Страница:
Для Вольфганга выдался удачный вечер. У него было немного денег, он немного выпил, а в таких случаях у него всегда поднималось настроение и он бывал готов на любую проделку. "Пойдем со мною, смугляночка, пойдем!" крикнул он на всю улицу, и началось нечто вроде бега наперегонки с усатым блюстителем нравов. Но такси, допотопная развалина, унесло ее в ночь, приятную, но по существу такую же, как все подобные ночи.
Потом настало утро, серое безутешное утро в номерах, такое угнетающее! Когда в самом деле порою захочется вдруг спросить: "Что все это значит? Зачем ты живешь на свете?"
Как полагается, она притворилась, будто спит еще, когда господин стал торопливо одеваться, тоже тихонько, чтоб ее не разбудить. Потому что после этого утренние разговоры неприятны, безрадостны, вдруг открывается, что людям абсолютно нечего сказать друг другу, мало того что они друг другу нестерпимо противны. Ей оставалось только посмотреть краешком глаза, положил ли он, как должно, деньги на ночной столик. Так, деньги он положил. Все шло своим чередом, не было сказано ни слова про то, чтоб увидеться еще раз, он уже стоял в дверях.
Она сама не знает, как это случилось, что такое на нее нашло, но только вдруг она села в кровати и тихо, срывающимся голосом, спросила:
- Ты меня... вы меня не... Ах, можно мне пойти с вами?
Он ее сперва не понял, он обернулся вконец смущенный:
- Простите, что вы сказали?!
Потом он подумал, что она, как новичок, стесняется, быть может, пройти одна мимо хозяйки номеров, мимо швейцара. Он сказал, что готов подождать, если она не замешкается. Но пока она поспешно одевалась, выяснилось, что дело шло не просто о том, чтобы выйти без стеснения на улицу. К таким вещам она привыкла. (Она с первой же минуты была с ним вполне честна.) Нет, она хотела уйти с ним насовсем, вообще. "Можно?" - "О, пожалуйста, пожалуйста!"
Кто знает, что он думал про себя. Он вдруг перестал спешить. Он стоял в серой комнате - был тот страшный утренний час, без малого пять, который обычно выбирают мужчины, чтоб уйти, потому что тогда можно попасть к себе на квартиру с первым трамваем. И можно еще перед уходом на службу освежиться; а иные даже, делая вид, будто провели ночь в своей постели, еще поваляются в ней немного.
Он задумчиво барабанил пальцами по столу. Светлыми зеленоватыми глазами исподлобья смущенно глядел на нее. Она, конечно, не ждет, что он при деньгах?
Нет. Она об этом не подумала. Это ей безразлично.
Он портупей-юнкер в отставке, - стало быть, без оклада. Без места. Без постоянного дохода. Да, собственно, вовсе без дохода.
Нет, правда, она спросила не к тому.
Он не стал допытываться, а к чему же все-таки она спросила. Он вообще ни о чем не стал допытываться. Только позже ей пришло на ум, что он мог бы задать очень много вопросов и очень неприятных. Например, ко многим ли мужчинам она обращалась с той же просьбой, не ждет ли она ребенка - много отвратительных вопросов. Но он только стоял и смотрел на нее. Она почему-то была уверена, что он скажет "да". Должен сказать. Было что-то таинственное в том, что она вдруг посмела вот так его попросить. Раньше это ей не пришло бы в голову. И она не была - тогда еще не была - ни на волос влюблена в него. То была самая обыкновенная ночь.
- "По-вашему, Констанца ведет себя прилично?" - процитировал он название одной в то время ходкой пьесы. Впервые она заметила, что он, когда шутит, прищуривает один глаз, и заметила складочку в углу глаза.
- Конечно! - сказала она.
- Ну что ж, - протянул он, - где один не сыт, там проживут впроголодь и двое. Пошли! Ты готова?
Необыкновенное было это чувство спускаться бок о бок с ним по лестнице гнусных меблирашек - бок о бок с человеком, которому она отныне принадлежала. Один раз, когда она споткнулась о загнувшуюся дорожку, он сказал: "Гоп-ля!", но совсем не думая - он, верно, и не сознавал, что она рядом.
Потом он вдруг остановился. Это она ясно помнит. Они дошли уже до нижней площадки, это было в подъезде, среди фальшивой мраморной роскоши и гипсовых лепных украшений.
- Меня, между прочим, зовут Вольфганг Пагель, - сказал он с полупоклоном.
- Очень приятно, - ответила она совсем как полагается. - Петра Ледиг.
- Приятно ли, покажет время, - засмеялся он. - Идем, маленькая. Я буду называть тебя "Петер". "Петра" отдает, по-моему, чем-то слишком евангельским и слишком каменным. "Ледиг" - хорошо, может остаться как есть.
3. ИГРОК ПРОСВЕЩАЕТ ПЕТРУ
Когда Вольфганг Пагель говорил это, Петра была еще чересчур полна случившимся и не обратила большого внимания на его слова. Позже она узнала от него, что имя "Петра" означает не что иное, как "камень", и что так наречен был впервые тот апостол Петр, на котором Христос хотел, как на камне, основать свою церковь.
Вообще за год совместной жизни она много чего узнала от Вольфганга. Не то чтобы ему нравилось поучать. Но так уж получалось, что в долгие часы, которые они проводили вдвоем (у него ведь не было никаких постоянных занятий), он много с ней разговаривал просто потому, что нельзя же им было все время сидеть в своей конуре друг против друга и играть в молчанку. И когда Петра больше привыкла к нему, она стала часто спрашивать его о чем-нибудь - просто чтоб отвлечь от раздумья или потому, что ей нравилось слушать его. К примеру: "Вольф, как, собственно, делается сыр?" Или: "Вольф, правда, что с луны глядит человек?"
Он никогда не поднимал ее на смех и никогда не отмахивался от ее вопросов. Отвечал он медленно, вдумчиво, серьезно, потому что и его познания, вынесенные из кадетского корпуса, были достаточно скудны. А если сам он не мог объяснить, он брал ее с собой, и они шли вместе куда-нибудь в большую библиотеку, и там он отыскивал нужную книгу и читал. Она сидела рядом совсем тихо, держа перед собой какую-нибудь книжицу, в которую, однако, не смотрела, и торжественно-смущенным взглядом обводила большой зал, где люди сидели так тихо, осторожно перевертывая страницы, так тихо, точно двигались во сне. Ей всегда словно сказкой казалось, что вот она, неприметная продавщица, незаконнорожденная, едва не попавшая в омут, могла теперь ходить в такие места, где сидели образованные люди, не имевшие, конечно, никакого представления о той грязи, с какой ей пришлось так близко познакомиться. Никогда она не осмелилась бы прийти сюда одна, хотя стоявшие по стенам - и молча тут терпимые - фигуры нищих доказывали ей, что люди ищут здесь не только премудрости, но и тепла, света, чистоты, а также и того, чем веяло и на нее от книг: торжественной тишины.
Когда Вольфганг прочитывал нужное, они опять выходили на улицу, и он разъяснял ей то, что узнал. Она его слушала и тут же все забывала или запоминала, да неправильно, но важно было не это. Важно было, что он принимает ее всерьез, что он в ней видит что-то еще, а не только тело, которое ему нравится, с которым ему хорошо.
Иногда, когда ей случалось, не подумав, что-нибудь сказать, она, подавленная собственной глупостью, воскликнет, бывало:
- Ах, Вольф, я такая дура! Учусь и ничему не могу научиться! Я так навсегда дурой и останусь!
Но и тут он не смеялся над такими ее возгласами, а выслушивал их с ласковой серьезностью и говорил, что по существу, конечно, безразлично, знает ли человек, как делается сыр. Все равно, знать это лучше сыровара человек не может. Глупость, полагает он, совсем другое. Вот когда человек не нашел, как устроить свою жизнь, когда его ошибки ничему его не научили, когда он постоянно без нужды раздражается из-за всякой ерунды и притом отлично знает, что через две недели сам обо всем позабудет, когда он не умеет обходиться с другими людьми, - вот это да, это, пожалуй, настоящая глупость! Истинный образец такой глупости представляет его мать: пусть она и начитанна, и опытна, и как будто бы умна, а все ж таки - из слепой любви, из убеждения, что все на свете знает лучше всех, из желания водить его, как маленького, на помочах - все ж таки выгнала сына из дому, а ведь он в самом деле и терпеливый и обходительный человек. (Так говорил он.) Она, Петра, глупа?.. Да ведь они ни разу не повздорили, и хоть у них частенько не бывает денег, их дни от этого не становятся тяжелыми, а лица злыми и угрюмыми. Глупость?.. Ну, а как ее понимает Петер?..
Так же, конечно, как Вольф. Тяжелые дни? Угрюмые лица? Они вместе прожили чудеснейшие дни своей жизни, лучших и быть не может! В сущности ей все равно, глупа она или нет (что она умна, о том, вопреки всем его разъяснениям, не могло быть и речи), раз она ему мила и он принимает ее всерьез...
Тяжелые дни - нет, в самом деле она за свою недолгую жизнь и особенно за последний год хорошо узнала, что дни, когда нет денег, в самом деле могли не быть тяжелыми днями. Именно в это время, когда все билось в лихорадке и каждый день рвалось за курсом доллара, когда почти все мысли вертелись вокруг денег, денег, вокруг цифр, вокруг бумажек с печатного станка, бумажек, на которых все больше нарастает нулей - в это именно время безрассудная девочка сделала открытие, что деньги - ничто. Что бессмысленно хоть на минуту задумываться о деньгах, о том, что денег нет это же такой пустяк!
(Только сегодня утром не пустяк, потому что сегодня голод доводит ее до дурноты и еще потому, что в половине второго нужно платить за регистрацию.)
Как она могла, никогда не зная, что ждет ее завтра, найти хоть одну минуту счастья в своей жизни бок о бок с портупей-юнкером в отставке Вольфгангом Пагелем, который вот уже добрый год умудрялся, при самом мизерном "оборотном капитале", из вечера в вечер добывать средства к их существованию за игорным столом? Из вечера в вечер, в одиннадцать часов, он целовал ее и говорил: "Ну, до скорого, маленькая!" - и уходил, а она только с улыбкой кивала ему головой. Она не смела сказать ни слова, - ведь чуть не каждое слово могло навлечь несчастье.
Первое время после того как она догадалась, что эти постоянные ночные походы означают не "баловство", а "работу" - то, что давало средства к жизни им обоим, она просиживала иногда до трех, до четырех... чтобы видеть потом, какой он придет: бледный, весь дергается, виски запали, волосы влажны, глаза сверкают. Она выслушивала его сбивчивые отчеты торжествующие, когда игра была удачной, полные отчаянья, когда он проиграется. Молча выслушивала она его брань по адресу той или другой женщины, забравшей его выигрыш, или недоуменные вопросы, почему именно в этот вечер "черное" вышло семнадцать раз подряд и отбросило их, уже стоявших на пороге богатства, обратно в полную нищету...
Она ничего не понимала в игре, в его игре, в рулетке, сколько бы он ей ни растолковывал (он наотрез отказался хоть раз взять ее с собою "туда"). Но она прекрасно понимала, что это был налог на их совместную жизнь, Вольф потому лишь и мог быть с нею таким приветливым, таким беззаботным, таким спокойным, что в те часы за игорным столом давал выход всей своей энергии, своему отчаянию в этой растраченной впустую, бесцельной и все-таки неповторимой жизни.
О, она понимала гораздо больше! Она понимала, что он сам себя обманывает или по меньшей мере обманывает себя тогда, когда снова и снова страстно утверждает, что он не игрок...
- Ну, скажи сама, что другое, лучшее, мог бы я делать? Стать бухгалтером, вписывать цифры в книгу, чтобы к тридцатому числу получить жалованье, которое нас не спасет от голода? Продавать ботинки, статейки пописывать, сделаться шофером? Петер, вот в чем секрет: сократите потребности, и у вас будет время для жизни. Три, четыре, ах, иногда полчаса за рулеткой, и мы можем жить целую неделю, целый месяц! Я - игрок? Да ведь это же собачий труд, лучше таскать кирпичи, чем стоять там и выжидать и не давать себе увлечься, когда манит счастье. Я холоден как лед и очень расчетлив, ты знаешь, меня там называют Барсом аль-пари [аль-пари (то есть "на равных") - термин игры в рулетку: при игре "аль-пари" ставки делаются на "черное" и "красное", на "чет" и "нечет" и т.д., когда шансы выиграть и проиграть почти равны, а выигрыш равен ставке]. Они меня ненавидят, - при моем появлении у них вытягиваются лица. Потому что я не игрок, потому что они знают, что с меня ничего не сорвешь, потому что я каждый день снимаю свой маленький выигрыш и, получив его, тут же заканчиваю, никогда не поддаюсь соблазну продолжать игру...
И с очаровательной непоследовательностью, совершенно забывая, что сам только что говорил, добавляет:
- Погоди... дай мне только раз сорвать большой куш! Настоящую сумму, такую, которая чего-то стоит! Тогда ты увидишь, как мы с тобой заживем! Тогда ты увидишь, что я не игрок! Больше они меня к себе не заманят! К чему мне? Это же подлейшее скотство, какое только есть на свете, - разве станет человек добровольно в этом погрязать, если он не игрок?!
Между тем она видела, каким он по ночам приходит домой: виски запали, волосы влажные, глаза блестят.
- Сегодня мне почти удалось, Петер. Я был на пороге! - провозглашает он.
Но карманы его пусты. Потом он тащил в ломбард все, что у них было, оставлял только то, что на нем (ей в такие дни приходилось соблюдать постельный режим), уходил, имея в кармане ровно столько денег, чтоб можно было купить допустимый минимум фишек. Возвращался он с очень небольшим выигрышем, а иногда, очень редко, с туго набитыми карманами. Временами казалось, что пришел конец, и тогда, надо сознаться, он неизменно приносил деньги - много ли, мало ли, но приносил.
У него была какая-то своя "система" относительно движения шарика рулетки, система бессистемности, построенная на том, что шарик часто делает не то, что он, казалось бы, должен сделать. Он сто раз объяснял ей эту систему, но, не видав никогда рулетки, она не могла по его рассказам составить себе правильную картину... Впрочем, она сомневалась, всегда ли он придерживался своей системы.
Как бы там ни было, а на хлеб он все-таки добывал. Она давно научилась в расчете на это спокойно ложиться спать, не дожидаться его возвращения. И даже лучше было притвориться спящей, когда случайно к его приходу она не спала. Потому что, если он, вернувшись домой после игры, еще разгоряченный, затевал разговор, то уже всю ночь не приходилось спать.
- И как ты только терпишь, девочка, - говаривала, покачивая головой, Туманша, мадам Горшок. - Что ни ночь уходит из дому и что ни ночь забирает с собой все ваши денежки! А ведь там, верно, так и кишит шлюхами благородного звания! Я бы своего не пустила!
- Но ведь вы пускаете вашего на стройку, госпожа Туман! Не может разве обрушиться лестница или подломиться доска? А шлюх везде хватает.
- Не дай бог, как можно говорить такое, да еще когда мой Биллем, как нарочно, работает на пятом этаже! Я и то не знаю покоя от страха! Но все же тут большая разница, девочка! Строить нужно, а играть совсем даже не нужно.
- Но если у него такая потребность, госпожа Туман!
- Потребность, потребность! Вечно я слышу о потребностях! Мой тоже рассказывает мне, что ему и то требуется и другое. И в скат поиграть, и сигары, и крепкое пиво, а там, поди, и молоденькие девчонки (только уж про это он мне не рассказывает!). Но я ему говорю: что тебе требуется, так это ежовые рукавицы, да по пятницам передавать мне из рук в руки денежки из строительной конторы. Вот это требуется. Ты, девочка, слишком добра. Но доброта у тебя от слабости, а я, как посмотрю на тебя утречком, когда я вам кофе подаю, и вижу, как ты перед ним закатываешь глазки, а он и не замечает - уж я-то знаю, добром это не кончится... Игра вместо работы - в первый раз слышу! Играть - не значит работать, и работать - не значит играть. Если ты в самом деле хочешь ему добра, отбери у него все деньги и отправь вместе с Виллемом на стройку. Камни таскать небось сумеет.
- Боже мой, госпожа Туман, вы заговорили совсем как его мать! Она тоже уверяла, что я слишком добра и только потакаю его дурным наклонностям. Она даже влепила мне за это пощечину.
- Пощечины давать опять-таки не дело! Невестка ты ей, что ли? Нет, ты же на это пошла, можно сказать, для собственного удовольствия, и когда надоест эта волынка, ты уйдешь, и поминай как звали. Нет, пощечина - это даже и не положено, за пощечину можно и в суд подать!
- Было совсем не больно, фрау Туман. У его матери... такие пальчики не то что у моей. Да и вообще...
4. РОТМИСТР НАНИМАЕТ ЖНЕЦОВ
Деревянный барьер делит помещение Берлинской конторы по найму жнецов на две половины, на две очень неравные половины. Передняя часть, где сейчас стоит ротмистр фон Праквиц, совсем мала, да еще дверь на улицу открывается внутрь. Праквицу тут негде повернуться.
В задней, большей, половине стоит толстенький чернявый человечек ротмистр не может точно сказать, кажется ли человечек таким чернявым из-за темной шапки волос, или от своей нечистоплотности? Чернявый толстяк, в темном суконном костюме, сердито, отчаянно жестикулируя, говорит с тремя мужчинами в костюмах из Манчестера, в серых шляпах и с сигарами в углах рта. Те отвечают так же сердито, и хоть говорят они не громко, со стороны кажется, что они кричат.
Ротмистр не понимает ни слова - они, конечно, говорят по-польски. Хотя арендатор поместья Нейлоэ каждый год нанимает до полсотни поляков, он ради этого отнюдь не счел нужным выучить польский язык и знает только два-три слова команды.
- Не спорю, - говорил он, бывало, Эве, своей жене, с грехом пополам объяснявшейся по-польски, - не спорю, мне даже из практических соображений следовало бы выучиться. И все-таки я не стану ни сегодня, ни завтра, ни через год учиться этому языку. Нет и нет! Мы тут слишком близко к границе. Учить польский язык - ни за что!
- Но люди говорят тебе в лицо самые наглые вещи, Ахим!
- Ну и что же?.. Учиться по-польски, чтобы лучше понимать их дерзости! И не подумаю!
Итак, о чем шел разговор за барьером у тех четверых, ротмистр не понимал, да и не хотел понимать. Но он был не из породы терпеливо ожидающих: делать, так делать! Он хочет сегодня же днем вернуться в Нейлоэ с пятьюдесятью, а то и с шестьюдесятью жнецами; созревший хлеб, небывалый урожай ждет на корню, и солнце светит во всю мочь - ротмистру так и чудится шорох осыпающихся зерен.
- Эй! Хозяева! Клиент пришел! - крикнул ротмистр.
Те продолжают разговаривать, впечатление такое, точно спорят они не на жизнь, а на смерть, точно сейчас перережут друг другу глотки.
- Эй! Вы, там! - гаркнул ротмистр. - Я же сказал "здравствуйте!". (Он не сказал "здравствуйте".) Ну-ну, недурное общество! Восемь лет назад, даже пять лет назад они бы лебезили перед ним, раболепно ловили б его руку для поцелуя!.. Проклятое время, окаянный город - ну подождите! Там-то мы с вами поговорим по-другому!
- Слушайте, вы! - крикнул он резко, по-командирски и хватил кулаком по барьеру.
Ого, тут они стали слушать, и как еще! Такой голос им знаком. Для их поколения такой голос кое-что означает, звук его будит воспоминания. Они тотчас прекратили разговор. Ротмистр усмехнулся про себя. Ясное дело, старая муштра, она и сейчас еще оказывает свое действие - особенно на такую шваль. У них небось затряслись поджилки, как при трубном гласе на Страшном суде! Совесть у них, конечно, как всегда нечиста.
- Мне нужны жнецы! - сказал он толстому чернявому. - Человек пятьдесят - шестьдесят. Двадцать мужчин, двадцать женщин, остальное - подростки обоего пола.
- Превосходно, пане, - поклонился толстый, вежливо ухмыляясь.
- Солидный первый жнец - такой, чтобы внес залогу столько, сколько стоят двадцать центнеров ржи. Его жена будет за жалованье жницы стряпать на всю команду.
- Превосходно, пане! - ухмыльнулся тот.
- Проезд туда и ваши комиссионные оплачиваются; если люди останутся, пока не выкопаем всю свеклу, стоимость проезда вычтена с них не будет. В противном случае...
- Превосходно, пане, превосходно...
- Так... И давайте, знаете, поживей! В двенадцать тридцать отходит поезд. Живо! В два счета! Понятно? - У ротмистра отлегло от сердца, и на радостях он даже кивнул тем троим на заднем плане. - Вы пока готовьте договоры. Через полчаса я вернусь. Схожу позавтракать.
- Превосходно, пане!
- Значит, в порядке? - спросил ротмистр в заключение. Ужимки чернявого вызывали в нем беспокойство, угодливая улыбка показалась ему вдруг не такой уж угодливой, скорее ехидной. - Все в порядке... или?..
- В порядке! - успокоил тот, быстро переглянувшись с тремя другими. Все, как пан прикажет. Пятьдесят человек - хорошо, пусть будет пятьдесят. Поезд двенадцать тридцать - хорошо, можно ехать! Точно, аккуратно, как вы изволите приказывать, - только без людей! - Он ухмыльнулся.
- Что? - чуть не закричал ротмистр, и лицо его перекосилось. - Что вы там бормочете? Говорите ясно, любезный! Как так без людей?
- Господин так хорошо умеет приказывать - может быть, он распорядится и насчет того, откуда мне взять людей? Пятьдесят человек - отлично, превосходно! Найди их, подряди быстро, точно, в два счета, а?
Ротмистр внимательнее поглядел на собеседника. Первая оторопь прошла, первая ярость тоже, он понял, что его нарочно дразнят. "И ведь отлично умеет говорить по-немецки, - подумал он, в то время как тот все резче и карикатурнее коверкал слова, - только не хочет".
- А те там сзади? - спросил он и показал на трех человек в Манчестере, у которых все еще торчали в углах рта потухшие сигары. - Вы, верно, первые жнецы? Нанимайтесь ко мне! Новая казарма для сезонных рабочих, приличные койки, не какой-нибудь клоповник.
На секунду он сам себе показался смешон, что так хвалится. Но дело идет об уборке урожая, в один прекрасный день - и этот день уже не за горами начнутся, конечно, дожди. Уже и сегодня здесь, в Берлине, как будто чувствуется в воздухе гроза. На чернявого толстяка больше рассчитывать нечего, с ним он уже дал осечку, взяв слишком командирский тон.
- Ну, поехали? - спросил он, как бы подбадривая.
Трое стояли не двигаясь, точно не слышали ни слова. Они, конечно, первые жнецы, в этом он уверен. Ему ли не знать эти выдвинутые челюсти, этот решительный, немного дикий и все-таки угрюмый взгляд прирожденного погонщика.
Чернявый стоял ухмыляясь - на ротмистра он посматривал искоса, на тех троих и вовсе не смотрел - он был уверен в них, как в самом себе.
(Вот улица и вот точка, с которой я не свожу глаз. Я должен шагать вперед!) А вслух:
- Хорошая работа - хорошая оплата! Больше нажнешь - больше получишь натурой! Ну как?..
Они ничего не слышали.
- А первому жнецу будет уплачено наличными тридцать, да, говорю я, тридцать настоящих бумажных долларов!
- Я вам поставлю людей! - крикнул чернявый.
Поздно. Первые жнецы стоят уже у барьера.
- Бери, пане, моих! Люди что твои быки, сильные, смирные...
- Нет, только не у Иозефа. Все как есть лентяи и мерзавцы, утром не стащишь с кровати; на бабу - богатыри, на работу - руки виснут.
- Что ты, пане, разговариваешь с Яблонским? Он же только что из каталажки, пырнул ножом пана приказчика...
Один на одного, град польских слов - неужели и тут дойдет до поножовщины? Между ними вертится толстяк, говорит непрерывно, жестикулирует, кричит, оттесняет к задней стене и даже на ротмистра посверкивает глазами - между тем как к ротмистру незаметно подкрадывается третий.
- Настоящие бумажные доллары, говорите? Тридцать долларов? Наличными? При отъезде? Пусть господин к двенадцати придет на Силезский вокзал, я буду там с людьми. Ни слова - молчок! Живо уходите! Здесь народ нехороший!
И уже он опять подле тех, орут в четыре глотки, четыре туловища, сцепившись, качаются взад и вперед...
Ротмистр рад, что дверь рядом и путь свободен. С чувством облегчения он выходит на улицу.
5. ФРАУ ПАГЕЛЬ ЗАВТРАКАЕТ
Вольфганг Пагель все еще сидит у покрытого клеенкой стола в своей конуре, раскачивается на стуле, бездумно распевает весь свой репертуар солдатских песен и ждет эмалированного кофейника Туманши.
Между тем его мать в хорошо обставленной квартире на Танненштрассе сидит за красивым темным столом ренессанс. На желтоватой скатерти (кружево ручной работы) стоит серебряный кофейный прибор, свежее масло, мед, настоящие английские джемы - все на свете. Только перед вторым прибором никто не сидит. Госпожа Пагель смотрит на пустой стул, на часы. Потом хватает салфетку, выдергивает ее из серебряного кольца и говорит:
- Минна, я приступаю.
Минна, стоящее в дверях немолодое, желтоватое, пропыленное существо, прожившее у фрау Пагель двадцать с лишним лет, кивает головой, тоже смотрит на часы и говорит:
- Конечно. Кто не приходит вовремя...
- Он знает, когда у нас завтрак...
- Конечно, - не может молодой человек забыть такую вещь!
Старая дама с энергичным лицом и ясными голубыми глазами, с твердыми принципами и строгой осанкой, нисколько не смягчившимися к старости, помолчав, говорит:
- А я полагала, что увижу его сегодня за завтраком.
Минна со времени той ссоры, в результате которой Петра ни за что ни про что получила пощечину, должна была каждый день ставить прибор для единственного сына барыни, каждый день должна была она убирать его чистым со стола, и каждый день барыня заявляла, что ждала сына. Но Минна видела также, что старуха, несмотря на ежедневное разочарование, ни на йоту не теряет уверенности и ждет сына по-прежнему (не делая ему, однако, ни шагу навстречу). Минна давно знает, никакие уговоры не помогут, так что Минна молчит.
Госпожа Пагель разбивает скорлупу яйца.
- Он ведь может еще прийти среди дня, Минна. Что у нас сегодня на обед?
Минна перечисляет, и барыня довольна: все его любимые блюда.
Во всяком случае теперь уже недолго ждать. Должен же он когда-нибудь сесть на мель со своей проклятой игрой. Покончить с этим ужасом...
Потом настало утро, серое безутешное утро в номерах, такое угнетающее! Когда в самом деле порою захочется вдруг спросить: "Что все это значит? Зачем ты живешь на свете?"
Как полагается, она притворилась, будто спит еще, когда господин стал торопливо одеваться, тоже тихонько, чтоб ее не разбудить. Потому что после этого утренние разговоры неприятны, безрадостны, вдруг открывается, что людям абсолютно нечего сказать друг другу, мало того что они друг другу нестерпимо противны. Ей оставалось только посмотреть краешком глаза, положил ли он, как должно, деньги на ночной столик. Так, деньги он положил. Все шло своим чередом, не было сказано ни слова про то, чтоб увидеться еще раз, он уже стоял в дверях.
Она сама не знает, как это случилось, что такое на нее нашло, но только вдруг она села в кровати и тихо, срывающимся голосом, спросила:
- Ты меня... вы меня не... Ах, можно мне пойти с вами?
Он ее сперва не понял, он обернулся вконец смущенный:
- Простите, что вы сказали?!
Потом он подумал, что она, как новичок, стесняется, быть может, пройти одна мимо хозяйки номеров, мимо швейцара. Он сказал, что готов подождать, если она не замешкается. Но пока она поспешно одевалась, выяснилось, что дело шло не просто о том, чтобы выйти без стеснения на улицу. К таким вещам она привыкла. (Она с первой же минуты была с ним вполне честна.) Нет, она хотела уйти с ним насовсем, вообще. "Можно?" - "О, пожалуйста, пожалуйста!"
Кто знает, что он думал про себя. Он вдруг перестал спешить. Он стоял в серой комнате - был тот страшный утренний час, без малого пять, который обычно выбирают мужчины, чтоб уйти, потому что тогда можно попасть к себе на квартиру с первым трамваем. И можно еще перед уходом на службу освежиться; а иные даже, делая вид, будто провели ночь в своей постели, еще поваляются в ней немного.
Он задумчиво барабанил пальцами по столу. Светлыми зеленоватыми глазами исподлобья смущенно глядел на нее. Она, конечно, не ждет, что он при деньгах?
Нет. Она об этом не подумала. Это ей безразлично.
Он портупей-юнкер в отставке, - стало быть, без оклада. Без места. Без постоянного дохода. Да, собственно, вовсе без дохода.
Нет, правда, она спросила не к тому.
Он не стал допытываться, а к чему же все-таки она спросила. Он вообще ни о чем не стал допытываться. Только позже ей пришло на ум, что он мог бы задать очень много вопросов и очень неприятных. Например, ко многим ли мужчинам она обращалась с той же просьбой, не ждет ли она ребенка - много отвратительных вопросов. Но он только стоял и смотрел на нее. Она почему-то была уверена, что он скажет "да". Должен сказать. Было что-то таинственное в том, что она вдруг посмела вот так его попросить. Раньше это ей не пришло бы в голову. И она не была - тогда еще не была - ни на волос влюблена в него. То была самая обыкновенная ночь.
- "По-вашему, Констанца ведет себя прилично?" - процитировал он название одной в то время ходкой пьесы. Впервые она заметила, что он, когда шутит, прищуривает один глаз, и заметила складочку в углу глаза.
- Конечно! - сказала она.
- Ну что ж, - протянул он, - где один не сыт, там проживут впроголодь и двое. Пошли! Ты готова?
Необыкновенное было это чувство спускаться бок о бок с ним по лестнице гнусных меблирашек - бок о бок с человеком, которому она отныне принадлежала. Один раз, когда она споткнулась о загнувшуюся дорожку, он сказал: "Гоп-ля!", но совсем не думая - он, верно, и не сознавал, что она рядом.
Потом он вдруг остановился. Это она ясно помнит. Они дошли уже до нижней площадки, это было в подъезде, среди фальшивой мраморной роскоши и гипсовых лепных украшений.
- Меня, между прочим, зовут Вольфганг Пагель, - сказал он с полупоклоном.
- Очень приятно, - ответила она совсем как полагается. - Петра Ледиг.
- Приятно ли, покажет время, - засмеялся он. - Идем, маленькая. Я буду называть тебя "Петер". "Петра" отдает, по-моему, чем-то слишком евангельским и слишком каменным. "Ледиг" - хорошо, может остаться как есть.
3. ИГРОК ПРОСВЕЩАЕТ ПЕТРУ
Когда Вольфганг Пагель говорил это, Петра была еще чересчур полна случившимся и не обратила большого внимания на его слова. Позже она узнала от него, что имя "Петра" означает не что иное, как "камень", и что так наречен был впервые тот апостол Петр, на котором Христос хотел, как на камне, основать свою церковь.
Вообще за год совместной жизни она много чего узнала от Вольфганга. Не то чтобы ему нравилось поучать. Но так уж получалось, что в долгие часы, которые они проводили вдвоем (у него ведь не было никаких постоянных занятий), он много с ней разговаривал просто потому, что нельзя же им было все время сидеть в своей конуре друг против друга и играть в молчанку. И когда Петра больше привыкла к нему, она стала часто спрашивать его о чем-нибудь - просто чтоб отвлечь от раздумья или потому, что ей нравилось слушать его. К примеру: "Вольф, как, собственно, делается сыр?" Или: "Вольф, правда, что с луны глядит человек?"
Он никогда не поднимал ее на смех и никогда не отмахивался от ее вопросов. Отвечал он медленно, вдумчиво, серьезно, потому что и его познания, вынесенные из кадетского корпуса, были достаточно скудны. А если сам он не мог объяснить, он брал ее с собой, и они шли вместе куда-нибудь в большую библиотеку, и там он отыскивал нужную книгу и читал. Она сидела рядом совсем тихо, держа перед собой какую-нибудь книжицу, в которую, однако, не смотрела, и торжественно-смущенным взглядом обводила большой зал, где люди сидели так тихо, осторожно перевертывая страницы, так тихо, точно двигались во сне. Ей всегда словно сказкой казалось, что вот она, неприметная продавщица, незаконнорожденная, едва не попавшая в омут, могла теперь ходить в такие места, где сидели образованные люди, не имевшие, конечно, никакого представления о той грязи, с какой ей пришлось так близко познакомиться. Никогда она не осмелилась бы прийти сюда одна, хотя стоявшие по стенам - и молча тут терпимые - фигуры нищих доказывали ей, что люди ищут здесь не только премудрости, но и тепла, света, чистоты, а также и того, чем веяло и на нее от книг: торжественной тишины.
Когда Вольфганг прочитывал нужное, они опять выходили на улицу, и он разъяснял ей то, что узнал. Она его слушала и тут же все забывала или запоминала, да неправильно, но важно было не это. Важно было, что он принимает ее всерьез, что он в ней видит что-то еще, а не только тело, которое ему нравится, с которым ему хорошо.
Иногда, когда ей случалось, не подумав, что-нибудь сказать, она, подавленная собственной глупостью, воскликнет, бывало:
- Ах, Вольф, я такая дура! Учусь и ничему не могу научиться! Я так навсегда дурой и останусь!
Но и тут он не смеялся над такими ее возгласами, а выслушивал их с ласковой серьезностью и говорил, что по существу, конечно, безразлично, знает ли человек, как делается сыр. Все равно, знать это лучше сыровара человек не может. Глупость, полагает он, совсем другое. Вот когда человек не нашел, как устроить свою жизнь, когда его ошибки ничему его не научили, когда он постоянно без нужды раздражается из-за всякой ерунды и притом отлично знает, что через две недели сам обо всем позабудет, когда он не умеет обходиться с другими людьми, - вот это да, это, пожалуй, настоящая глупость! Истинный образец такой глупости представляет его мать: пусть она и начитанна, и опытна, и как будто бы умна, а все ж таки - из слепой любви, из убеждения, что все на свете знает лучше всех, из желания водить его, как маленького, на помочах - все ж таки выгнала сына из дому, а ведь он в самом деле и терпеливый и обходительный человек. (Так говорил он.) Она, Петра, глупа?.. Да ведь они ни разу не повздорили, и хоть у них частенько не бывает денег, их дни от этого не становятся тяжелыми, а лица злыми и угрюмыми. Глупость?.. Ну, а как ее понимает Петер?..
Так же, конечно, как Вольф. Тяжелые дни? Угрюмые лица? Они вместе прожили чудеснейшие дни своей жизни, лучших и быть не может! В сущности ей все равно, глупа она или нет (что она умна, о том, вопреки всем его разъяснениям, не могло быть и речи), раз она ему мила и он принимает ее всерьез...
Тяжелые дни - нет, в самом деле она за свою недолгую жизнь и особенно за последний год хорошо узнала, что дни, когда нет денег, в самом деле могли не быть тяжелыми днями. Именно в это время, когда все билось в лихорадке и каждый день рвалось за курсом доллара, когда почти все мысли вертелись вокруг денег, денег, вокруг цифр, вокруг бумажек с печатного станка, бумажек, на которых все больше нарастает нулей - в это именно время безрассудная девочка сделала открытие, что деньги - ничто. Что бессмысленно хоть на минуту задумываться о деньгах, о том, что денег нет это же такой пустяк!
(Только сегодня утром не пустяк, потому что сегодня голод доводит ее до дурноты и еще потому, что в половине второго нужно платить за регистрацию.)
Как она могла, никогда не зная, что ждет ее завтра, найти хоть одну минуту счастья в своей жизни бок о бок с портупей-юнкером в отставке Вольфгангом Пагелем, который вот уже добрый год умудрялся, при самом мизерном "оборотном капитале", из вечера в вечер добывать средства к их существованию за игорным столом? Из вечера в вечер, в одиннадцать часов, он целовал ее и говорил: "Ну, до скорого, маленькая!" - и уходил, а она только с улыбкой кивала ему головой. Она не смела сказать ни слова, - ведь чуть не каждое слово могло навлечь несчастье.
Первое время после того как она догадалась, что эти постоянные ночные походы означают не "баловство", а "работу" - то, что давало средства к жизни им обоим, она просиживала иногда до трех, до четырех... чтобы видеть потом, какой он придет: бледный, весь дергается, виски запали, волосы влажны, глаза сверкают. Она выслушивала его сбивчивые отчеты торжествующие, когда игра была удачной, полные отчаянья, когда он проиграется. Молча выслушивала она его брань по адресу той или другой женщины, забравшей его выигрыш, или недоуменные вопросы, почему именно в этот вечер "черное" вышло семнадцать раз подряд и отбросило их, уже стоявших на пороге богатства, обратно в полную нищету...
Она ничего не понимала в игре, в его игре, в рулетке, сколько бы он ей ни растолковывал (он наотрез отказался хоть раз взять ее с собою "туда"). Но она прекрасно понимала, что это был налог на их совместную жизнь, Вольф потому лишь и мог быть с нею таким приветливым, таким беззаботным, таким спокойным, что в те часы за игорным столом давал выход всей своей энергии, своему отчаянию в этой растраченной впустую, бесцельной и все-таки неповторимой жизни.
О, она понимала гораздо больше! Она понимала, что он сам себя обманывает или по меньшей мере обманывает себя тогда, когда снова и снова страстно утверждает, что он не игрок...
- Ну, скажи сама, что другое, лучшее, мог бы я делать? Стать бухгалтером, вписывать цифры в книгу, чтобы к тридцатому числу получить жалованье, которое нас не спасет от голода? Продавать ботинки, статейки пописывать, сделаться шофером? Петер, вот в чем секрет: сократите потребности, и у вас будет время для жизни. Три, четыре, ах, иногда полчаса за рулеткой, и мы можем жить целую неделю, целый месяц! Я - игрок? Да ведь это же собачий труд, лучше таскать кирпичи, чем стоять там и выжидать и не давать себе увлечься, когда манит счастье. Я холоден как лед и очень расчетлив, ты знаешь, меня там называют Барсом аль-пари [аль-пари (то есть "на равных") - термин игры в рулетку: при игре "аль-пари" ставки делаются на "черное" и "красное", на "чет" и "нечет" и т.д., когда шансы выиграть и проиграть почти равны, а выигрыш равен ставке]. Они меня ненавидят, - при моем появлении у них вытягиваются лица. Потому что я не игрок, потому что они знают, что с меня ничего не сорвешь, потому что я каждый день снимаю свой маленький выигрыш и, получив его, тут же заканчиваю, никогда не поддаюсь соблазну продолжать игру...
И с очаровательной непоследовательностью, совершенно забывая, что сам только что говорил, добавляет:
- Погоди... дай мне только раз сорвать большой куш! Настоящую сумму, такую, которая чего-то стоит! Тогда ты увидишь, как мы с тобой заживем! Тогда ты увидишь, что я не игрок! Больше они меня к себе не заманят! К чему мне? Это же подлейшее скотство, какое только есть на свете, - разве станет человек добровольно в этом погрязать, если он не игрок?!
Между тем она видела, каким он по ночам приходит домой: виски запали, волосы влажные, глаза блестят.
- Сегодня мне почти удалось, Петер. Я был на пороге! - провозглашает он.
Но карманы его пусты. Потом он тащил в ломбард все, что у них было, оставлял только то, что на нем (ей в такие дни приходилось соблюдать постельный режим), уходил, имея в кармане ровно столько денег, чтоб можно было купить допустимый минимум фишек. Возвращался он с очень небольшим выигрышем, а иногда, очень редко, с туго набитыми карманами. Временами казалось, что пришел конец, и тогда, надо сознаться, он неизменно приносил деньги - много ли, мало ли, но приносил.
У него была какая-то своя "система" относительно движения шарика рулетки, система бессистемности, построенная на том, что шарик часто делает не то, что он, казалось бы, должен сделать. Он сто раз объяснял ей эту систему, но, не видав никогда рулетки, она не могла по его рассказам составить себе правильную картину... Впрочем, она сомневалась, всегда ли он придерживался своей системы.
Как бы там ни было, а на хлеб он все-таки добывал. Она давно научилась в расчете на это спокойно ложиться спать, не дожидаться его возвращения. И даже лучше было притвориться спящей, когда случайно к его приходу она не спала. Потому что, если он, вернувшись домой после игры, еще разгоряченный, затевал разговор, то уже всю ночь не приходилось спать.
- И как ты только терпишь, девочка, - говаривала, покачивая головой, Туманша, мадам Горшок. - Что ни ночь уходит из дому и что ни ночь забирает с собой все ваши денежки! А ведь там, верно, так и кишит шлюхами благородного звания! Я бы своего не пустила!
- Но ведь вы пускаете вашего на стройку, госпожа Туман! Не может разве обрушиться лестница или подломиться доска? А шлюх везде хватает.
- Не дай бог, как можно говорить такое, да еще когда мой Биллем, как нарочно, работает на пятом этаже! Я и то не знаю покоя от страха! Но все же тут большая разница, девочка! Строить нужно, а играть совсем даже не нужно.
- Но если у него такая потребность, госпожа Туман!
- Потребность, потребность! Вечно я слышу о потребностях! Мой тоже рассказывает мне, что ему и то требуется и другое. И в скат поиграть, и сигары, и крепкое пиво, а там, поди, и молоденькие девчонки (только уж про это он мне не рассказывает!). Но я ему говорю: что тебе требуется, так это ежовые рукавицы, да по пятницам передавать мне из рук в руки денежки из строительной конторы. Вот это требуется. Ты, девочка, слишком добра. Но доброта у тебя от слабости, а я, как посмотрю на тебя утречком, когда я вам кофе подаю, и вижу, как ты перед ним закатываешь глазки, а он и не замечает - уж я-то знаю, добром это не кончится... Игра вместо работы - в первый раз слышу! Играть - не значит работать, и работать - не значит играть. Если ты в самом деле хочешь ему добра, отбери у него все деньги и отправь вместе с Виллемом на стройку. Камни таскать небось сумеет.
- Боже мой, госпожа Туман, вы заговорили совсем как его мать! Она тоже уверяла, что я слишком добра и только потакаю его дурным наклонностям. Она даже влепила мне за это пощечину.
- Пощечины давать опять-таки не дело! Невестка ты ей, что ли? Нет, ты же на это пошла, можно сказать, для собственного удовольствия, и когда надоест эта волынка, ты уйдешь, и поминай как звали. Нет, пощечина - это даже и не положено, за пощечину можно и в суд подать!
- Было совсем не больно, фрау Туман. У его матери... такие пальчики не то что у моей. Да и вообще...
4. РОТМИСТР НАНИМАЕТ ЖНЕЦОВ
Деревянный барьер делит помещение Берлинской конторы по найму жнецов на две половины, на две очень неравные половины. Передняя часть, где сейчас стоит ротмистр фон Праквиц, совсем мала, да еще дверь на улицу открывается внутрь. Праквицу тут негде повернуться.
В задней, большей, половине стоит толстенький чернявый человечек ротмистр не может точно сказать, кажется ли человечек таким чернявым из-за темной шапки волос, или от своей нечистоплотности? Чернявый толстяк, в темном суконном костюме, сердито, отчаянно жестикулируя, говорит с тремя мужчинами в костюмах из Манчестера, в серых шляпах и с сигарами в углах рта. Те отвечают так же сердито, и хоть говорят они не громко, со стороны кажется, что они кричат.
Ротмистр не понимает ни слова - они, конечно, говорят по-польски. Хотя арендатор поместья Нейлоэ каждый год нанимает до полсотни поляков, он ради этого отнюдь не счел нужным выучить польский язык и знает только два-три слова команды.
- Не спорю, - говорил он, бывало, Эве, своей жене, с грехом пополам объяснявшейся по-польски, - не спорю, мне даже из практических соображений следовало бы выучиться. И все-таки я не стану ни сегодня, ни завтра, ни через год учиться этому языку. Нет и нет! Мы тут слишком близко к границе. Учить польский язык - ни за что!
- Но люди говорят тебе в лицо самые наглые вещи, Ахим!
- Ну и что же?.. Учиться по-польски, чтобы лучше понимать их дерзости! И не подумаю!
Итак, о чем шел разговор за барьером у тех четверых, ротмистр не понимал, да и не хотел понимать. Но он был не из породы терпеливо ожидающих: делать, так делать! Он хочет сегодня же днем вернуться в Нейлоэ с пятьюдесятью, а то и с шестьюдесятью жнецами; созревший хлеб, небывалый урожай ждет на корню, и солнце светит во всю мочь - ротмистру так и чудится шорох осыпающихся зерен.
- Эй! Хозяева! Клиент пришел! - крикнул ротмистр.
Те продолжают разговаривать, впечатление такое, точно спорят они не на жизнь, а на смерть, точно сейчас перережут друг другу глотки.
- Эй! Вы, там! - гаркнул ротмистр. - Я же сказал "здравствуйте!". (Он не сказал "здравствуйте".) Ну-ну, недурное общество! Восемь лет назад, даже пять лет назад они бы лебезили перед ним, раболепно ловили б его руку для поцелуя!.. Проклятое время, окаянный город - ну подождите! Там-то мы с вами поговорим по-другому!
- Слушайте, вы! - крикнул он резко, по-командирски и хватил кулаком по барьеру.
Ого, тут они стали слушать, и как еще! Такой голос им знаком. Для их поколения такой голос кое-что означает, звук его будит воспоминания. Они тотчас прекратили разговор. Ротмистр усмехнулся про себя. Ясное дело, старая муштра, она и сейчас еще оказывает свое действие - особенно на такую шваль. У них небось затряслись поджилки, как при трубном гласе на Страшном суде! Совесть у них, конечно, как всегда нечиста.
- Мне нужны жнецы! - сказал он толстому чернявому. - Человек пятьдесят - шестьдесят. Двадцать мужчин, двадцать женщин, остальное - подростки обоего пола.
- Превосходно, пане, - поклонился толстый, вежливо ухмыляясь.
- Солидный первый жнец - такой, чтобы внес залогу столько, сколько стоят двадцать центнеров ржи. Его жена будет за жалованье жницы стряпать на всю команду.
- Превосходно, пане! - ухмыльнулся тот.
- Проезд туда и ваши комиссионные оплачиваются; если люди останутся, пока не выкопаем всю свеклу, стоимость проезда вычтена с них не будет. В противном случае...
- Превосходно, пане, превосходно...
- Так... И давайте, знаете, поживей! В двенадцать тридцать отходит поезд. Живо! В два счета! Понятно? - У ротмистра отлегло от сердца, и на радостях он даже кивнул тем троим на заднем плане. - Вы пока готовьте договоры. Через полчаса я вернусь. Схожу позавтракать.
- Превосходно, пане!
- Значит, в порядке? - спросил ротмистр в заключение. Ужимки чернявого вызывали в нем беспокойство, угодливая улыбка показалась ему вдруг не такой уж угодливой, скорее ехидной. - Все в порядке... или?..
- В порядке! - успокоил тот, быстро переглянувшись с тремя другими. Все, как пан прикажет. Пятьдесят человек - хорошо, пусть будет пятьдесят. Поезд двенадцать тридцать - хорошо, можно ехать! Точно, аккуратно, как вы изволите приказывать, - только без людей! - Он ухмыльнулся.
- Что? - чуть не закричал ротмистр, и лицо его перекосилось. - Что вы там бормочете? Говорите ясно, любезный! Как так без людей?
- Господин так хорошо умеет приказывать - может быть, он распорядится и насчет того, откуда мне взять людей? Пятьдесят человек - отлично, превосходно! Найди их, подряди быстро, точно, в два счета, а?
Ротмистр внимательнее поглядел на собеседника. Первая оторопь прошла, первая ярость тоже, он понял, что его нарочно дразнят. "И ведь отлично умеет говорить по-немецки, - подумал он, в то время как тот все резче и карикатурнее коверкал слова, - только не хочет".
- А те там сзади? - спросил он и показал на трех человек в Манчестере, у которых все еще торчали в углах рта потухшие сигары. - Вы, верно, первые жнецы? Нанимайтесь ко мне! Новая казарма для сезонных рабочих, приличные койки, не какой-нибудь клоповник.
На секунду он сам себе показался смешон, что так хвалится. Но дело идет об уборке урожая, в один прекрасный день - и этот день уже не за горами начнутся, конечно, дожди. Уже и сегодня здесь, в Берлине, как будто чувствуется в воздухе гроза. На чернявого толстяка больше рассчитывать нечего, с ним он уже дал осечку, взяв слишком командирский тон.
- Ну, поехали? - спросил он, как бы подбадривая.
Трое стояли не двигаясь, точно не слышали ни слова. Они, конечно, первые жнецы, в этом он уверен. Ему ли не знать эти выдвинутые челюсти, этот решительный, немного дикий и все-таки угрюмый взгляд прирожденного погонщика.
Чернявый стоял ухмыляясь - на ротмистра он посматривал искоса, на тех троих и вовсе не смотрел - он был уверен в них, как в самом себе.
(Вот улица и вот точка, с которой я не свожу глаз. Я должен шагать вперед!) А вслух:
- Хорошая работа - хорошая оплата! Больше нажнешь - больше получишь натурой! Ну как?..
Они ничего не слышали.
- А первому жнецу будет уплачено наличными тридцать, да, говорю я, тридцать настоящих бумажных долларов!
- Я вам поставлю людей! - крикнул чернявый.
Поздно. Первые жнецы стоят уже у барьера.
- Бери, пане, моих! Люди что твои быки, сильные, смирные...
- Нет, только не у Иозефа. Все как есть лентяи и мерзавцы, утром не стащишь с кровати; на бабу - богатыри, на работу - руки виснут.
- Что ты, пане, разговариваешь с Яблонским? Он же только что из каталажки, пырнул ножом пана приказчика...
Один на одного, град польских слов - неужели и тут дойдет до поножовщины? Между ними вертится толстяк, говорит непрерывно, жестикулирует, кричит, оттесняет к задней стене и даже на ротмистра посверкивает глазами - между тем как к ротмистру незаметно подкрадывается третий.
- Настоящие бумажные доллары, говорите? Тридцать долларов? Наличными? При отъезде? Пусть господин к двенадцати придет на Силезский вокзал, я буду там с людьми. Ни слова - молчок! Живо уходите! Здесь народ нехороший!
И уже он опять подле тех, орут в четыре глотки, четыре туловища, сцепившись, качаются взад и вперед...
Ротмистр рад, что дверь рядом и путь свободен. С чувством облегчения он выходит на улицу.
5. ФРАУ ПАГЕЛЬ ЗАВТРАКАЕТ
Вольфганг Пагель все еще сидит у покрытого клеенкой стола в своей конуре, раскачивается на стуле, бездумно распевает весь свой репертуар солдатских песен и ждет эмалированного кофейника Туманши.
Между тем его мать в хорошо обставленной квартире на Танненштрассе сидит за красивым темным столом ренессанс. На желтоватой скатерти (кружево ручной работы) стоит серебряный кофейный прибор, свежее масло, мед, настоящие английские джемы - все на свете. Только перед вторым прибором никто не сидит. Госпожа Пагель смотрит на пустой стул, на часы. Потом хватает салфетку, выдергивает ее из серебряного кольца и говорит:
- Минна, я приступаю.
Минна, стоящее в дверях немолодое, желтоватое, пропыленное существо, прожившее у фрау Пагель двадцать с лишним лет, кивает головой, тоже смотрит на часы и говорит:
- Конечно. Кто не приходит вовремя...
- Он знает, когда у нас завтрак...
- Конечно, - не может молодой человек забыть такую вещь!
Старая дама с энергичным лицом и ясными голубыми глазами, с твердыми принципами и строгой осанкой, нисколько не смягчившимися к старости, помолчав, говорит:
- А я полагала, что увижу его сегодня за завтраком.
Минна со времени той ссоры, в результате которой Петра ни за что ни про что получила пощечину, должна была каждый день ставить прибор для единственного сына барыни, каждый день должна была она убирать его чистым со стола, и каждый день барыня заявляла, что ждала сына. Но Минна видела также, что старуха, несмотря на ежедневное разочарование, ни на йоту не теряет уверенности и ждет сына по-прежнему (не делая ему, однако, ни шагу навстречу). Минна давно знает, никакие уговоры не помогут, так что Минна молчит.
Госпожа Пагель разбивает скорлупу яйца.
- Он ведь может еще прийти среди дня, Минна. Что у нас сегодня на обед?
Минна перечисляет, и барыня довольна: все его любимые блюда.
Во всяком случае теперь уже недолго ждать. Должен же он когда-нибудь сесть на мель со своей проклятой игрой. Покончить с этим ужасом...