Страница:
– Нет, нет! – кротко возразил мистер Пексниф. – Нет, нет, нет!
– Мне неизвестно, какой хитростью или по какой несчастной случайности вы приобрели влияние на мистера Чезлвита, – продолжала Мэри, – оно, быть может, достаточно сильно, чтобы оправдать даже теперешнее ваше поведение, но мистер Чезлвит узнает о нем, можете быть уверены, сэр.
Мистер Пексниф чуть приподнял свои тяжелые веки и потом снова опустил их, словно говоря с совершенным хладнокровием: «Вот как! В самом деле!»
– Мало того, – говорила Мэри, – что вы оказали самое дурное, самое пагубное влияние на его характер, воспользовались его предубеждениями для своих целей и ожесточили сердце, доброе от природы, скрывая от него правду и не допуская к нему ничего, кроме лжи; мало того, что это в вашей власти и что вы ею пользуетесь, неужели вам надо еще вести себя так грубо, так низко, так жестоко со мной?
Но мистер Пексниф по-прежнему спокойно вел ее вперед и глядел невинней барашка, пасущегося на лугу.
– Неужели вас ничто не трогает, сэр? – воскликнула Мэри.
– Душа моя, – заметил мистер Пексниф, преспокойно, строя ей глазки, – привычка к самоанализу и постоянное упражнение… можно ли сказать в добродетели?..
– В лицемерии, – поправила она.
– Нет, нет, в добродетели, – продолжал мистер Пексниф, с укором поглаживая плененную ручку, – в добродетели… настолько приучили меня сдерживать свои порывы, что меня действительно трудно рассердить. Любопытный факт, но это, знаете ли, в самом деле трудно, кто бы за это ни взялся. Неужели она думала, – говорил мистер Пексниф, как бы в шутку все крепче сжимая руку Мэри, – что может меня рассердить? Плохо же она меня знает!
В самом деле плохо! У нее был такой странный характер, что она предпочла бы ласки жабы, ехидны или змеи – нет, даже объятия медведя – заигрываниям мистера Пекснифа.
– Ну, ну, – сказал мистер Пексниф, – одно-два слова уладят это дело, и мы с вами отлично поймем друг друга. Я не сержусь, душа моя.
– Вы не сердитесь!
– Да, не сержусь, – сказал мистер Пексниф. – Я это утверждаю. И вы тоже не сердитесь.
Сердце, сильно бившееся под его рукой, говорило совсем другое.
– Я уверен, что вы не сердитесь, – повторил мистер Пексниф, – и сейчас скажу вам почему. Есть два Мартина Чезлвита, моя прелесть, и то, что вы расскажете в гневе одному, может – кто знает! – очень дурно отразиться на другом. А ведь вы не хотите повредить ему, не так ли?
Мэри сильно вздрогнула и посмотрела на него с таким горделивым презрением, что он отвел глаза в сторону – без сомнения, для того, чтобы не обидеться на нее, вопреки лучшим сторонам своей натуры.
– Не забывайте, моя прелесть, что простое несогласие может перейти в ссору. Было бы очень грустно еще больше испортить будущее молодого человека, когда оно и без того испорчено. Но как легко это сделать! Ах, как легко! Имею я влияние на нашего почтенного друга, как вы думаете? Что ж, пожалуй, имею. Пожалуй – имею.
Он заглянул ей в глаза и кивнул головой с очаровательной игривостью.
– Так-то, – продолжал он глубокомысленно. – В общем, моя прелесть, будь я на вашем месте, я бы не стал разглашать своих секретов. Я не уверен, отнюдь не уверен, что это хоть сколько-нибудь удивит нашего друга, потому что мы имели с ним беседу не дальше как нынче утром, и он весьма и весьма озабочен тем, чтобы устроить вас и дать вам более определенное положение. Однако удивится он или нет, разговор этот приведет только к одному: Мартин-младший может серьезно пострадать. Я бы, знаете ли, пожалел Мартина-младшего, – говорил мистер Пексниф, вкрадчиво улыбаясь. – Да, да. Он этого не заслуживает, но я его пожалел бы.
Она заплакала так горько, с таким отчаянием, что мистер Пексниф счел уже неудобным обнимать ее за талию и только держал за руку.
– Нет, что касается нашего с вами участия в этой маленькой тайне, – продолжал мистер Пексниф, – то мы никому ничего не скажем, а хорошенько обо всем потолкуем, и вы измените свое решение. Вы согласитесь, душа моя, вы согласитесь, я знаю. Что бы вы ни думали, вы согласитесь. Мне помнится, я слышал где-то, не знаю, право, от кого, – прибавил он с обворожительной прямотой, – что вы с Мартином-младшим в детстве питали привязанность друг к другу. Когда мы с вами поженимся, вам будет приятно думать, что это чувство оказалось недолговечным и не погубило его, а прошло… к его же пользе; мы тогда посмотрим с вами, нельзя ли будет немножко помочь чем-нибудь Мартину-младшему. Имею я какое-нибудь влияние на нашего почтенного друга? Что ж! Пожалуй, что да. Пожалуй, что имею.
Опушка леса, где происходила эта нежная сцена, находилась недалеко от дома мистера Пекснифа. Они подошли теперь так близко к дому, что мистер Пексниф остановился и, поднеся к губам мизинец Мэри, игриво пошутил на прощание:
– Не укусить ли мне этот пальчик?
Не получив ответа, он вместо этого поцеловал мизинчик, потом нагнулся и, приблизив к ее лицу свои отвислые щеки – у него были отвислые щеки, несмотря на все его добродетели, – дал ей свое благословение, которое, исходя из подобного источника, должно было облегчить ей жизненный путь и обеспечить благоденствие отныне и навеки, – после чего в конце концов позволил ей уйти.
Предполагается, что истинная галантность облагораживает и возвышает человека; известно, что любовь благотворно влияла на многих и многих. Однако мистер Пексниф – быть может потому, что для такой возвышенной натуры все это было слишком грубо, – решительно ничего не выиграл, судя по внешнему виду. Напротив, оставшись в одиночестве, он как будто весь съежился и усох; казалось, он рад был бы спрятаться, уйти в себя и, будучи не в силах это сделать, чувствовал себя весьма неважно. Его башмаки казались слишком велики, рукава слишком длинны, волосы слишком прилизаны, шляпа слишком мала, черты лица слишком незначительны, обнаженная шея как будто просила веревки. Минуту или две он краснел, бледнел, злился, робел, прятался и, следовательно, совсем не походил на Пекснифа. Однако он скоро пришел в себя и вернулся домой с таким благожелательным видом, как будто чувствовал себя верховным жрецом благодатного лета.
– Я решила ехать завтра, папа, – сказала ему Чарити.
– Так скоро, дитя мое?
– Чем раньше, тем лучше в таких обстоятельствах, – ответила Чарити. – Я написала миссис Тоджерс письмо с предложением условий и попросила ее на всякий случай встретить меня у остановки дилижанса. Уж теперь-то вы будете сами себе господин, мистер Пинч!
Мистер Пексниф только что вышел из комнаты, а Том только что вошел.
– Сам себе господин? – повторил Том.
– Да, теперь вам никто препятствовать не будет, – сказала Чарити. – По крайней мере я так надеюсь. Гм! Все на свете меняется.
– Как! Вы тоже выходите замуж, мисс Пексниф? – спросил Том и величайшем изумлении.
– Не совсем, – смущенно пролепетала Черри. – Я еще не решила, выходить мне или нет. Но думаю, что выйду, коли захочу, мистер Пинч.
– Конечно выйдете! – сказал Том, и сказал вполне убежденно. Он верил этому от всего сердца.
– Нет, – сказала Черри. – Я еще не выхожу замуж. И никто не выходит, насколько мне известно. Гм! Но я расстаюсь с папой. У меня есть на то свои причины, пока не могу сказать какие. Я всегда буду к вам как нельзя более расположена, за то что вы так смело себя вели в тот вечер. Мы с вами, мистер Пипч, расстаемся самыми лучшими друзьями!
Том поблагодарил ее за доверие и дружбу, однако за этим доверием скрывалась тайна, перед которой он решительно становился в тупик. В своей чудаческой преданности всему семейству Пекснифов он чувствовал утрату Мерри больше, чем остальные, как это ни странно показалось бы тому, кто не знал, что во всех унижениях, какие ему приходилось терпеть, Том винил только самого себя и собственные недостатки. Едва он успел примириться с этой потерей, как и Чарити собралась покинуть родительский дом. Она выросла на глазах у Тома, если можно так выразиться, и он не представлял обеих сестер отдельно от Пекснифа и от самого себя; они были неразрывно связаны с добродетелями Пекснифа н с преданностью Тома. Не в силах перенести эту потерю, он за всю ночь не спал и двух часов, ворочаясь с боку на бок и обдумывая эти сокрушительные перемены.
Когда забрезжило утро, он подумал, что ему, должно быть, только приснилась эта сомнительная новость; однако нет: сойдя вниз, он увидел, как там увязывают чемоданы и укладывают сундуки, снаряжая в дорогу мисс Чарити, что продолжалось весь день. Задолго до отправления вечернего дилижанса мисс Чарити торжественно положила на стол в гостиной свои ключи, милостиво распрощалась со всеми домочадцами и покинула родительский кров, – за что, по наблюдениям некоторых нечестивцев, служанка мистера Пекснифа в следующее воскресенье усиленно благодарила в церкви бога.
Глава XXXI
– Мне неизвестно, какой хитростью или по какой несчастной случайности вы приобрели влияние на мистера Чезлвита, – продолжала Мэри, – оно, быть может, достаточно сильно, чтобы оправдать даже теперешнее ваше поведение, но мистер Чезлвит узнает о нем, можете быть уверены, сэр.
Мистер Пексниф чуть приподнял свои тяжелые веки и потом снова опустил их, словно говоря с совершенным хладнокровием: «Вот как! В самом деле!»
– Мало того, – говорила Мэри, – что вы оказали самое дурное, самое пагубное влияние на его характер, воспользовались его предубеждениями для своих целей и ожесточили сердце, доброе от природы, скрывая от него правду и не допуская к нему ничего, кроме лжи; мало того, что это в вашей власти и что вы ею пользуетесь, неужели вам надо еще вести себя так грубо, так низко, так жестоко со мной?
Но мистер Пексниф по-прежнему спокойно вел ее вперед и глядел невинней барашка, пасущегося на лугу.
– Неужели вас ничто не трогает, сэр? – воскликнула Мэри.
– Душа моя, – заметил мистер Пексниф, преспокойно, строя ей глазки, – привычка к самоанализу и постоянное упражнение… можно ли сказать в добродетели?..
– В лицемерии, – поправила она.
– Нет, нет, в добродетели, – продолжал мистер Пексниф, с укором поглаживая плененную ручку, – в добродетели… настолько приучили меня сдерживать свои порывы, что меня действительно трудно рассердить. Любопытный факт, но это, знаете ли, в самом деле трудно, кто бы за это ни взялся. Неужели она думала, – говорил мистер Пексниф, как бы в шутку все крепче сжимая руку Мэри, – что может меня рассердить? Плохо же она меня знает!
В самом деле плохо! У нее был такой странный характер, что она предпочла бы ласки жабы, ехидны или змеи – нет, даже объятия медведя – заигрываниям мистера Пекснифа.
– Ну, ну, – сказал мистер Пексниф, – одно-два слова уладят это дело, и мы с вами отлично поймем друг друга. Я не сержусь, душа моя.
– Вы не сердитесь!
– Да, не сержусь, – сказал мистер Пексниф. – Я это утверждаю. И вы тоже не сердитесь.
Сердце, сильно бившееся под его рукой, говорило совсем другое.
– Я уверен, что вы не сердитесь, – повторил мистер Пексниф, – и сейчас скажу вам почему. Есть два Мартина Чезлвита, моя прелесть, и то, что вы расскажете в гневе одному, может – кто знает! – очень дурно отразиться на другом. А ведь вы не хотите повредить ему, не так ли?
Мэри сильно вздрогнула и посмотрела на него с таким горделивым презрением, что он отвел глаза в сторону – без сомнения, для того, чтобы не обидеться на нее, вопреки лучшим сторонам своей натуры.
– Не забывайте, моя прелесть, что простое несогласие может перейти в ссору. Было бы очень грустно еще больше испортить будущее молодого человека, когда оно и без того испорчено. Но как легко это сделать! Ах, как легко! Имею я влияние на нашего почтенного друга, как вы думаете? Что ж, пожалуй, имею. Пожалуй – имею.
Он заглянул ей в глаза и кивнул головой с очаровательной игривостью.
– Так-то, – продолжал он глубокомысленно. – В общем, моя прелесть, будь я на вашем месте, я бы не стал разглашать своих секретов. Я не уверен, отнюдь не уверен, что это хоть сколько-нибудь удивит нашего друга, потому что мы имели с ним беседу не дальше как нынче утром, и он весьма и весьма озабочен тем, чтобы устроить вас и дать вам более определенное положение. Однако удивится он или нет, разговор этот приведет только к одному: Мартин-младший может серьезно пострадать. Я бы, знаете ли, пожалел Мартина-младшего, – говорил мистер Пексниф, вкрадчиво улыбаясь. – Да, да. Он этого не заслуживает, но я его пожалел бы.
Она заплакала так горько, с таким отчаянием, что мистер Пексниф счел уже неудобным обнимать ее за талию и только держал за руку.
– Нет, что касается нашего с вами участия в этой маленькой тайне, – продолжал мистер Пексниф, – то мы никому ничего не скажем, а хорошенько обо всем потолкуем, и вы измените свое решение. Вы согласитесь, душа моя, вы согласитесь, я знаю. Что бы вы ни думали, вы согласитесь. Мне помнится, я слышал где-то, не знаю, право, от кого, – прибавил он с обворожительной прямотой, – что вы с Мартином-младшим в детстве питали привязанность друг к другу. Когда мы с вами поженимся, вам будет приятно думать, что это чувство оказалось недолговечным и не погубило его, а прошло… к его же пользе; мы тогда посмотрим с вами, нельзя ли будет немножко помочь чем-нибудь Мартину-младшему. Имею я какое-нибудь влияние на нашего почтенного друга? Что ж! Пожалуй, что да. Пожалуй, что имею.
Опушка леса, где происходила эта нежная сцена, находилась недалеко от дома мистера Пекснифа. Они подошли теперь так близко к дому, что мистер Пексниф остановился и, поднеся к губам мизинец Мэри, игриво пошутил на прощание:
– Не укусить ли мне этот пальчик?
Не получив ответа, он вместо этого поцеловал мизинчик, потом нагнулся и, приблизив к ее лицу свои отвислые щеки – у него были отвислые щеки, несмотря на все его добродетели, – дал ей свое благословение, которое, исходя из подобного источника, должно было облегчить ей жизненный путь и обеспечить благоденствие отныне и навеки, – после чего в конце концов позволил ей уйти.
Предполагается, что истинная галантность облагораживает и возвышает человека; известно, что любовь благотворно влияла на многих и многих. Однако мистер Пексниф – быть может потому, что для такой возвышенной натуры все это было слишком грубо, – решительно ничего не выиграл, судя по внешнему виду. Напротив, оставшись в одиночестве, он как будто весь съежился и усох; казалось, он рад был бы спрятаться, уйти в себя и, будучи не в силах это сделать, чувствовал себя весьма неважно. Его башмаки казались слишком велики, рукава слишком длинны, волосы слишком прилизаны, шляпа слишком мала, черты лица слишком незначительны, обнаженная шея как будто просила веревки. Минуту или две он краснел, бледнел, злился, робел, прятался и, следовательно, совсем не походил на Пекснифа. Однако он скоро пришел в себя и вернулся домой с таким благожелательным видом, как будто чувствовал себя верховным жрецом благодатного лета.
– Я решила ехать завтра, папа, – сказала ему Чарити.
– Так скоро, дитя мое?
– Чем раньше, тем лучше в таких обстоятельствах, – ответила Чарити. – Я написала миссис Тоджерс письмо с предложением условий и попросила ее на всякий случай встретить меня у остановки дилижанса. Уж теперь-то вы будете сами себе господин, мистер Пинч!
Мистер Пексниф только что вышел из комнаты, а Том только что вошел.
– Сам себе господин? – повторил Том.
– Да, теперь вам никто препятствовать не будет, – сказала Чарити. – По крайней мере я так надеюсь. Гм! Все на свете меняется.
– Как! Вы тоже выходите замуж, мисс Пексниф? – спросил Том и величайшем изумлении.
– Не совсем, – смущенно пролепетала Черри. – Я еще не решила, выходить мне или нет. Но думаю, что выйду, коли захочу, мистер Пинч.
– Конечно выйдете! – сказал Том, и сказал вполне убежденно. Он верил этому от всего сердца.
– Нет, – сказала Черри. – Я еще не выхожу замуж. И никто не выходит, насколько мне известно. Гм! Но я расстаюсь с папой. У меня есть на то свои причины, пока не могу сказать какие. Я всегда буду к вам как нельзя более расположена, за то что вы так смело себя вели в тот вечер. Мы с вами, мистер Пипч, расстаемся самыми лучшими друзьями!
Том поблагодарил ее за доверие и дружбу, однако за этим доверием скрывалась тайна, перед которой он решительно становился в тупик. В своей чудаческой преданности всему семейству Пекснифов он чувствовал утрату Мерри больше, чем остальные, как это ни странно показалось бы тому, кто не знал, что во всех унижениях, какие ему приходилось терпеть, Том винил только самого себя и собственные недостатки. Едва он успел примириться с этой потерей, как и Чарити собралась покинуть родительский дом. Она выросла на глазах у Тома, если можно так выразиться, и он не представлял обеих сестер отдельно от Пекснифа и от самого себя; они были неразрывно связаны с добродетелями Пекснифа н с преданностью Тома. Не в силах перенести эту потерю, он за всю ночь не спал и двух часов, ворочаясь с боку на бок и обдумывая эти сокрушительные перемены.
Когда забрезжило утро, он подумал, что ему, должно быть, только приснилась эта сомнительная новость; однако нет: сойдя вниз, он увидел, как там увязывают чемоданы и укладывают сундуки, снаряжая в дорогу мисс Чарити, что продолжалось весь день. Задолго до отправления вечернего дилижанса мисс Чарити торжественно положила на стол в гостиной свои ключи, милостиво распрощалась со всеми домочадцами и покинула родительский кров, – за что, по наблюдениям некоторых нечестивцев, служанка мистера Пекснифа в следующее воскресенье усиленно благодарила в церкви бога.
Глава XXXI
Мистера Пинча освобождают от его обязанностей, а мистер Пексниф выполняет свою обязанность перед обществом.
Заключительные слова последней главы, естественно, ведут к началу этой, ее преемницы, ибо она тоже имеет отношение к церкви. К той самой церкви, которая нередко упоминалась на страницах нашего повествования и где Том Пинч безвозмездно играл на органе.
В один знойный день, спустя неделю после отъезда мисс Чарити в Лондон, мистеру Пекснифу, который прогуливался в одиночестве, случилось забрести на кладбище. Как раз в то время когда он прохаживался между надгробными плитами, подыскивая среди эпитафий какое-нибудь подходящее изречение – ибо он никогда не упускал возможности пополнить запас поучительных сентенций, с тем чтобы преподнести их кому-нибудь при случае, – Том Пинч начал играть на органе. Том забегал в церковь, как только находилось свободное время, ибо орган был маленький, несложного устройства, мехи его приводились в действие ногами органиста, и никаких помощников при этом не требовалось. Хотя, если бы понадобилось помогать Тому, ни один мужчина или мальчишка во всей деревне, включая и сторожа при шлагбауме, не отказался бы помочь и раздувал бы мехи до полного изнеможения.
Мистер Пексниф не возражал против музыки, не возражал ни в малейшей степени. Он ко всему относился терпимо и часто сам об этом говорил. Вообще же он считал музыку забавой для бездельников, как раз по плечу Тому. Но к игре Тома на церковном органе он относился в высшей степени снисходительно, прямо-таки покровительственно; ибо, когда Том играл на нем по воскресеньям, мистеру Пекснифу, по беспредельной его отзывчивости, чудилось, будто это он сам играет, оказывая благодеяние прихожанам. Так что если не предвиделось другой возможности выжать из Тома что-нибудь за его жалованье, мистер Пексниф милостиво разрешал ему по-упражняться на органе. За такое внимание Том был ему очень благодарен.
День был необыкновенно жаркий, а мистер Пексниф совершил далекую прогулку. Он не обладал тем, что называется музыкальным слухом, однако знал, какая музыка успокоительно действует на его душу: именно такая, какую он слышал теперь, напоминавшая ему мелодичный храп. Он подошел к церкви и за косым переплетом окна при входе увидел Тома, игравшего на органе очень выразительно и с чувством.
Церковь показалась ему заманчиво прохладной. Приятно было глядеть на старый дубовый потолок с поперечными балками, на древние стены, на мемориальные доски и на растрескавшиеся плиты пола. Листья плюша легонько постукивали в окна на противоположной стороне, и солнце заглядывало только в одно из них, оставляя всю церковь в соблазнительной тени. Но самым приятным местом во всем храме была скамья с красными занавесями и мягкими подушками, где сельские сановники (первым и главным из которых был мистер Пексниф) восседали по воскресеньям. Место мистера Пекснифа было в уголке, замечательно удобном уголке, где лежал его большой молитвенник, величественно раскинувшись на пюпитре во всю ширину своего ин-кварто[102]. Мистер Пексниф решил войти и отдохнуть.
Вошел он совсем тихо – отчасти потому, что это был храм, отчасти потому, что он и всегда ходил тихо, отчасти потому, что мистер Пинч играл торжественную мелодию, отчасти же потому, что он хотел появиться перед ним неожиданно, когда Том перестанет играть. Открыв дверцы почетной скамьи, окруженной высоким барьером, мистер Пексниф проскользнул внутрь, запер их за собой, уселся на обычное место, протянул ноги на скамеечку и приготовился слушать.
Трудно объяснить, почему мистеру Пекснифу захотелось спать именно здесь, где одной силы ассоциаций, казалось, было достаточно, чтобы не дать ему уснуть; тем не менее он задремал. Он не пробыл и пяти минут в этом уютном уголке, как уже начал кивать головой. Потом очнулся, но не прошло и минуты, как голова его опять склонилась на грудь. Не успевал он сонно раскрыть глаза, как снова погружался в дремоту. Так он то засыпал, то снова просыпался, пока, наконец, не затих совсем и не сделался недвижим, как сама церковь.
Сквозь сон он долго еще слышал звуки органа, хотя скоро утратил всякое представление о том, что это орган, и не мог бы отличить его от мычания быка. Спустя некоторое время ему начали, также сквозь сон, слышаться какие-то голоса, и, почувствовав праздное любопытство к разговору, он открыл глаза.
Мистер Пексниф был так скован дремотой, что, обведя взглядом подушки и скамью, собирался уже снова погрузиться в сон, как вдруг понял, что в церкви действительно звучат голоса, тихие голоса, оживленно беседующие где-то рядом, и эхо что-то шепчет им в ответ. Он встряхнулся и прислушался.
Не прошло и десяти секунд, как весь сон с него слетел и он сделался так бодр, как никогда в жизни. Широко открыв глаза и рот и наставив уши, он с величайшей осторожностью слегка подался вперед и, придерживая занавес рукой, выглянул наружу.
Том Пинч и Мэри! Ну, конечно. Он узнал их голоса и сразу понял, о чем они разговаривают. Высунув голову до подбородка, так что она напоминала голову гильотинированного, и готовый тотчас же спрятаться, если кто-нибудь из них обернется, он стал прислушиваться. Он прислушивался – с таким напряженным вниманием, что даже волосы и углы воротничка у него встопорщились, словно помогая ему.
– Нет, – восклицал Том. – Никаких писем я не получал, кроме одного, из Нью-Йорка. Но не тревожьтесь, очень возможно, что они уехали куда-нибудь далеко, откуда почта ходит редко и нерегулярно. Он писал в том же письме, что это вполне возможно даже и там, куда они собирались поехать, – в Эдеме, вы же знаете.
– На душе у меня так тяжело, – сказала Мэри.
– Не надо этому поддаваться, – утешал ее Том. – Есть верная пословица, что дурные вести доходят скорее всего, и если б что-нибудь случилось с Мартином, вы бы давно об этом услышали. Как часто мне хотелось сказать вам это, – продолжал Том в смущении, которое очень к нему шло, – только вы ни разу не дали мне возможности.
– Я иногда боялась, – сказала Мэри, – как бы вы не подумали, что я не решаюсь вам довериться, мистер Пинч.
– Нет, – запнулся Том, – я… кажется, эта мысль никогда не приходила мне в голову. И конечно, если бы пришла, я сейчас же отогнал бы ее, как несправедливую по отношению к вам. Я понимаю, насколько вам трудно, если вам приходится доверяться мне, – сказал Том, – но я не пожалел бы жизни, чтобы вы хоть один день прожили спокойно, право не пожалел бы!
Бедный Том!
– Я опасался иногда рассердить вас, – продолжал он, – тем, что иной раз брал на себя смелость предупреждать ваши желания. В другое время мне казалось, что вы по своей доброте стараетесь держаться подальше от меня.
– Что вы!
– Думать так было очень глупо, очень самонадеянно и смешно, – продолжал Том, – но я боялся, вдруг вы предположите, будто я… будто я настолько восхищаюсь вами, что это угрожает моему спокойствию, и оттого не позволяете себе пользоваться даже самой незначительной помощью с моей стороны. Если такая мысль когда-нибудь возникнет у вас – пожалуйста, прогоните ее. Мне немного нужно для счастья, и я буду жить здесь, довольный своей судьбой, и после того, как вы с Мартином меня забудете. Я беден, робок, неловок, совсем не светский человек; думайте обо мне так, как вы стали бы думать о каком-нибудь старом монахе!
Если бы монахи обладали таким сердцем, как твое, Том, пускай бы множились на свете монахи, хотя такого правила нет в их суровой арифметике.
– Дорогой мистер Пинч! – ответила Мэри, протягивая ему руку. – Не могу сказать вам, как ваша доброта меня трогает. Я ни разу не оскорбила вас ни малейшим сомнением и ни на минуту не переставала чувствовать, что вы именно такой, каким рисовал вас Мартин, и даже много лучше. Без вашей молчаливой заботы и дружбы моя жизнь здесь была бы несчастливой. Но вы стали моим добрым ангелом и пробудили в моем сердце благодарность, надежду и мужество.
– Боюсь, что я так же мало похож на ангела, – возразил Том, качая головой, – как эти каменные херувимы на могильных плитах; не думаю, чтобы много нашлось ангелов такого образца. Но мне хотелось бы знать (если только это можно), почему вы так долго молчали о Мартине?
– Потому что боялась повредить вам, – сказала Мэри.
– Повредить мне! – воскликнул Том.
– Поссорить вас с вашим хозяином.
Джентльмен, о котором шла речь, нырнул за барьер.
– С Пекснифом? – удивился Том, преисполненный доверия. – Боже мой, да он никогда ничего дурного о нас не подумает! Это лучший из людей. Чем спокойней вы будете, тем ему приятнее. Боже мой, вам нечего бояться Пекснифа. Он не какой-нибудь соглядатай.
Многие на месте Пекснифа, если б имели возможность провалиться сквозь пол почетной скамьи и вынырнуть где-нибудь в Калькутте или в какой-нибудь необитаемой стране на другой стороне земного шара, провалились бы немедленно. А мистер Пексниф присел на скамеечку и, насторожив уши пуще прежнего, улыбнулся.
Тем временем Мэри, по-видимому, выразила свое несогласие со словами Тома, так как он продолжал горячо и убежденно:
– Право, не знаю почему, но с кем бы я ни заговорил на эту тему, всегда оказывается, что мои собеседники все как один несправедливы к Пекснифу. Это самое удивительное совпадение, какое мне только известно, и все же это так. Вот хотя бы Джон Уэстлок, бывший его ученик, добрейший юноша, какой только есть на свете, – я уверен, что Джон, если бы мог, приказал бы отхлестать Пекснифа плетью. И Джон не единственный, – все ученики, которые перебывали тут за мое время, уходили от нас, возненавидев Пекснифа до глубины души. Вот и Марк Тэпли тоже, человек совсем другого звания, – продолжал Том, – как он подсмеивался над Пекснифом, когда служил в «Драконе», просто неловко вспомнить. Мартин тоже, Мартин даже больше других. Впрочем, что я говорю! Это он, конечно, научил вас не любить Пекснифа, мисс Грейм. Вы приехали с предубеждением против него, мисс Грейм, и не можете судить о нем беспристрастно.
Том радовался, сделав такое открытие, и удовлетворенно потирал руки.
– Мистер Пинч, – сказала Мэри, – вы заблуждаетесь.
– Нет, нет! – воскликнул Том. – Это вы заблуждаетесь. Но в чем же дело, – прибавил он совсем другим тоном, – мисс Грейм, в чем дело?
Мистер Пексниф постепенно приподнял над барьером сначала волосы, потом лоб, потом брови, потом глаза. Она сидела на скамейке у двери, закрыв лицо руками, а Том наклонился над ней.
– В чем дело? – восклицал Том. – Разве я сказал что-нибудь обидное для вас? Или кто-нибудь другой нас обидел? Не плачьте. Скажите мне, пожалуйста, что случилось? Я не могу видеть вас в таком отчаянии. Господи помилуй, никогда в жизни я не был так удивлен и огорчен!
Мистер Пексниф глядел на них, не сводя глаз. Ничем, кроме шила или раскаленной докрасна проволоки, нельзя было бы заставить его отвести глаза.
– Я бы не стала говорить вам, мистер Пинч, – сказала Мэри, – если б было можно. Но я вижу, как велико ваше заблуждение, а нам надо остерегаться, чтобы не скомпрометировать вас. Вместе с тем вы должны знать, кто меня преследует, – вот почему мне не остается другого выхода, как все рассказать вам. Я пришла сюда нарочно для этого, но думаю, что у меня не хватило бы духу, если б вы сами не подвели меня к цели.
Том пристально смотрел на нее, как будто спрашивая: «Что же дальше», но не произнес ни слова.
– Этот человек, которого вы считаете лучшим из людей… – произнесла Мэри дрожащими губами, подняв на него сверкающие глаза.
– Господи помилуй! – едва выговорил Том, отшатнувшись от нее. – Погодите минуту. Этот человек, которого я считаю лучшим из людей! Вы имеете в виду, конечно, Пекснифа. Да, я вижу, что Пекснифа. Боже милостивый, не говорите так, если не имеете оснований! Что он сделал? Если он не лучший из людей, то кто же он?
– Худший из людей. Самый лживый, самый хитрый, самый низкий, самый жестокий, самый подлый, самый бесстыдный, – сказала девушка, вся дрожа от негодования.
Том сел на скамью и стиснул руки.
– Что же это за человек, – продолжала Мэри, – если, приняв меня в дом как гостью, гостью поневоле, зная мою историю, зная, как я беззащитна и одинока, он смеет на глазах у своих дочерей оскорблять меня так, что, будь у меня брат, хотя бы совсем мальчик, он невольно бросился бы защищать меня.
– Он негодяй! – воскликнул Том. – Кто бы он ни был, это негодяй!
Мистер Пексииф опять нырнул.
– Что же это за человек, – говорила Мэри, – тот, кто унижался перед моим единственным другом, любящим и добрым другом, и кого этот друг, когда был в полном разуме, разгадал и выгнал, как собаку, но, по своему христианскому смирению, простил ему все обиды, – а теперь, когда здоровье этого друга пошатнулось, вкрался к нему в доверие и пользуется завоеванным низостью влиянием для низких и презренных целей – среди них нет ни одной, ни одной благородной и доброй.
– Я говорю, что он негодяй! – ответил Том.
– Но что же он такое, мистер Пинч, что он такое, если, думая скорее добиться своей цели, когда я буду его женой, он преследует меня недостойными речами, обещая, что, если я выйду за него замуж, Мартин, которому я принесла столько несчастий, будет восстановлен в своих правах, а не выйду – упадет еще глубже в бездну погибели? Что он такое, если обращает даже мою верность человеку, которого я люблю всем сердцем, в мучение для меня и обиду для него, если он хочет превратить меня, как бы я ни противилась, в орудие пытки для того, кого я хотела бы осыпать благодеяниями? Что он такое, если, опутав меня предательскими сетями, он еще смеет лживым языком и с лживой улыбкой объяснять мне при свете дня, для чего они расставлены, если он смеет обнимать меня и подносить к губам вот эту руку, – продолжала взволнованная девушка, показывая руку, – которую я отрубила бы, если б этим избавилась от стыда и унижения?
– Я говорю, – воскликнул Том в сильном волнении, – что он негодяй, что он злодей! Кто бы он ни был, я говорю, что он закоренелый злодей, которого нельзя терпеть!
Опять закрыв руками лицо, словно горе и стыд пересилили негодование, которое поддерживало ее во время этой речи, Мэри дала волю слезам.
Всякое проявление печали, конечно, тронуло бы сердце Тома, но печаль Мэри в особенности. Ее слезы и рыдания раздирали ему сердце. Пытаясь утешить ее, он сел с нею рядом и заговорил о Мартине, вселяя в нее бодрость и надежду. Да, хотя он любил ее от всей души такой самоотверженной любовью, какая редко достается на долю женщины, он говорил только о Мартине. Никакие сокровища обеих Индий не заставили бы Тома хоть раз покривить душой и не упомянуть имени ее возлюбленного.
Когда Мэри несколько успокоилась, она заставила Тома понять, что человек, о котором она говорила, и есть Пексниф в его истинном виде, и слово за словом и фраза за фразой передала ему, насколько помнила, все, что произошло между ними в лесу, и этим, без сомнения, доставила большое удовольствие самому мистеру Пекснифу, который, желая все видеть и боясь быть увиденным, то нырял за барьер, то выскакивал обратно, словно плутоватый хозяин Панча[103] из-за ширмы, старающийся увернуться от ударов дубинкой по голове. В заключение Мэри попросила Тома держаться от нее подальше и ничем себя не выдавать, после чего она поблагодарила его, и они простились, заслышав чьи-то шаги на кладбище. Том снова остался в церкви один.
Только теперь волнение и горе охватили Тома с полной силой. Звезда всей его жизни в одно мгновение превратилась в гнилой туман. Не в том было дело, что Пексниф, его Пексниф, перестал существовать, а в – том, что его никогда и не было. Если бы Пексниф умер, Том утешался бы, вспоминая, каким он был; после же этого открытия оставалась только жгучая боль воспоминаний о том, что Пексниф никогда другим и не был. Ибо, если его слепота была полной и безусловной, то таким же было и вернувшееся к нему зрение. Его Пексниф никогда не сделал бы той подлости, о которой он только что слышал, но всякий другой Пексниф был на нее способен; а тот Пексниф, который был способен на такую подлость, был способен на что угодно и, без сомнения, всю свою жизнь поступал как угодно, только не по справедливости. С недостижимой высоты, куда был вознесен кумир Тома, он свалился вниз головою, и вся королевская конница и вся королевская рать[104] не могли бы собрать мистера Пекснифа воедино. Легион титанов не мог бы вытащить его из грязи, и туда ему и дорога! Но страдал от этого не он, страдал Томас Пинч. Компас его разбился, карта разорвана, часы остановились, мачты рухнули за борт, а якорь унесло течением за много тысяч миль.
Заключительные слова последней главы, естественно, ведут к началу этой, ее преемницы, ибо она тоже имеет отношение к церкви. К той самой церкви, которая нередко упоминалась на страницах нашего повествования и где Том Пинч безвозмездно играл на органе.
В один знойный день, спустя неделю после отъезда мисс Чарити в Лондон, мистеру Пекснифу, который прогуливался в одиночестве, случилось забрести на кладбище. Как раз в то время когда он прохаживался между надгробными плитами, подыскивая среди эпитафий какое-нибудь подходящее изречение – ибо он никогда не упускал возможности пополнить запас поучительных сентенций, с тем чтобы преподнести их кому-нибудь при случае, – Том Пинч начал играть на органе. Том забегал в церковь, как только находилось свободное время, ибо орган был маленький, несложного устройства, мехи его приводились в действие ногами органиста, и никаких помощников при этом не требовалось. Хотя, если бы понадобилось помогать Тому, ни один мужчина или мальчишка во всей деревне, включая и сторожа при шлагбауме, не отказался бы помочь и раздувал бы мехи до полного изнеможения.
Мистер Пексниф не возражал против музыки, не возражал ни в малейшей степени. Он ко всему относился терпимо и часто сам об этом говорил. Вообще же он считал музыку забавой для бездельников, как раз по плечу Тому. Но к игре Тома на церковном органе он относился в высшей степени снисходительно, прямо-таки покровительственно; ибо, когда Том играл на нем по воскресеньям, мистеру Пекснифу, по беспредельной его отзывчивости, чудилось, будто это он сам играет, оказывая благодеяние прихожанам. Так что если не предвиделось другой возможности выжать из Тома что-нибудь за его жалованье, мистер Пексниф милостиво разрешал ему по-упражняться на органе. За такое внимание Том был ему очень благодарен.
День был необыкновенно жаркий, а мистер Пексниф совершил далекую прогулку. Он не обладал тем, что называется музыкальным слухом, однако знал, какая музыка успокоительно действует на его душу: именно такая, какую он слышал теперь, напоминавшая ему мелодичный храп. Он подошел к церкви и за косым переплетом окна при входе увидел Тома, игравшего на органе очень выразительно и с чувством.
Церковь показалась ему заманчиво прохладной. Приятно было глядеть на старый дубовый потолок с поперечными балками, на древние стены, на мемориальные доски и на растрескавшиеся плиты пола. Листья плюша легонько постукивали в окна на противоположной стороне, и солнце заглядывало только в одно из них, оставляя всю церковь в соблазнительной тени. Но самым приятным местом во всем храме была скамья с красными занавесями и мягкими подушками, где сельские сановники (первым и главным из которых был мистер Пексниф) восседали по воскресеньям. Место мистера Пекснифа было в уголке, замечательно удобном уголке, где лежал его большой молитвенник, величественно раскинувшись на пюпитре во всю ширину своего ин-кварто[102]. Мистер Пексниф решил войти и отдохнуть.
Вошел он совсем тихо – отчасти потому, что это был храм, отчасти потому, что он и всегда ходил тихо, отчасти потому, что мистер Пинч играл торжественную мелодию, отчасти же потому, что он хотел появиться перед ним неожиданно, когда Том перестанет играть. Открыв дверцы почетной скамьи, окруженной высоким барьером, мистер Пексниф проскользнул внутрь, запер их за собой, уселся на обычное место, протянул ноги на скамеечку и приготовился слушать.
Трудно объяснить, почему мистеру Пекснифу захотелось спать именно здесь, где одной силы ассоциаций, казалось, было достаточно, чтобы не дать ему уснуть; тем не менее он задремал. Он не пробыл и пяти минут в этом уютном уголке, как уже начал кивать головой. Потом очнулся, но не прошло и минуты, как голова его опять склонилась на грудь. Не успевал он сонно раскрыть глаза, как снова погружался в дремоту. Так он то засыпал, то снова просыпался, пока, наконец, не затих совсем и не сделался недвижим, как сама церковь.
Сквозь сон он долго еще слышал звуки органа, хотя скоро утратил всякое представление о том, что это орган, и не мог бы отличить его от мычания быка. Спустя некоторое время ему начали, также сквозь сон, слышаться какие-то голоса, и, почувствовав праздное любопытство к разговору, он открыл глаза.
Мистер Пексниф был так скован дремотой, что, обведя взглядом подушки и скамью, собирался уже снова погрузиться в сон, как вдруг понял, что в церкви действительно звучат голоса, тихие голоса, оживленно беседующие где-то рядом, и эхо что-то шепчет им в ответ. Он встряхнулся и прислушался.
Не прошло и десяти секунд, как весь сон с него слетел и он сделался так бодр, как никогда в жизни. Широко открыв глаза и рот и наставив уши, он с величайшей осторожностью слегка подался вперед и, придерживая занавес рукой, выглянул наружу.
Том Пинч и Мэри! Ну, конечно. Он узнал их голоса и сразу понял, о чем они разговаривают. Высунув голову до подбородка, так что она напоминала голову гильотинированного, и готовый тотчас же спрятаться, если кто-нибудь из них обернется, он стал прислушиваться. Он прислушивался – с таким напряженным вниманием, что даже волосы и углы воротничка у него встопорщились, словно помогая ему.
– Нет, – восклицал Том. – Никаких писем я не получал, кроме одного, из Нью-Йорка. Но не тревожьтесь, очень возможно, что они уехали куда-нибудь далеко, откуда почта ходит редко и нерегулярно. Он писал в том же письме, что это вполне возможно даже и там, куда они собирались поехать, – в Эдеме, вы же знаете.
– На душе у меня так тяжело, – сказала Мэри.
– Не надо этому поддаваться, – утешал ее Том. – Есть верная пословица, что дурные вести доходят скорее всего, и если б что-нибудь случилось с Мартином, вы бы давно об этом услышали. Как часто мне хотелось сказать вам это, – продолжал Том в смущении, которое очень к нему шло, – только вы ни разу не дали мне возможности.
– Я иногда боялась, – сказала Мэри, – как бы вы не подумали, что я не решаюсь вам довериться, мистер Пинч.
– Нет, – запнулся Том, – я… кажется, эта мысль никогда не приходила мне в голову. И конечно, если бы пришла, я сейчас же отогнал бы ее, как несправедливую по отношению к вам. Я понимаю, насколько вам трудно, если вам приходится доверяться мне, – сказал Том, – но я не пожалел бы жизни, чтобы вы хоть один день прожили спокойно, право не пожалел бы!
Бедный Том!
– Я опасался иногда рассердить вас, – продолжал он, – тем, что иной раз брал на себя смелость предупреждать ваши желания. В другое время мне казалось, что вы по своей доброте стараетесь держаться подальше от меня.
– Что вы!
– Думать так было очень глупо, очень самонадеянно и смешно, – продолжал Том, – но я боялся, вдруг вы предположите, будто я… будто я настолько восхищаюсь вами, что это угрожает моему спокойствию, и оттого не позволяете себе пользоваться даже самой незначительной помощью с моей стороны. Если такая мысль когда-нибудь возникнет у вас – пожалуйста, прогоните ее. Мне немного нужно для счастья, и я буду жить здесь, довольный своей судьбой, и после того, как вы с Мартином меня забудете. Я беден, робок, неловок, совсем не светский человек; думайте обо мне так, как вы стали бы думать о каком-нибудь старом монахе!
Если бы монахи обладали таким сердцем, как твое, Том, пускай бы множились на свете монахи, хотя такого правила нет в их суровой арифметике.
– Дорогой мистер Пинч! – ответила Мэри, протягивая ему руку. – Не могу сказать вам, как ваша доброта меня трогает. Я ни разу не оскорбила вас ни малейшим сомнением и ни на минуту не переставала чувствовать, что вы именно такой, каким рисовал вас Мартин, и даже много лучше. Без вашей молчаливой заботы и дружбы моя жизнь здесь была бы несчастливой. Но вы стали моим добрым ангелом и пробудили в моем сердце благодарность, надежду и мужество.
– Боюсь, что я так же мало похож на ангела, – возразил Том, качая головой, – как эти каменные херувимы на могильных плитах; не думаю, чтобы много нашлось ангелов такого образца. Но мне хотелось бы знать (если только это можно), почему вы так долго молчали о Мартине?
– Потому что боялась повредить вам, – сказала Мэри.
– Повредить мне! – воскликнул Том.
– Поссорить вас с вашим хозяином.
Джентльмен, о котором шла речь, нырнул за барьер.
– С Пекснифом? – удивился Том, преисполненный доверия. – Боже мой, да он никогда ничего дурного о нас не подумает! Это лучший из людей. Чем спокойней вы будете, тем ему приятнее. Боже мой, вам нечего бояться Пекснифа. Он не какой-нибудь соглядатай.
Многие на месте Пекснифа, если б имели возможность провалиться сквозь пол почетной скамьи и вынырнуть где-нибудь в Калькутте или в какой-нибудь необитаемой стране на другой стороне земного шара, провалились бы немедленно. А мистер Пексниф присел на скамеечку и, насторожив уши пуще прежнего, улыбнулся.
Тем временем Мэри, по-видимому, выразила свое несогласие со словами Тома, так как он продолжал горячо и убежденно:
– Право, не знаю почему, но с кем бы я ни заговорил на эту тему, всегда оказывается, что мои собеседники все как один несправедливы к Пекснифу. Это самое удивительное совпадение, какое мне только известно, и все же это так. Вот хотя бы Джон Уэстлок, бывший его ученик, добрейший юноша, какой только есть на свете, – я уверен, что Джон, если бы мог, приказал бы отхлестать Пекснифа плетью. И Джон не единственный, – все ученики, которые перебывали тут за мое время, уходили от нас, возненавидев Пекснифа до глубины души. Вот и Марк Тэпли тоже, человек совсем другого звания, – продолжал Том, – как он подсмеивался над Пекснифом, когда служил в «Драконе», просто неловко вспомнить. Мартин тоже, Мартин даже больше других. Впрочем, что я говорю! Это он, конечно, научил вас не любить Пекснифа, мисс Грейм. Вы приехали с предубеждением против него, мисс Грейм, и не можете судить о нем беспристрастно.
Том радовался, сделав такое открытие, и удовлетворенно потирал руки.
– Мистер Пинч, – сказала Мэри, – вы заблуждаетесь.
– Нет, нет! – воскликнул Том. – Это вы заблуждаетесь. Но в чем же дело, – прибавил он совсем другим тоном, – мисс Грейм, в чем дело?
Мистер Пексниф постепенно приподнял над барьером сначала волосы, потом лоб, потом брови, потом глаза. Она сидела на скамейке у двери, закрыв лицо руками, а Том наклонился над ней.
– В чем дело? – восклицал Том. – Разве я сказал что-нибудь обидное для вас? Или кто-нибудь другой нас обидел? Не плачьте. Скажите мне, пожалуйста, что случилось? Я не могу видеть вас в таком отчаянии. Господи помилуй, никогда в жизни я не был так удивлен и огорчен!
Мистер Пексниф глядел на них, не сводя глаз. Ничем, кроме шила или раскаленной докрасна проволоки, нельзя было бы заставить его отвести глаза.
– Я бы не стала говорить вам, мистер Пинч, – сказала Мэри, – если б было можно. Но я вижу, как велико ваше заблуждение, а нам надо остерегаться, чтобы не скомпрометировать вас. Вместе с тем вы должны знать, кто меня преследует, – вот почему мне не остается другого выхода, как все рассказать вам. Я пришла сюда нарочно для этого, но думаю, что у меня не хватило бы духу, если б вы сами не подвели меня к цели.
Том пристально смотрел на нее, как будто спрашивая: «Что же дальше», но не произнес ни слова.
– Этот человек, которого вы считаете лучшим из людей… – произнесла Мэри дрожащими губами, подняв на него сверкающие глаза.
– Господи помилуй! – едва выговорил Том, отшатнувшись от нее. – Погодите минуту. Этот человек, которого я считаю лучшим из людей! Вы имеете в виду, конечно, Пекснифа. Да, я вижу, что Пекснифа. Боже милостивый, не говорите так, если не имеете оснований! Что он сделал? Если он не лучший из людей, то кто же он?
– Худший из людей. Самый лживый, самый хитрый, самый низкий, самый жестокий, самый подлый, самый бесстыдный, – сказала девушка, вся дрожа от негодования.
Том сел на скамью и стиснул руки.
– Что же это за человек, – продолжала Мэри, – если, приняв меня в дом как гостью, гостью поневоле, зная мою историю, зная, как я беззащитна и одинока, он смеет на глазах у своих дочерей оскорблять меня так, что, будь у меня брат, хотя бы совсем мальчик, он невольно бросился бы защищать меня.
– Он негодяй! – воскликнул Том. – Кто бы он ни был, это негодяй!
Мистер Пексииф опять нырнул.
– Что же это за человек, – говорила Мэри, – тот, кто унижался перед моим единственным другом, любящим и добрым другом, и кого этот друг, когда был в полном разуме, разгадал и выгнал, как собаку, но, по своему христианскому смирению, простил ему все обиды, – а теперь, когда здоровье этого друга пошатнулось, вкрался к нему в доверие и пользуется завоеванным низостью влиянием для низких и презренных целей – среди них нет ни одной, ни одной благородной и доброй.
– Я говорю, что он негодяй! – ответил Том.
– Но что же он такое, мистер Пинч, что он такое, если, думая скорее добиться своей цели, когда я буду его женой, он преследует меня недостойными речами, обещая, что, если я выйду за него замуж, Мартин, которому я принесла столько несчастий, будет восстановлен в своих правах, а не выйду – упадет еще глубже в бездну погибели? Что он такое, если обращает даже мою верность человеку, которого я люблю всем сердцем, в мучение для меня и обиду для него, если он хочет превратить меня, как бы я ни противилась, в орудие пытки для того, кого я хотела бы осыпать благодеяниями? Что он такое, если, опутав меня предательскими сетями, он еще смеет лживым языком и с лживой улыбкой объяснять мне при свете дня, для чего они расставлены, если он смеет обнимать меня и подносить к губам вот эту руку, – продолжала взволнованная девушка, показывая руку, – которую я отрубила бы, если б этим избавилась от стыда и унижения?
– Я говорю, – воскликнул Том в сильном волнении, – что он негодяй, что он злодей! Кто бы он ни был, я говорю, что он закоренелый злодей, которого нельзя терпеть!
Опять закрыв руками лицо, словно горе и стыд пересилили негодование, которое поддерживало ее во время этой речи, Мэри дала волю слезам.
Всякое проявление печали, конечно, тронуло бы сердце Тома, но печаль Мэри в особенности. Ее слезы и рыдания раздирали ему сердце. Пытаясь утешить ее, он сел с нею рядом и заговорил о Мартине, вселяя в нее бодрость и надежду. Да, хотя он любил ее от всей души такой самоотверженной любовью, какая редко достается на долю женщины, он говорил только о Мартине. Никакие сокровища обеих Индий не заставили бы Тома хоть раз покривить душой и не упомянуть имени ее возлюбленного.
Когда Мэри несколько успокоилась, она заставила Тома понять, что человек, о котором она говорила, и есть Пексниф в его истинном виде, и слово за словом и фраза за фразой передала ему, насколько помнила, все, что произошло между ними в лесу, и этим, без сомнения, доставила большое удовольствие самому мистеру Пекснифу, который, желая все видеть и боясь быть увиденным, то нырял за барьер, то выскакивал обратно, словно плутоватый хозяин Панча[103] из-за ширмы, старающийся увернуться от ударов дубинкой по голове. В заключение Мэри попросила Тома держаться от нее подальше и ничем себя не выдавать, после чего она поблагодарила его, и они простились, заслышав чьи-то шаги на кладбище. Том снова остался в церкви один.
Только теперь волнение и горе охватили Тома с полной силой. Звезда всей его жизни в одно мгновение превратилась в гнилой туман. Не в том было дело, что Пексниф, его Пексниф, перестал существовать, а в – том, что его никогда и не было. Если бы Пексниф умер, Том утешался бы, вспоминая, каким он был; после же этого открытия оставалась только жгучая боль воспоминаний о том, что Пексниф никогда другим и не был. Ибо, если его слепота была полной и безусловной, то таким же было и вернувшееся к нему зрение. Его Пексниф никогда не сделал бы той подлости, о которой он только что слышал, но всякий другой Пексниф был на нее способен; а тот Пексниф, который был способен на такую подлость, был способен на что угодно и, без сомнения, всю свою жизнь поступал как угодно, только не по справедливости. С недостижимой высоты, куда был вознесен кумир Тома, он свалился вниз головою, и вся королевская конница и вся королевская рать[104] не могли бы собрать мистера Пекснифа воедино. Легион титанов не мог бы вытащить его из грязи, и туда ему и дорога! Но страдал от этого не он, страдал Томас Пинч. Компас его разбился, карта разорвана, часы остановились, мачты рухнули за борт, а якорь унесло течением за много тысяч миль.