Преданные Свободе душой и телом, сэр, Свободе, которая радует и утешает улитку на дверях погреба, устрицу на ее перламутровом ложе, тихого клеща в его родном сыре и даже вашего английского слизняка в его раковине, – от ее незапятнанного имени мы выражаем вам свое сочувствие. О сэр, в нашей возлюбленной и счастливой стране пламя Свободы горит ярко и чисто, не давая дыма; как только оно загорится и у вас, лев будет изжарен целиком.
   Во имя Свободы, сэр, остаюсь вашим преданным другом, неизменно сочувствующий вам
   Сайрес Чок,
   генерал ополчения США».
   Как раз в ту минуту, когда генерал начал читать свое письмо, пришел поезд, доставивший последнюю почту из Англии; секретарю подали пакет, и он распечатал его во время чтения, под неумолкаемые крики «ура» в честь Свободы. Содержание письма, по-видимому, сильно встревожило секретаря, и как только генерал уселся на место, он поспешил передать ему письмо и несколько вырезок из английских газет, очень волнуясь и настаивая, чтобы он тут же прочел их.
   Генерал, сильно разгоряченный собственным успехом, был именно в таком состоянии, когда ничего не стоит воспламениться; как только он ознакомился с этими документами, лицо его изменилось и выразило такой гнев и озлобление, что шумное сборище в одну минуту притихло, пораженное его видом.
   – Друзья мои! – крикнул генерал, вскакивая с места. – Друзья мои и сограждане, мы ошиблись в этом человеке!
   – В каком человеке? – закричали все.
   – Вот в этом, – прохрипел генерал, показывая письмо, которое читал вслух несколько минут тому назад. – Я узнал, что он всегда был и остается сторонником – и самым упорным – освобождения негров!
   Если бы этот человек был сейчас среди них, то – уж будьте покойны! – сыны свободы застрелили бы его, закололи, убили бы его своими трусливыми руками в кровожадной злобе. Даже самый легковерный из их соотечественников не решился бы держать за него пари, не дал бы гнилой соломинки за жизнь человека, попавшего в такую переделку. Они разорвали письмо в клочки, швыряли их в воздух, топтали ногами и выли, ревели и свистели до полной потери голоса.
   – Я предлагаю, – объявил генерал, как только ему удалось перекричать шум, – немедленно распустить Ассоциацию Сочувствующих!
   – Долой ее! Не нужно! И слышать о ней не желаем! Сжечь все протоколы! Разнести зал собраний, чтобы камня на камне не осталось!
   – Но, друзья мои и соотечественники!.. – сказал генерал. – А взносы? У нас есть деньги. Что с ними делать?
   Впопыхах решили преподнести серебряный сервиз одному судье, который со своего судейского места проповедовал благородный принцип, что всякое сборище белых имеет законное право убить негра; а второй сервиз, в ту же цену, поднести известному патриоту, заявившему с высоты законодательной трибуны, что он и его друзья повесят без суда всякого аболициониста, который вздумает сделать им визит. Остаток решено было пожертвовать на поддержку и проведение в жизнь тех законов о свободе и равенстве, которые считают более опасным и преступным обучить негра грамоте, чем сжечь его живьем посреди города. После того как разрешили эти вопросы, собрание разошлось в большом беспорядке, чем и кончилось сочувствие Уотертостской Ассоциации.
   Поднимаясь к себе в спальню, Мартин заметил республиканский флаг, водруженный на крыше дома в честь такого события и реявший перед окном, мимо которого он проходил.
   – Ну да! – сказал он. – Издали ты хорош. А если подойти поближе да посмотреть на свет, то окажется, что это всего-навсего дрянная тряпка, жалкая бутафория!

Глава XXII,

   Из которой явствует, что Мартин и сам сделался львом. А также – почему сделался.
 
   Как только среди постояльцев «Национального отеля» распространилось известие, что молодой англичанин мистер Чезлвит приобрел владение в долине Эдема и намерен с первым пароходом отправиться в этот земной рай, он сделался знаменитостью. Почему так случилось или каким образом произошло, Мартин знал не больше, чем миссис Гэмп у себя на Кингсгейт-стрит в Верхнем Холборне; но что на какое-то время он сделался местным львом по общему выбору – и что его общества слишком часто искали, в этом не могло быть ни малейшего сомнения.
   Первым вестником такой перемены в его положения было следующее послание на листке бумаги с синими линейками, написанное тонким беглым почерком, с нажимом то тут, то там для усиления общего эффекта:
   «Национальный отелъ, понедельник утром.
   Дорогой сэр!
   Третьего дня, когда я имел честь ехать в вашем обществе по железной дороге, вы высказали несколько замечаний о лондонском Тауэре, которые мне и всем моим согражданам было бы желательно выслушать еще раз в вашем публичном выступлении.
   В качестве секретаря Ассоциации Уотертостских Молодых Людей я уполномочен сообщить вам, сэр, что наша Ассоциация сочтет за честь, если вы согласитесь прочитать публичную лекцию о лондонском Тауэре завтра вечером, в семь часов, в зале Ассоциации; а так как мы надеемся распространить большое число входных билетов ценою в четверть доллара, вы чрезвычайно обяжете нас, ответив согласием через подателя этого письма. С искренним уважением
   Лафайет Кеттл.
   Многоуважаемому мистеру Чезлвиту
   P.S. Ассоциация не настаивает на том, чтобы вы ограничились лондонским Тауэром. Позвольте подсказать вам, что несколько замечаний об основах геологии или (еще того лучше) о произведениях вашего талантливого и остроумного соотечественника, мистера Миллера, были бы весьма желательны».
   В ужасе от этого приглашения, Мартин уселся сочинять вежливый отказ; но не успел он написать его, как принесли второе письмо:
   «(В собственные руки) Бункерхилл-стрит 47, понедельник утром.
   Сэр!
   Я воспитывался среди беспредельных пустынь, где Миссисипи (Отец Вод) величаво катит свои могучие волны.
   Я молод и пылок. Ибо и в дикости пустынь есть своя поэзия, и каждый аллигатор, нежащийся в тине, сам по себе представляет уже целую поэму. Я стремлюсь к славе. Это мое упование, моя мечта.
   Не знаете ли вы, сэр, какого-нибудь члена конгресса в Англии[71], который оплатил бы мой проезд туда и по приезде содержал бы меня в течение полугода?
   Что-то внушает мне твердую уверенность в том, что этот просвещенный покровитель не потратит денег даром. В литературе или в искусстве, в суде, на кафедре проповедника или на сцене, не там, так здесь, а может быть и везде, – я знаю, что добьюсь успеха.
   Если вы слишком заняты и не можете написать сами, прошу сообщить мне фамилии трех-четырех лиц, на которых скорее всего можно рассчитывать, и я пошлю им письма по почте. Соблаговолите также сообщить мне все критические замечания, какие когда-либо представлялись вашим мыслительным способностям по поводу «Каина», мистерии достопочтенного лорда Байрона.
   Остаюсь, сэр, ваш (простите, если прибавлю воспаряющий ввысь)
   Пэтнем Смиф.
   Ответ адресуйте; «Сыну Америки, мануфактурный магазин гг. Хэнкок и Флоби», далее – как сказано выше».
   Оба эти письма вместе с ответом Мартина, согласно похвальному обычаю, способствующему воспитанию джентльменских чувств и взаимного доверия, были напечатаны в следующем номере местной газеты.
   Не успел Мартин разделаться с корреспонденцией; как хозяин отеля, капитан Кеджик, поднялся к нему и любезно справился, как он себя чувствует. Прежде чем приступить к беседе, капитан уселся на кровать и, найдя ее довольно жесткой, передвинулся на подушку.
   – Ну, сэр, – сказал капитан, сдвигая набок шляпу, которая была ему тесновата, – вы, я вижу, стали популярной личностью.
   – Кажется, да, – отвечал Мартин; он очень устал.
   – Мои сограждане, сэр, – продолжал капитан, – желают засвидетельствовать вам свое почтение. Придется вам назначить им что-нибудь вроде аудиенции, пока вы тут.
   – Боже мой! – воскликнул Мартин. – Не могу я этого сделать, уважаемый!
   – Не можете, значит – должны, – сказал капитан.
   – «Должны» не особенно приятное слово, капитан, – возразил Мартин.
   – Ну, не я выдумывал язык, не мне его переделывать, – хладнокровно ответил капитан, – а не то я бы сказал что-нибудь более приятное. Вы должны принимать посетителей. Только и всего.
   – Но для чего же мне принимать людей, которым до меня так же нет дела, как и мне до них? – спросил Мартин.
   – Для того, что я уже вывесил афишу в буфете.
   – Что вывесили?
   – Афишу.
   Мартин в отчаянии посмотрел на Марка, который объяснил ему, что капитан имеет в виду объявление о том, что мистер Чезлвит будет принимать сегодня всех желающих, начиная с двух часов дня; оно в самом деле висит внизу на стенке, и Марк сам его видел.
   – Не захотите же вы, чтоб вас невзлюбили, – сказал капитан, подравнивая себе ногти. – Нашим горожанам недолго взбелениться, да и газета начнет вас травить, как бешеную собаку, могу сказать наперед.
   Мартин чуть не вышел из себя, но вовремя спохватился:
   – Да пусть их приходят, ради бога.
   – Придут, не беспокойтесь, – ответил капитан. – Уже приготовили большую залу, своими глазами видел.
   – Но скажите по крайней мере, – спросил Мартин, pаметив, что капитан собирается уходить, – для чего я им понадобился? Что я такое сделал? И с чего это они вдруг заинтересовались мной?
   Капитан Кеджик, отставив мизинцы, прихватил обеими руками поля своей шляпы, слегка приподнял ее и опять осторожно надел; провел рукой по лицу ото лба до самого подбородка, посмотрел на Мартина, потом на Марка, потом опять на Мартина, подмигнул им и вышел из комнаты.
   – Ну, честное слово, – воскликнул Мартин, крепко стукнув рукой по столу, – совершенно непонятный человек, первый раз такого встречаю! Марк, что вы на это скажете?
   – Да что ж, сэр, – возразил его компаньон, – мое мнение такое, что мы теперь добрались до самого замечательного человека во всей стране. Есть же предел и этой породе, сэр.
   Хотя Мартин и рассмеялся, однако это не отменило аудиенции, назначенной на два часа. Как только пробило два, явился капитан Кеджик, чтобы проводить Мартина в тронную залу; благополучно доставив его на место, он сейчас же заорал с лестницы своим согражданам, стоявшим внизу, что мистер Чезлвит «принимает».
   Все полезли наверх. Лезли до тех пор, пока не набились в комнату битком, а между тем в открытую дверь видна была угрожающая перспектива поднимавшихся по лестнице новых и новых гостей. Один за другим, десяток за десятком, сотня за сотней, они лезли еще и еще – и все пожимали руку Мартину. Каких только не было рук – толстых, тонких, коротких, длинных, жирных, худых, грубых, изящных; какая разница в температуре – горячие, холодные, сухие, влажные, липкие; какие разные рукопожатия – крепкое, слабое, краткое, долгое. Гости все шли, шли и шли; и время от времени сверху слышался голос капитана:
   – Внизу ждут другие! Джентльмены, кто уже представился мистеру Чезлвиту, проходите, не задерживайтесь! Проходите! Будьте любезны, проходите, джентльмены, дайте место другим!
   Невзирая на окрики капитана, они вовсе не собирались уходить, а стояли как вкопанные и глазели. Дна джентльмена, имевшие отношение к редакции «Уотертост-ской газеты», пришли специально за материалом для статьи о Мартине. Они договорились о разделении труда: один из них изучал свой предмет, начиная от жилета книзу, другой – от жилета кверху. Каждый из них стал прямо перед натурой и, слегка наклонив голову набок, внимательно изучал свою область. Если Мартин переступал с ноги на ногу, специалист по нижней половине тут же ловил его на этом; если почесывал прыщик на носу, специалист по верхней половине сейчас же записывал это в книжечку. Мартин открывал рот, собираясь заговорить, и тот же джентльмен, опустившись на одно колено, заглядывал ему в зубы с придирчивым вниманием дантиста. У физиономистов и френологов-любителей, которые толкались вокруг него, горели глаза и чесались руки; иногда кто-нибудь из них, посмелее прочих, налетал сзади, и наспех ощупав затылок Мартина, скрывался в толпе. Они рассматривали его со всех сторон – спереди, в профиль, в три четверти, сзади. Не специалисты и не ученые вслух обменивались замечаниями насчет его наружности. Его нос рассматривали в совершенно новом свете. Высказывались самые противоречивые мнения насчет его волос. И время от времени сквозь общий шум все еще слышался голос капитана, но от скопления народа так глухо, словно он кричал из-под перины:
   – Джентльмены, кто уже представился мистеру Чезлвиту, проходите, не задерживайтесь!
   Но даже и после того, как некоторые ушли, не сделалось легче; ибо тут явилась целая процессия джентльменов, причем каждый из них вел под ручку двух дам (точь-в-точь, как хористы перед исполнением английского национального гимна, когда в театре присутствует король), – и каждая новая тройка являлась с непочатым запасом наглости и с намерением оставаться в зале до последней минуты. Если они заговаривали с Мартином, что случалось довольно редко, то неизменно задавали одни и те же вопросы, одним и тем же тоном, без всякого стеснения, или деликатности, или уважения, точно он был каменный истукан, купленный, оплаченный наличными и выставленный в зале ради их развлечения. Но после того как мало-помалу разошлись и эти посетители, стало не лучше, если не хуже; тут уж осмелели мальчишки и, ворвавшись целой кучей, повторили все, что делали взрослые. Появились, кроме того, какие-то бестолковые личности, которые, попав в комнату, слонялись из угла в угол, как тени, и не знали, как оттуда выйти, – до того даже, что один молчаливый джентльмен с тусклыми рыбьими глазами и одной единственной пуговицей на жилете (металлической, очень большой и очень блестящей) стал за дверью и стоял там, как часы, после того как все остальные разошлись.
   Мартин так устал от жары и беспокойства, что с удовольствием упал бы на пол и не вставал, если бы только над ним сжалились и оставили его в покое. Но так как письма и записки с угрозами разоблачить его перед всем обществом, если он не примет авторов, сыпались на Мартина градом, и так как все новые посетители являлись к нему, пока он пил кофе у себя в номере, и даже преданный Марк не в силах был их выпроводить, Мартин решил улечься в постели. Не потому, чтобы он считал постель надежной защитой, но чтобы испробовать все средства до последнего.
   Он сообщил о своем намерении Марку и уже собирался улизнуть, как вдруг дверь быстро распахнулась и вошел пожилой джентльмен под руку с дамой, которую никак нельзя было назвать молодой, – насчет этого не могло быть сомнений – и трудно было бы назвать красивой – но это уже дело вкуса. Она была очень высокого роста, держалась прямо, и ни в лице ее, ни в фигуре нельзя было заметить ни малейшего намека на мягкость. На голове у нее была большая шляпа из соломки с такой же отделкой, похожая на соломенную кровлю работы неопытного мастера; в руке она держала громадный веер.
   – Мистер Чезлвит, если не ошибаюсь? – осведомился джентльмен.
   – Да, это моя фамилия.
   – Сэр, – сказал джентльмен, – я тороплюсь, времени у меня мало.
   «Слава богу!» – подумал Мартин.
   – Я возвращаюсь к себе домой, сэр, – продолжал джентльмен, – с обратным поездом, который отправляется сию минуту. Слово «отправляется» неизвестно в вашей стране, сэр!
   – Ну как же, известно, – сказал Мартин.
   – Вы ошибаетесь, сэр, – возразил джентльмен весьма сурово. – Но оставим эту тему, чтобы не задеть ваших предрассудков. Миссис Хомини, сэр!
   Мартин поклонился.
   – Миссис Хомини, сэр, – супруга майора Хомини, одного из лучших умов нашей страны, и принадлежит к цвету нашей аристократии. Вы, наверное, знакомы, сэр, с сочинениями миссис Хомини?
   Мартин не мог этого сказать.
   – Вам предстоит многое узнать и многим насладиться, сэр, – сказал джентльмен. – Миссис Хомини едет погостить до конца осени к своей замужней дочери в Новые Фермопилы, в трех днях пути от Эдема. Майор и все наши сограждане будут очень благодарны вам за внимание, оказанное в дороге миссис Хомини. Миссис Хомини, позвольте пожелать вам спокойной ночи и приятного путешествия, сударыня!
   Мартин не верил своим ушам; но джентльмен ушел, а миссис Хомини уселась пить молоко.
   – Совсем замучилась, скажу вам! – объявила она. – В вагоне трясет так, будто под рельсами полно коряг и колод.
   – Коряг и колод, сударыня? – повторил Мартин.
   – Ну, вы, кажется, не понимаете, что я говорю, сэр? – сказала миссис Хомини. – Боже мой! Подумать только! Неужели!
   Надо полагать, что эти выражения, как будто настоятельно требовавшие ответа, нисколько не нуждались в нем: ибо миссис Хомини, развязав ленты шляпы, объявила, что пойдет на минуту снять ее и сейчас же вернется.
   – Марк! – сказал Мартин. – Ущипните меня! Сплю я или нет?
   – Зато миссис Хомини не спит, сэр! Как раз такая женщина, сэр, которая не смыкает глаз ни днем, ни ночью, все думает о благе отечества.
   Больше им поговорить не удалось, ибо миссис Хомини опять вплыла в комнату, держась очень прямо, в доказательство своего аристократического происхождения, и сжимая в руках красный бумажный платок, быть может прощальный дар майора Хомини, этого лучшего из умов страны. Она сняла шляпу и теперь явилась в чепце высокоаристократического фасона, завязанном под подбородком, – этот головной убор так дивно шел к ее физиономии, что даже покойный Гримальди[72] не мог бы произвести такого эффекта, появившись в чепце миссис Сиддонс[73].
   Мартин подал ей стул. Он хотел вернуться на место, но при первых же ее словах прирос к полу.
   – Скажите, пожалуйста, сэр, – начала миссис Хомини. – Из каких вы?
   – Боюсь, что я очень устал и плохо соображаю, – отвечал Мартин, – но, честное слово, я не понимаю вас.
   Миссис Хомини покачала головой с грустной улыбкой, говорившей очень ясно: «Даже язык искалечили в этой старой Англии!», и прибавила, снисходя к его низкому умственному уровню:
   – Где вы воспитывались?
   – О, – сказал Мартин, – я родился в Кенте.
   – А как вам нравится наша страна, сэр? – спросила миссис Хомини.
   – Очень нравится, – отвечал полусонный Мартин. – То есть… по крайней мере… да, ничего себе, нравится, сударыня.
   – Большинство иностранцев, а особенно англичан, очень удивляются тому, что видят в Соединенных Штатах, – заметила миссис Хомини.
   – У них на это есть весьма основательные причины, сударыня, – сказал Мартин. – Я сам никогда в жизни так не удивлялся.
   – Наши учреждения развивают ловкость в наших согражданах, – заметила миссис Хомини.
   – Увы, это голая истина, которая видна даже самому близорукому человеку, – сказал Мартин.
   Миссис Хомини как философ и писательница могла переварить все что угодно, но эта грубая, неприличная фраза оказалась даже и для нее слишком сильной. Разве можно джентльмену, сидящему наедине с дамой, хотя бы и при открытых дверях, говорить о голой истине!
   Хоть миссис Хомини и была женщина высокого ума и ни в чем не уступала мужчине, однако она не скоро собралась с духом для продолжения разговора. Но миссис Хомини много путешествовала. Миссис Хомини писала обозрения и критические разборы. Миссис Хомини постоянно печатала в одной популярной газете письма из-за границы с обращением: «Моя дорогая X.» и за подписью: «Мать Современных Гракхов»[74] (разумея под Гракхами свою дочку, замужнюю мисс Хомини), где негодование изображалось прописными буквами, а сарказм курсивом. Миссис Хомини смотрела на Европу глазами ярой республиканки, только что выпущенной из образцовой американской печи, и могла целыми часами говорить и писать на эту тему. Поэтому миссис Хомини, собравшись с силами, всей тяжестью обрушилась на Мартина и, пользуясь тем, что он крепко уснул, измывалась над ним как хотела, к полному своему удовольствию.
   Не так важно, что именно говорила миссис Хомини, важно то, что она была ходячим рупором целой группы своих соотечественников, которые на каждом шагу обнаруживают такое же полное непонимание великих принципов, создавших Америку, как любой дикарь и невежда в ее законодательных собраниях. Доведя свою родину до того, что ее презирают все честные люди, они посягают на права еще не родившихся наций, более того – на самый прогресс, но даже не понимают этого! а если и понимают, то сокрушаются об этом столько же, сколько свиньи, которые валяются в грязи на их улицах. Они думают, что кричать другим народам, коснеющим в беззаконии: «Мы не хуже вас!» (не хуже!) – достаточная защита и оправдание для республики, только вчера пустившейся в свой славный путь, а сегодня уже до того искалеченной, до того изъеденной язвами и болячками, оскорбительными для глаз и не поддающимися исцелению, что лучшие друзья с презрением отворачиваются от мерзкой твари. Они думают, что если их предки провозгласили и завоевали независимость, не пожелав преклониться перед порочным и гнилым общественным строем, не пожелав отречься от правды, то им можно творить зло, отойдя от добра; или самодовольно почивать на лаврах, глумливо твердя, что и у других храмы тоже из стекла и в них также можно бросать камнями, одним этим доказывая, что они недостойны своих предков, – и доказывая так красноречиво, как если бы все грязные плутни их штатов – не уступавших монархиям по развращенности нравов – были собраны воедино, чтобы обличить их.
   Мало-помалу Мартин очнулся настолько, что почувствовал какую-то страшную тяжесть на душе, – ему смутно грезилось, будто он убил своего близкого друга и не знает, куда девать труп. Он открыл глаза, но и наяву было не лучше. Ужасная Хомини, гнусавя нараспев, продолжала изрекать великие истины и так развернула свои многочисленные дарования, что злейший враг майора Хомини, послушав ее, простил бы ему от всего сердца. Мартин наверно выкинул бы что-нибудь отчаянное, если бы не зазвучал гонг к ужину, что произошло весьма кстати; и, усадив миссис Хомини на верхнем конце стола, он спрятался от нее на нижнем конце, а потом, наскоро поужинав, улепетнул к себе, пользуясь тем, что она занялась копченой говядиной и целым блюдцем пикулей.
   Было бы трудно дать полное представление о том, как свежа была миссис Хомини на следующее утро и с какой алчностью она набросилась на нравственную философию за завтраком. Выражение лица у нее было, пожалуй, несколько кислее обыкновенного, но это объяснялось вполне естественным действием пикулей. Весь этот день она не отставала от Мартина. Она сидела рядом с ним, пока он принимал посетителей (состоялся второй прием, еще более многолюдный, чем первый), развивала свои теории и отвечала воображаемым оппонентам, так что Мартину без всяких шуток начинало казаться, будто он бредит и разговаривает за двоих; приводила длиннейшие цитаты из собственных статей; сморкалась в платок, подаренный майором, как будто гнусавость была та же простуда, от которой она решила избавиться так или иначе; словом – показала себя замечательным собеседником, и Мартин решил по чистой совести, что во всяком благоустроенном поселении таких особ совершенно необходимо убивать ради общего блага и спокойствия.
   Тем временем Марк трудился с раннего утра до позднего вечера, перетаскивая на пароход провизию, инструменты и другие необходимые вещи, какие им посоветовали захватить с собой. Покупка всего этого и уплата по счету в «Национальном отеле» настолько истощила их финансы, что если бы капитан задержался с отправкой парохода еще немного, они оказались бы почти в таком же бедственном положении, как и несчастные бедняки эмигранты, которые жили на нижней палубе уже целую неделю, завлеченные на борт парохода бессовестной рекламой, и доедали свои жалкие запасы, еще не пустившись в путь. Так они и сидели, сбившись в кучу около машины и топок: фермеры, в глаза не видавшие плуга, лесорубы, не бравшие в руки топора, строители, которые не сумели бы сколотить и ящика; выброшенные из своей страны, не находя ни у кого поддержки, они пришли в незнакомый им мир беспомощные, как дети, но с нуждами взрослых, с малыми детьми на руках, не зная, что ждет их – жизнь или смерть!
   Наступило утро, и отъезд отложили до полудня. Наступил полдень, отъезд отложили до вечера. Но всему на свете бывает конец, даже и возне американских капитанов, – к вечеру все было готово.
   Расстроенный и усталый до крайности, но популярный, как никогда (весь день он только и делал, что отвечал на письма незнакомых ему людей – половина писала о пустяках, другая половина просила взаймы, и все требовали немедленного ответа), Мартин пробрался к пристани сквозь толпу народа и, ведя под руку миссис Хомини, взошел на пароход. Но Марк решил непременно разгадать загадку его популярности и побежал опять в гостиницу, не без риска отстать от парохода.