- Помнится, у меня в несгораемом шкафу еще кое-что есть. Я погляжу, Гаазе, и сегодня вечерком дам вам ответ.
   - Я вчера отмолотился, - сказал староста, тоже зондируя почву, - и думаю завтра свезти хлеб. Да только, господин тайный советник, послезавтра я должен вернуть деньги вашему лесничему...
   Тайный советник как воды в рот набрал.
   - Может, лесничий и подождал бы денька два? Может, опять дождливый день выдастся, опять бы обмолотились.
   - Никак в толк не возьму, - ответил наконец тайный советник, простите, Гаазе, я, верно, оглох на оба уха, но я никак в толк не возьму. Это уж не по книбушевской ли закладной в десять тысяч марок мирного времени?
   Староста прикусил язык. Потом сказал ворчливо:
   - Я тоже, господин тайный советник, никак в толк не возьму, но ваш Книбуш стреляный воробей, он надул меня, и теперь я не могу выкупить у него закладную и должен давать ему сорок центнеров ржи ежегодных процентов. Вот куда уйдет завтра рожь...
   - Ах, дети, дети! - ухмыльнулся старый барин, чрезвычайно обрадованный, что кто-то опять влип (ибо ничего он так не уважал, как надувательство, обман и затрещины!). - Ах, дети, дети, ну и дела у вас... Теперь я понимаю, почему франкфуртский следователь так плохо отзывается о Книбуше...
   - Я написал только правду!.. - запальчиво крикнул староста.
   - Ну конечно, а как же иначе? - сказал старый тайный советник, очень довольный. - Всегда по правде, по порядку и по закону! Ну, да об этом мы побеседуем еще сегодня вечерком. Я зайду к вам - принесу деньги, чтобы вы могли обменять доллары, потому что ваших денег за рожь на все не хватит. Я вас, Гаазе, охотно выручу. А попаду как-нибудь во Франкфурт, сдам свои доллары, и вы, когда туда попадете, сдадите свои - господа в Берлине могут и подождать. И лесничий Книбуш тоже может подождать, об этом я позабочусь, положитесь на меня. Ну и хитрый же пес, старик Книбуш, околпачил мужика, никогда бы не поверил, что он на это способен. Ну, вы мне сегодня вечерком расскажете...
   - Сегодня доллар стоит миллион сто тысяч марок, - так и менять будем? задумчиво спросил староста.
   - Разумеется, - сказал тайный советник. - А то как же еще?
   - А если он завтра подымется? Тогда я сяду на мель со всей этой кучей денег и ничего не смогу ей на них купить!
   - Ну, некоторое время вы все-таки сможете покупать, да и вообще купите немножко про запас. Ну, а кончатся деньги, что поделаешь, кончились. Приди кто другой и заметь картиночки на стене, ей бы и вовсе ничего не досталось. Да потом мы ведь читали письма, внук ежемесячно посылает ей десять долларов, а к рождению и к рождеству еще двадцать долларов сверх того, - вот и опять кое-что набежит. У старухи Лееге во всю жизнь столько не было!
   - Только бы никто не проболтался, не то разговору не оберешься.
   - Да кому же болтать, Гаазе? Пастор будет держать язык за зубами. Он скомпрометирован. И мы оба тоже болтать не станем. А до старухи ничего не дошло, она небось думает, бог над ней смилостивился, да если она и будет болтать, никто не поймет. А если кто и поймет, пусть попробует сказать, что тайный коммерции советник Хорст-Гейнц фон Тешов мошенничает. Доллары-то мы сдадим, это решено, Гаазе, так ведь?
   - Обязательно, господин тайный советник, как только попаду во Франкфурт, - заявил староста.
   На том они и расстались, староста был не очень доволен, он охотнее обстряпал бы дельце с долларами сам, но он знал, что чем жирнее свинья, тем громче требует она корму.
   Зато тайный советник был вполне доволен, он не только узнал то, что хотел, но к тому же еще сделал выгодное дело. Как бы ни был богат человек, ему все мало. А Книбуш был очень удивлен тем, что его сердитый хозяин так равнодушно выслушал доклад о неудачном походе к рачьим прудам. Но еще более удивило его, что господин фон Тешов уже знал, как тогда было улажено дело с закладной, и выступил даже ходатаем за старосту, прося отсрочить платеж на две недели. Книбуш легко согласился, но тем упорнее молчал он на все попытки тайного советника выведать, чем мог он побудить Гаазе пойти на такую неслыханную уступку.
   Лесничий стоял на своем, клялся и божился, и по мере того как он говорил, его выцветшие голубые глаза становились все более голубыми и честными, он уверял, что староста - сама честность и только потому, что он честный и порядочный человек, а не по чему иному он поступил по справедливости.
   - В сущности мне следовало бы получить шестьдесят центнеров, господин тайный советник, но я тоже не такой человек, совсем как староста...
   - Книбуш! - воскликнул тайный советник с возмущением. - Горбатого только могила исправит! Где дело коснется денег, там честность побоку - и вдруг вы оба, старые пройдохи, хотите...
   Но он так ничего и не добился, лесничий стоял на своем! Пот выступил у него на лбу, а в голосе было столько искренности и простодушия, что за десять верст против ветра несло от него враньем и ложью, но он стоял на своем. И надо сказать, что Книбуш, верой и правдой служивший своему хозяину и ни в чем ему не перечивший, никогда не внушал господину фон Тешову такого уважения, как Книбуш, вравший ему теперь без зазрения совести.
   - Ишь ты! - сказал тайный советник, оставшись один. - Книбуш упирается. Не беда, чего не расскажет один, выболтает другой - голову дам на отсечение, что сегодня вечером выведаю все у старосты.
   Но тут тайный советник ошибся: староста молчал так же упорно, как и лесничий, и это очень удивило господина фон Тешова и навело его на размышления. Ничего подобного прежде не бывало.
   Голову он, однако, на отсечение не дал - он не привык так легко сдавать свои позиции.
   8. ПАГЕЛЬ НАХОДИТ ПИСЬМО
   У дверей приказчичьего домика, где под самой крышей жила фройляйн Зофи Ковалевская, Штудман и Пагель расстались со своей спутницей, и, к удивлению всей деревни, подозрительные берлинские господа не просто кивнули ей, как это принято при прощании с дочерью работника. Нет, они подали ей руку по всем правилам, точно она настоящая дама, а тот, что постарше, тот, у которого голова яйцом, Дудман, снял даже фуражку. Тот, что помоложе, фуражки не снял по той простой причине, что ее у него не было.
   Отныне восхищение пестрой и радужной бабочкой Зофи, вылупившейся из невзрачной куколки, возросло безгранично. Это церемонное прощание возымело свое действие, завершив то, чему положили начало большущий чемодан и платья (а также возвращение домой вместе с ротмистром). Матери уже не должны были внушать своим оболтусам: "Смотрите, с ней рукам волю не давайте. Зофи теперь настоящая дама!" Те и сами понимали, и Зофи Ковалевская была так же избавлена от их ухаживаний, как и барышня из господского дома. Никому не хотелось иметь дело с берлинцами, да к тому же еще, возможно, шпиками.
   А берлинские господа, весело болтая, пошли дальше, даже не подозревая, что потрудились над изоляцией своей опасной противницы от ее односельчан. Они заглянули на скотный двор, а потом пошли в контору. На письменном столе в конторе стыл ужин, а в дверях конторы молча стоял со скучающим видом лакей Редер. Но теперь он открыл рот и доложил, что барыня просят господина фон Штудмана зайти к ней без четверти семь.
   Штудман посмотрел на часы, констатировал, что уже четверть восьмого, и вопросительно посмотрел на лакея Редера. Но тот не изменил выражения лица и не проронил ни звука.
   - Ну-с, Пагель, я иду, - сказал фон Штудман. - Не ждите с ужином, начинайте без меня.
   С этими словами он поспешно вышел, лакей Редер неторопливо последовал за ним, и Вольфганг Пагель остался один в конторе. Но он не приступал к ужину, он шагал из угла в угол по опрятной, блестевшей чистотой конторе, с удовольствием покуривал сигарету и время от времени глядел через широко открытые окна конторы в радостный, по-летнему зеленеющий, наполненный птичьим гомоном парк.
   Как и свойственно молодежи, он не думал о своем душевном состоянии. Он просто шагал из угла в угол, куря и переходя из света в тень. Ничто его не тяготило, ничего он не желал - если бы он подумал о своем душевном состоянии и захотел бы определить его двумя словами, он сказал бы: "Я почти счастлив".
   Может быть, при более внимательном анализе он обнаружил бы чуть заметное чувство пустоты, вроде того, какое испытывают выздоравливающие, справившиеся с опасной для жизни болезнью и еще не вполне включившиеся в ряды живущих. Он избавился от страшной опасности, пред ним еще не стояло новой задачи, он еще не вполне принадлежал жизни. Таинственная сила, которой было угодно, чтобы он выздоровел, направляла его действия, а еще больше - мысли. В противоположность Штудману его интересовали не скрытые пружины явлений, его интересовала сейчас только их внешняя сторона. Он инстинктивно ограждал себя от всяких забот. Не изучал арендных договоров и не сокрушался о высокой арендной плате; находил, что господин фон Тешов веселый старый бородач, и знать ничего не хотел о коварстве и темных происках. Его вполне удовлетворяли простые, осязаемые задачи, которые ставила жизнь: выезд в поле, уборка ржи, ночью - глубокий сон без сновидений после сильной физической усталости. Он был беззаботен, как выздоравливающий, безмятежен, как выздоравливающий, и, как выздоравливающий, все еще чувствовал, не отдавая себе в том отчета, страшное дыхание той пасти, из которой едва спасся.
   (Не сейчас, а много позднее напишет он матери, а может быть, и Петре. Сейчас - только покой.)
   Довольный, ни о чем не думая, шагает он из угла в угол, докурит сигарету, чуточку посвистит. Завтра с утра опять будут возить рожь превосходно! Конечно, можно бы возить и сегодня, как повсюду в соседних имениях, но говорят, старая владелица в замке (он еще не удостоился ее увидеть), против работы по воскресным дням. Отлично. У Штудмана какие-то планы на сегодняшний вечер; какие - ему, Пагелю, еще неизвестно, но уж, конечно, приятные. Все здесь приятно. Очевидно, Штудман скоро вернется от фрау фон Праквиц, Вольфганга тяготит одиночество. Лучше всего чувствует он себя на людях.
   В раздумье остановился он перед сосновой полкой, уставленной длинными рядами черных переплетенных за год томов - все узаконения и постановления. Наверху - "Областные ведомости", внизу - "Правительственный вестник государственных постановлений". Ряд за рядом, том за томом, год за годом постановляют они, предписывают, угрожают, упорядочивают, наказуют, и так испокон веков и до второго пришествия, и все же люди все снова и снова разбивают себе до крови лбы в этом строго упорядоченном мире.
   Пагель снял с полки один из самых старых фолиантов. С пожелтевших, покрытых пятнами листов глядит на него предписание, запрещающее отпускать для стола больше сотни раков в неделю на слугу или батрака. Он рассмеялся. В наши дни прогоняют с прудов купающихся и тем самым охраняют раков от людей; в то время охраняли людей от раков!
   Он поставил том на место, несколько пониже его глаз приходится обрез другого ряда томов областного официоза. Из одного тома торчит уголок листка. Он взял его двумя пальцами, и вот у него в руках лист бумаги, настуканный на машинке, исписанный только на четверть. Наморщив лоб, он читает:
   "Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!"
   Он бросил взгляд на том, откуда вынул лист. "Областные ведомости" за 1900 год. Пагель успокоенно кивает головой. Усмехнувшись, снова принимается за чтение Письма. Оно приобрело для него как бы налет старины, присущий любовным письмам столетней давности, письмам влюбленных, чьи голоса замолкли, любовь угасла, а сами они лежат в холодных могилах. Он дочитывает до подписи: "Виолета".
   Это необычное имя, до сих пор он встречал его только в книгах. Лишь за последние дни он слышал его неоднократно, по большей части в уменьшительной форме - "Вайо". Правда, в некоторых семьях имена переходят по наследству... Он осторожно проводит пальцем по напечатанному, смотрит на кончик пальца, на нем легкий лиловый налет: печать свежая.
   Он быстро снимает колпак с машинки, преодолевая внутреннее сопротивление, настукивает слова: "Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!" (И он слышал когда-то эти слова или похожие. Он не хочет об этом думать.) Сомнения нет, письмо напечатано на этой машинке. Напечатано совсем недавно: большое "Е" несколько выпадает из ряда...
   Его первое побуждение - разорвать письмо, затем - сунуть его обратно в том: знать ничего не хочу, ни слышать, ни видеть.
   Но затем: погоди, погоди, голубчик! Эта Вайо еще совсем юное существо, лет шестнадцать, пожалуй, и шестнадцати нет. Не может ей быть безразличным, что ее письма валяются в конторе. Я обязан...
   Пагель прежде всего накрыл пишущую машинку колпаком, затем тщательно сложил письмо и засунул его во внутренний карман. Не из недоверия к Штудману. Но он решил сказать о письме, только все хорошенько обдумав. Может быть, он вообще ничего не скажет, во всяком случае раньше надо все себе уяснить. Как это неприятно, он охотно бы по-прежнему, ни о чем не думая, шагал из угла в угол. Но такова жизнь, она не спрашивает, что нам по душе, а что нет. И вот уже перед ним задача.
   Итак, Пагель, обуреваемый думами, опять шагает из угла в угол и курит. (Только бы Штудман задержался подольше.)
   Первый вопрос: действительно ли это письмо - письмо? Нет, это копия письма на машинке. Второй вопрос: можно ли предположить, что копию снял сам отправитель? Вернее, отправительница? Очень неправдоподобно! Во-первых, письмо не из тех, какие печатают на машинке - такого рода слова, напечатанные на машинке, кажутся ужасно глупыми, а написанные от руки они вполне приемлемы. Во-вторых, совершенно неправоподобно, чтобы фройляйн Виолета специально ходила в контору писать свои любовные письма. В-третьих, она ни в коем случае не стала бы хранить копию в конторе. Да и вообще разве с таких вещей снимают копии? Вывод: значит, по всем вероятиям, это - второй экземпляр перепечатанного на машинке письма, которое отправила кому-то фройляйн Вайо.
   Уфф!..
   Тема для дальнейшего размышления: где первый экземпляр? Третий вопрос: можно ли предположить, что перепечатал письмо в двух экземплярах сам адресат? И тут так же непонятна цель такой перепечатки. Ведь у адресата есть оригинал! Нет, совершенно ясно: обе копии сделал кто-то третий, кто-то, не имеющий на то права. Раз это установлено, нетрудно догадаться, кто это может быть. Человек, имеющий постоянный доступ в контору, иначе он не мог бы здесь печатать, иначе он ничего бы здесь не хранил. Да, решил Пагель, сомнения быть не может, только этот противный недоросток Мейер, которого здесь прозвали Мейер-губан, мог это сделать.
   И Пагелю пришло на мысль ночное бегство Мейера, когда тот проснулся с испуганным криком: "Он меня убьет!" Они со Штудманом тогда решили, что тут какая-то любовная история, в которой замешана толстощекая, как херувим, птичница, и ротмистр принял их версию. Значит, ротмистр ничего не подозревает. Здесь кроется что-то другое, что-то тайное, что-то грозное хотя Мейер, конечно, трус и только воображает, будто его кто-то убьет. За утаенное любовное письмо не убивают так просто!
   Итак, остается еще выяснить вопрос, положить ли молча копию письма на старое место или лучше уничтожить ее, или надо с кем-нибудь поговорить хотя бы со Штудманом? А может быть, даже с не по летам пылкой фройляйн Вайо? Остается еще подумать над тем, что уехавший господин Мейер мог взять с собой второй экземпляр этой копии. Но в конце концов, что доказывает эта копия? Каждый может сочинить на машинке такую штуку! Тут не названо ничье имя, нет никакого указания.
   Все же такая копия должна сразить неопытную молоденькую девушку. Но может быть, Виолета уже знает об утаенном, перепечатанном письме? Адресат письма должен об этом знать, в противном случае чего бы Мейер тогда ночью так испугался шороха за окном! "Да, - размышляет Пагель, - если бы точно знать, что тогда крикнул Мейер: "Он хочет меня убить", или "Он опять хочет меня убить". Если "опять хочет убить" - значит, господин Мейер уже пытался прибегнуть к шантажу (такие письма не переписывают из любви к искусству) и на свою попытку получил довольно решительный ответ, так сказать ответ вооруженный...
   Пагель мучительно старается вспомнить, но, хоть убей, не может сказать, что крикнул со сна Мейер, в ужасе вскочив с постели.
   Наконец в контору входит фон Штудман, он вернулся после разговора с фрау фон Праквиц. Пагель взглянул на лицо Штудмана: Штудман тоже как будто задумчив. Можно бы его спросить, что тогда крикнул Мейер, но лучше не надо: такой вопрос вызовет встречный вопрос, возможно, придется рассказать о копии письма, а этого ему не хочется. Адресат, кто бы он ни был, осведомлен, и фройляйн Виолета, вероятно, тоже осведомлена. Пагель решает пока ничего не говорить. Зачем придумывать себе заботы, впутываться в любовные истории. Ничего не случится, если письмо останется лежать там, где лежит, то есть у него в кармане!
   9. ПОИМКА ВОРОВ
   Штудман так погружен в свои мысли, что ничего не замечает. Пагель, несмотря на его просьбу, еще не ужинал. И вот теперь, когда Пагель садится против него, наливает себе чашку чая, берет кусок хлеба, Штудман подымает голову и рассеянно смотрит на него:
   - Ах, так вы решили еще раз поужинать, Пагель?
   - Я еще не ужинал, маэстро, - отвечает Пагель.
   - Ну, да, да, конечно, извините, пожалуйста. Я думал о другом.
   И Штудман жует, снова думая о своем.
   Немного спустя Пагель осторожно спросил:
   - А о чем же вы думали?
   Штудман ответил с неожиданной горячностью:
   - Что мир полей еще большая фикция, чем мы полагали, Пагель. - И несколько мягче: - Заботы одолевают людей и здесь! - Затем, обрывая разговор: - Но я полагаю, что для вас будет приятнее, если я избавлю вас от всей этой ерунды.
   - Само собой, - сказал Пагель, и оба занялись бутербродами, каждый думая о своем.
   У фон Штудмана в кармане тоже лежит письмо, письмо, которое фрау фон Праквиц сочла довольно безобидным деловым письмом. Однако Штудману оно показалось очень коварным и подлым. Кажется, легче было бы, если бы у него в кармане лежала ручная граната, а не это письмо. Но гораздо больше заботит его та, другая история... Фрау фон Праквиц еще очень интересная женщина, особенно хороши у нее глаза. А в ее глазах стояли слезы, когда она прерывающимся голосом сообщила ему... Глаза от слез не стали менее красивы... Ведь имеет же право быть несколько несдержанной с поверенным ее тайн женщина, которой приходится быть всегда начеку со вспыльчивым мужем, с дочерью, сбившейся с прямого пути, женщина, которой нельзя распускаться в семье и с прислугой.
   Эта несдержанность только придала очарования фрау Эве фон Праквиц. Какая-то томная мягкость, какая-то беспомощность, особенно пленительные в такой зрелой женщине, очаровали его...
   "Я должен помочь бедняжке! - твердо решил Штудман. - Что эта девчонка, собственно говоря, воображает, что это за истории! Ведь ей не больше пятнадцати!"
   Тут Пагель, тоже напряженно думавший, поднял голову от своей тарелки и глубокомысленно спросил:
   - Как по-вашему, сколько лет может быть фройляйн фон Праквиц?
   - Что? - крикнул фон Штудман и сильно стукнул ножом с вилкой по тарелке. - Почему вас это интересует, Пагель? Вам какое дело!
   - Господи боже мой! - сказал Пагель, совсем ошарашенный. - Разве нельзя спросить? Ну нельзя, так нельзя!
   - Я как раз думал о другом, Пагель... - объяснил Штудман, несколько смущенный.
   - А вышло так, будто вы думали как раз о том же! - ухмыльнулся Пагель.
   - И в голове не было! Такие подростки для меня еще зелены - мне, Пагель, не двадцать два, как вам.
   - Двадцать три...
   - Согласен, двадцать три. Так вот, Пагель, я думаю, сейчас самое начало девятого, отправимся-ка в один из двух здешних трактиров и позволим себе пропустить стаканчик.
   - Отлично. А все-таки как вы считаете, сколько лет фройляйн фон Праквиц?
   - Шестнадцать. Семнадцать. Бросьте глупости, Пагель. Меня, конечно, интересует не водка...
   - Нет, это вы загнули. Она такая сдобная, это вводит в заблуждение. Не больше пятнадцати...
   - Во всяком случае, руки прочь от нее, господин Пагель! - воскликнул Штудман, воинственно сверкнув глазами.
   - Да ну конечно же! - сказал Пагель, сбитый с толку. - Господи, Штудман, вы просто сфинкс! Если вас интересует не водка, то что же вас, собственно, интересует?
   Уже более спокойно Штудман развил свой план: они заведут знакомство с трактирщиком, станут завсегдатаями его заведения и всегда будут знать, о чем говорят в деревне.
   - Нейлоэ велико. Мы можем все ночи напролет охотиться на воров, обирающих поля, и все же нет гарантии, что мы кого-нибудь накроем. А нашему ротмистру нужны достижения. В таких случаях намек трактирщика очень ценен...
   - Правильно! - согласился Пагель. - Пушку с собой прихватим?
   - Сегодня не стоит. Сегодня нам лучше втереться в доверие. Но, пожалуйста, если вам охота, вооружайтесь, - вам еще нравится в индейцев играть. Я пять лет с этой штукой таскался...
   Когда они наконец вышли, было уже половина девятого. Солнце село, но было еще почти светло. Только в тени деревьев начинали сгущаться сумерки. На дороге, ведущей от имения к деревне, было людно: бегали дети, на лавочках перед дверьми сидели старики, молодежь стояла кучками. Издали доносилось пение; девочка тащила на веревке в сарай упиравшуюся козу.
   При их приближении все замолкали, дети прекращали возню, пение замирало. Все смотрели им вслед.
   - Давайте, Штудман, пойдем задами, - предложил Пагель. - Как-нибудь проберемся. Неприятно, когда глазеют. И в конце концов вовсе не обязательно для всех знать, что господа служащие отправились пьянствовать.
   - Правильно, - сказал Штудман, и они свернули на узкую тропку, которая проходила позади служб между двумя глухими стенами. Затем попали на что-то вроде межи, по левую руку стояли безмолвные фруктовые сады, по правую расстилалось картофельное поле в цвету. И вот они вышли на наезженную дорогу, направо она уходила прямо в поля, налево вела к последним деревенским домам. Сумерки сгущались, чувствовалось приближение темноты, птицы затихли. Из деревни донесся смех и замер.
   Пагель и Штудман в полном молчании медленно шли друг около друга, каждый по своей колее; немного спустя им повстречалась группа людей, человек шесть или семь, мужчин и женщин. Люди с корзинками за спиной спокойно прошли гуськом мимо них, по полоске травы между двумя колеями.
   - Добрый вечер! - громко сказал Пагель.
   Те что-то пробурчали в ответ, и безмолвная призрачная процессия миновала их.
   Они прошли еще несколько шагов, но уже медленнее. Затем сразу остановились, точно по уговору. Оба обернулись и посмотрели вслед молчаливым путникам. Так и есть, те пошли не в деревню, они свернули на дорогу, ведущую в поле.
   - Ну и ну! - сказал Пагель.
   - Странно! - отозвался Штудман.
   - Куда же они так поздно?
   - С корзинами?
   - Воровать!
   - Возможно, в лес за хворостом.
   - Ночью - за хворостом.
   - Н-да...
   - В таком случае откажемся от водки и сведений и попросту пойдем за ними.
   - Да. Постойте минуточку. Пусть они раньше скроются вон за тем бугром.
   - Узнать я никого не узнал, - задумчиво сказал Пагель.
   - Уже темнеет, где там разобрать лица!
   - Вот бы замечательно, с первого раза сцапать шесть человек!..
   - Семь, - сказал Штудман. - Трое мужчин и четыре женщины. Ну, пошли!
   Но, сделав несколько шагов, Штудман снова остановился.
   - Мы действуем необдуманно, Пагель. Предположим, мы их накроем, ведь в лицо мы никого не знаем. Как же нам установить их фамилии? Они могут нам что угодно наврать.
   - А пока вы здесь играете в генеральный штаб, они улизнут, - в нетерпении торопил Пагель.
   - Ну, а если мы их накроем и они нам скажут, что их зовут Мейер, Шульце, Шмидт, вот тут-то мы и осрамимся. Не забывайте, что хорошая информация - путь к победе.
   - Ну так как же тогда?
   - Отправляйтесь в деревню и приведите кого-нибудь из старожилов, который всех здесь знает...
   - Ковалевского? Приказчика?
   - Правильно, Пагель. Он немного мямля. Ему только на пользу пойдет столкновение с его работниками. Будет с ними покруче. Ух, разозлятся же они, когда он станет называть их по фамилиям...
   Но Пагель уже давно не слушал педагогические рассуждения бывшего администратора столичного караван-сарая в эпоху инфляции. Легкой рысью он бежал к деревне. Бег доставлял ему удовольствие. Он уже целую вечность не бегал, не занимался спортом со времени службы в Балтийском корпусе. С тех пор он никогда не спешил, - день в ожидании начала игры тянулся долго.
   Сейчас он был доволен, что мускулы его работают так хорошо и уверенно. Всеми легкими вдыхал он теплый, чуть влажный, чуть свежий воздух. Он радовался, что у него такая широкая грудь, он дышал не спеша, он дышал глубоко и медленно, хотя и бежал; самый процесс дыхания доставлял радость. Бывало, в конуре у мадам Горшок он чувствовал иногда колотье в легком или в сердце. По обыкновению людей молодых, никогда не болевших сердцем, он вообразил, будто тяжело болен, - слава те господи, это, оказывается, вздор. Он бежит, как Нурми! [Нурми Паасо (1897) - знаменитый финский стайер, неоднократный чемпион Олимпийских игр]
   "Здоровье в порядке, - с удовлетворением подумал он. - Мускулы еще в форме!"
   По деревне он пошел обычным шагом, чтобы не обращать на себя внимания. И все же его исчезновение в доме приказчика привлекло внимание. "Ишь ты, говорили деревенские. - Полчаса не прошло, как он с Зофи попрощался, - и уже опять тут! Только что проходил здесь со стариком, с лысым-то, у которого голова яйцом, а теперь, глядишь, его уже побоку: ну еще бы берлинец да и парень здоровый. Зофи тоже вроде как берлинской барышней стала - кто к сметанке привык, того на сметанку и тянет!"