто ровно ничего не случилось.
   Так как лошадь мистера Пекснифа была в некотором роде священное животное, которым мог править только он сам в качестве верховного жреца или какое-нибудь доверенное лицо, временно возведенное им в этот высокий сан, то молодые люди решили идти в Солсбери пешком; и, когда наступило для этого время, так и сделали, что было, впрочем, гораздо лучше, чем ехать в двуколке, ибо погода стояла очень холодная и ветреная.
   Еще бы не лучше! На редкость приятная, здоровая, укрепляющая силы прогулка – добрых четыре мили в час, – неужели это не лучше, чем трястись, подпрыгивать и подскакивать в громыхающей, скрипучей, жесткой и неудобной старой двуколке? Даже и сравнивать нечего. Было бы оскорблением для прогулки ставить эти вещи рядом. Где это видано, чтобы двуколка ускоряла у человека кровообращение, – разве только грозя опасностью сломать ему шею и вызывая у него звон в ушах и колотье и жар во всем теле, скорее странные, чем приятные. Где это слыхано, чтобы двуколка живительно действовала на ум и энергию человека, – разве только если лошадь закусит удила и бешено помчится с косогора прямо вниз, на каменную стену, и такое отчаянное положение заставит единственного уцелевшего седока наскоро придумать новый, неслыханный способ полета на землю с облучка. Лучше чем в двуколке!
   Воздух был морозный, Том, это так, нечего и говорить, – но разве в двуколке он стал бы теплее? Огонь в кузнице пылал так ярко и взвивался так высоко, словно стремился согреть кого-нибудь, но разве он казался бы менее заманчивым с ледяных подушек двуколки? Ветер так и рвал, стараясь отморозить нос отважно шагавшему путнику, швыряя ему в глаза его собственные волосы, если их имелось достаточно, или морозную пыль, если их не было, перехватывая ему дыхание, словно под ледяным душем, стараясь сорвать с него одежду и просвистывая его до костей; но разве в двуколке все это не было бы в тысячу раз хуже? Ничего не стоит ваша двуколка!
   Лучше чем в двуколке! Кто видел у седоков в двуколке такие красные щеки, как у этих пешеходов? Когда они бывали так весело и добродушно настроены? Когда седоки так звонко смеялись, отворачиваясь от крепчавших порывов ветра, и, стоило ветру стихнуть, снова бодро шагали, грудью вперед, и оглядывались на проезжающих, блистая таким здоровым румянцем, с которым ничто не могло сравниться, кроме порожденного здоровьем веселого настроения. Лучше чем в двуколке! Да вот их нагоняет человек в двуколке. Взгляните, как он перекладывает хлыст из правой руки в левую и растирает онемевшими пальцами гранитную ногу и стучит холодным, как мрамор, носком по полу. Ха-ха-ха! Кто бы променял быстрый бег крови на этот жалкий застой, хотя бы двуколка и двигалась в двадцать раз быстрее!
   Лучше чем в двуколке! Ни один человек в двуколке не мог бы так интересоваться дорожными столбами. Человек в двуколке не мог бы столько видеть, столько чувствовать и думать, сколько эти веселые пешеходы. Посмотрите, как ветер, пролетая по меловым холмам, отмечает свой путь волнистой линией в траве и легкой тенью на косогорах! Оглянитесь еще и еще раз на эту голую, холодную равнину, посмотрите, как хороши тени здесь в ясный зимний день! Увы, их красота мимолетна. Все прекрасное в жизни есть только тень: оно так же быстро приходит и уходит, меняется и исчезает!
   Еще одна миля, и начинает падать густой снег, и оттого ворона, которая летит над самой землей, уклоняясь от ветра, кажется чернильным пятном на белом поле. Но хотя снег бьет им прямо в лицо, примерзает к полам одежды и леденеет на ресницах, они вовсе не желают, чтобы он падал реже, – нет, ни снежинкой меньше, хотя бы идти в такую вьюгу пришлось еще двадцать миль! Но вот уже встают вдали башни старого собора, и скоро они добираются до защищенных от ветра улиц, необычайно тихих под толстым белым ковром, а там и до гостиницы, где являют замороженному лакею такие разгоряченные, раскрасневшиеся лица и такую кипучую энергию, что он чувствует себя не в силах им противиться (хотя и закален в огне, всегда пылающем в столовой) и, взятый приступом, сдается на милость победителей.
   Славная гостиница! Сущий рай, где все стены увешаны битой дичью и бараньими окороками, а в углу стоит хорошо знакомый каждому буфет со стеклянными дверцами; сквозь них видны и жареные куры, и сочные ростбифы, и сладкие пироги, в которых малиновое варенье скромно выглядывает из-за решетки сдобного теста, как и подобает такому соблазнительному лакомству. Но посмотрите-ка, наверху, в самой парадной комнате, со спущенными на всех окнах шторами, с пылающим камином, полным дров чуть не до самой трубы, против которого греются тарелки, – в этой комнате зажжены восковые свечи, а за столом, накрытым на троих и заставленным серебром и хрусталем на тридцать человек, сидит Джон Уэстлок! Не тот, прежний Джон, что был у Пекснифа, а настоящий джентльмен, который смотрит совсем по-другому, гораздо внушительнее, – сразу видно, что он сам себе господин и что у него лежат деньги в банке. И все же в некоторых отношениях это все тот же Джон, потому что он схватил Тома Пинча за обе руки, как только его увидел, и чуть не задушил в объятиях, приветствуя от всего сердца.
   – А это, – сказал Джон, – мистер Чезлвит? Очень рад его видеть! – У Джона была своя открытая, приветливая манера обращения с людьми; они крепко пожали друг другу руки и в одну минуту подружились.
   – Отодвиньтесь-ка немножко, Том! – воскликнул бывший ученик, кладя обе руки на плечи Тому и на всю длину руки отодвигаясь от него. – Дайте мне посмотреть на вас! Все такой же! Ничуть не изменился.
   – Да ведь прошло совсем не так много времени в конце концов, – сказал Том.
   – А мне кажется, целый век! – воскликнул Джон. – И вам так должно было показаться, бессовестный! – И тут он подтолкнул мистера Пинча к самому удобному креслу и так ласково похлопал его по спине – ну совсем как в прежнее время, в прежней их комнате у Пекснифа, – что Том не знал, плакать ему или смеяться. Смех пересилил, и они все втроем засмеялись.
   – Я заказал на обед все, о чем мы с вами, бывало, мечтали, Том, – заметил Джон.
   – Не может быть! – сказал Том. – Неужели все?
   – Все решительно! Если можете, не смейтесь при лакеях. Я не выдержал и расхохотался, когда заказывал обед. Это как во сне.
   Тут он был неправ, потому что никому не снился такой суп, какой в скором времени подали на стол, или такая рыба, или такие соуса, или такой ростбиф, или такая дичь и сладкое – словом, хоть что-нибудь похожее на тот обед, который был подан наяву и стоил по десять шиллингов шесть Пенсов с персоны, не считая вина. Что же касается вин, то если кому может присниться такое замороженное шампанское, такие красные вина, такой портвейн и такой херес, ему лучше лечь в постель и не вставать.
   Но, быть может, всего приятнее в этом банкете было то, что сам Джон радовался больше других и беспрестанно заливался веселым смехом, а потом спохватывался и напускал на себя сверхъестественную важность, чтобы лакеи не догадались, насколько это для него ново. Некоторые блюда, подносимые ему лакеями, выглядели так замысловато, что непонятно было, как за них взяться, и это тоже вызывало смех; а когда мистер Пинч, вопреки почтительным советам официанта, настоял на том, чтобы проломить ложкой корку глазированного паштета, а затем и съесть эту корку, Джон забыл о собственном достоинстве до того, что, усевшись во главе стола перед блестящей крышкой с блюда, хохотал так, что его слышно было на кухне. Но он был нисколько не прочь посмеяться и сам над собой, что и доказал, когда они уселись втроем вокруг камина. Подали десерт, и старший лакей почтительно и заботливо осведомился, по вкусу ли ему этот легкий белый портвейн и не хочет ли он попробовать другого, более крепкого и с замечательным букетом. На это Джон важно ответил, что находит и этот портвейн неплохим и что, по его мнению, это тоже вполне приличное вино; и лакей, поблагодарив его, удалился. После чего Джон, широко ухмыляясь, сказал своим друзьям, что, кажется, он не наврал, а впрочем, не знает наверно, и залился громким смехом.
   В продолжение всего обеда друзья были веселы и полны оживления, но едва ли не всего приятнее было сидеть после обеда у огня, щелкая орехи, попивая вино и оживленно разговаривая. Тому Пинчу понадобилось сказать слова два своему приятелю, помощнику органиста, и он, не откладывая этого в долгий ящик, ушел на несколько минут из своего теплого уголка, оставив молодых людей вдвоем.
   Без Тома они, разумеется, выпили за его здоровье, и Джон Уэстлок, воспользовавшись этим случаем, сказал, что они с Пинчем ни разу не сказали друг другу худого слова за все время, что прожили вместе у мистера Пекснифа. От этого он, естественно, перешел к характеру Тома и намекнул, что мистер Пексниф отлично в нем разбирается. Он только намекнул на это, и то очень издалека, зная, что Тому неприятно, когда об этом джентльмене отзываются неодобрительно, и думая, что новому ученику полезнее будет самому кое в чем разобраться.
   – Да, – сказал Мартин. – Нельзя относиться к Пинчу лучше, чем я отношусь, иди больше ценить его хорошие качества. Он самый покладистый малый, какого я знаю.
   – Даже слишком покладистый, – заметил Джон, отличавшийся наблюдательностью. – Это в нем доходит до слабости.
   – Да, – сказал Мартин. – Совершенно верно. С неделю тому назад у нас был один такой – мистер Тигг, – занял у него все деньги и пообещал отдать через несколько дней. Всего полсоверена, правда; но и хорошо, что не больше, ведь этих денег ему не видать.
   – Бедняга! – сказал Джон, очень внимательно выслушав его слова. – Быть может, вы не имели еще случая заметить, что в денежных отношениях Том очень щепетилен?
   – Да что вы! Нет, я не замечал. То есть в каком смысле? Он не возьмет взаймы? Джон Уэстлок кивнул головой.
   – Это очень странно, – сказал Мартин, ставя на стол пустую рюмку. – Да, большой чудак.
   – А чтобы принять деньги в подарок, – заключил Джон, – так, я думаю, он скорее умрет.
   – Он сама простота, – сказал Мартин. – Наливайте себе.
   – Не сомневаюсь, однако, – продолжал Джон, наполнив свою рюмку и с любопытством поглядывая на своего собеседника, – что вы, будучи гораздо старше, чем большинство учеников мистера Пекснифа, и, по-видимому, гораздо опытнее, понимаете Тома и видите, как легко его обмануть.
   – Конечно, – сказал Мартин, вытягивая ноги и рассматривая свою рюмку с вином на свет. – И мистер Пексниф это знает. И дочери его тоже. А?
   Джон Уэстлок улыбнулся, но ничего не ответил.
   – Кстати, – сказал Мартин, – это мне напомнило… Какого вы мнения о Пекснифе? Как он с вами обращался? Что вы о нем думаете сейчас? Хладнокровно, знаете ли, когда все уже позади.
   – Спросите Пинча, – ответил бывший ученик. – Ему известно, каковы были мои чувства в этом отношении. Они не переменились, уверяю вас.
   – Нет, нет, – сказал Мартин. – Я бы хотел услышать это от вас самих.
   – Но Пинч говорит, что я несправедлив, – настаивал Джон, улыбаясь.
   – Ах, так! Ну, тогда я наперед могу сказать, каковы они, – заметил Мартин, – и вы можете говорить прямо, без церемоний. Меня вам нечего стесняться. Скажу вам откровенно, мне он не нравится. Я живу у него потому, что это меня устраивает ввиду некоторых особенных обстоятельств. У меня как будто есть способности к архитектуре, и если кто кому останется обязан, то уж скорее он мне, чем я ему. На худой конец мы будем квиты, и значит, ни о каких одолжениях не может быть и речи. Так что можете говорить со мной, как если бы я не имел к нему никакого отношения.
   – Если вы непременно хотите знать мое мнение… – начал Джон Уэстлок.
   – Да, хочу, – сказал Мартин. – Буду вам очень обязан.
   – …так я бы сказал, что это первейший мерзавец на всем свете, – закончил Джон.
   – Ого! – заметил Мартин с неизменным спокойствием. – Довольно сильно сказано.
   – Не сильнее, чем он заслуживает, – сказал Джон, – и если б он потребовал, чтобы я высказал свое мнение ему в лицо, я сделал бы это в тех же самых выражениях, нисколько не смягчая. Взять хоть то, как он обращается с Пинчем! А когда я оглядываюсь на те пять лет, что провел в его доме, и вспоминаю лицемерие, подлость, низость, притворство, пустословие этого человека и его манеру прикрывать личиной святошества самые некрасивые дела, когда я вспоминаю, сколько раз мне приходилось видеть все это и как бы принимать участие во всем этом, хотя бы уже в силу того, что я у него жил и он был моим учителем, – даю вам слово, я начинаю презирать самого себя.
   Мартин допил свое вино и уставился в огонь.
   – Я не хочу сказать, что это так и нужно, – продолжал Джон Уэстлок, – потому что во всем этом не было моей вины; я могу понять вас, например; вы прекрасно знаете, чего он стоит, и все же вынуждены обстоятельствами оставаться у него. Я просто говорю вам то, что чувствую; и даже теперь, когда, как вы говорите, все прошло и я имею удовольствие знать, что он всегда меня ненавидел, и что мы всегда не ладили, и я всегда говорил ему, что думал, – даже теперь мне жаль, что я не поддался искушению, которое часто испытывал еще мальчишкой: убежать от него и махнуть за границу.