Короче говоря, Юлика не скучала, и днем – светило ли солнце, шел ли дождь – сносила свою болезнь достаточно спокойно,
Другими были ночи.
Юлика почти не упоминает об этом, но ясно, что иной раз по утрам, когда сестра входила в комнату, у нее еще горел свет, и Юлика, обессиленная, вся в холодном поту, дремала в беспорядочно смятой постели. Температурная кривая достаточно точно свидетельствовала, как плохо удавалось бедняжке следовать благостной санаторной заповеди – ни в коем случае не волноваться. Глупенькую сестру, которая умывала Юлику, меняла белье и раньше положенного времени приносила ей чай и грелку, Юлика уверяла, что все в порядке, только бы не откладывали все снова и снова первую прогулку, обещанную ей уже несколько недель назад. В такие страшные ночи Юлика, может быть, вспоминала своего Штиллера, его поведение в то утро, которое она не могла забыть, вспоминала, как он вытирал стакан после пирушки, как сунул в карман пряжку для волос вчерашней гостьи, чтоб у Юлики не было повода сердиться, как в ответ на сообщение Юлики, что она смертельно больна, швырнул стакан об стенку, и только…
Штиллер больше не писал ей.
Тут естественно напрашивается вопрос: неужто никто не мог сообщить этому Штиллеру (если уж бедная Юлика сама не могла написать), как трудно там наверху, в Давосе, его жене, жене, которую он, несмотря на другую женщину, все же любил настолько, что хотел, чтобы она по нему скучала. Но, как известно, Штиллер не годился для душеспасительных бесед с глазу на глаз. Несколько старых друзей, в свое время пытавшихся говорить с ним, отказались от этой затеи, а новые знакомые, которых завел Штиллер, знали о страшных ночах Юлики не более, чем он сам… Да и кто вообще знал? Бедная Юлика ни с кем не откровенничала. Знал, как видно, один человек – молодой ветеран. Но он и об этом говорил столь же легко и непринужденно, как про отцов церкви или про абсолютную скорость света (она не удваивается, если два световых луча движутся навстречу друг другу), про классический закон сложения и вычитания скорости, который как раз не распространяется на область света, или буддизм. Он снова сидел у нее в ногах – ослабевшая Юлика старалась внимательно слушать его – и рассказывал ей о только что прочитанной им статье цюрихского профессора Шеррера под названием «Масса – это энергия на закрытом счету в банке», которая его восхитила.
[9] – улыбнулся он. – Мы даже не чувствуем к ним сожаленья, чересчур глупо, милая моя. Испытано и проверено! Из чувства товарищества мы делаем вид, что ни о чем понятия не имеем. Поклянитесь мне, Юлика, что никогда не сделаете подобной глупости. – Юлика поклялась. – Нет! – смеясь, сказал юный ветеран. – Не под верблюжьим одеялом, господь бог должен видеть! – Юлика поклялась, выпростав руку из-под одеяла. – Ecco![10] – сказал он и, продолжая Листать журнал, добавил: – И вообще, Юлика, вы увидите, когда здесь умирают, это вовсе не производит потрясающего впечатления. Если кто умирает, надеясь произвести на нас впечатление, то умирает совершенно напрасно. Здесь импонирует только жизнь! Впрочем, я заметил, большинство умирает поближе к рождеству. Весьма умилительно!
(Сам он умер в конце сентября.)
В августе неожиданно появился Штиллер. По мнению Юлики, его странное поведение изумило врача еще больше, чем длительное отсутствие. Он, казалось, считал, что его прелестную Юлику совершенно напрасно держат на веранде, и немедленно потребовал у сестры, чтобы ей разрешили с ним прогуляться. Минимум час. Причина: ему необходимо поговорить с Юликой.
– Что случилось?
Веранду, где его, как ему чудилось, подслушивали справа и слева, он счел неподходящим местом для того,
чтобы начать разговор. Сняв берет, он остался в коричневом американском плаще военного образца, который носил зимой и летом. Другого пальто у него не было. Юлика спросила:
– Ну, что у тебя?
Штиллер чувствовал себя неловко, мял берет в руках, был очень возбужден, как будто в этом санатории в первую очередь обязаны были считаться с его желанием побеседовать с Юликой наедине. Ласковый ее вопрос он пропустил мимо ушей. Вскоре с ежедневным визитом пришел главный врач, и Штиллер настойчиво повторил свою просьбу, чтобы Юлику отпустили погулять с ним. Главный врач был озадачен. Не мог же он напрямик при больной сказать, что в ее состоянии нечего и думать о прогулках! Ведь Юлика уже несколько недель ждала этого разрешения. Сказать – нет! – коротко и ясно, как того заслуживал Штиллер, было нельзя из-за Юлики, она и без того пала духом. Но что же он мог сказать? Вполголоса, обращаясь в пространство, как бы желая, чтоб его не дослушали, врач дал согласие на полчаса, пожалуй, даже на три четверти часа, но попросил Штиллера сначала дождаться его в коридоре. Он хочет с ним поговорить.
Впервые за несколько месяцев Юлика покинула санаторий, уже ставший для нее чем-то вроде раковины для улитки; странно растерянная от разлуки со своей верандой, она чувствовала себя слабее, чем ожидала. Рука об руку – Штиллер поддерживал ее только слегка, не вел, как больную, – они медленно прогуливались по дорожке, которую Юлика так часто видела со своей веранды (если специально садилась, чтобы ее увидеть). Для бедной Юлики это было событием, у нее даже слезы навернулись, слезы радости. Чувствовать под ногами землю, потрогать еловую шишку и ощутить запах смолы на кончиках пальцев было счастьем, это понимал даже Штиллер, во всяком случае, к объяснению он не приступал.
– Что тебе сказал главный врач?
Штиллер отмалчивался.
– Ну скажи! – попросила она.
У Штиллера был растерянный вид.
– Что он мне сказал? – ответил он наконец. – Чтобы я не волновал тебя. Вот и все. Он был очень краток, твой главный врач. Собственно, тебе не следовало бы гулять, твое состояние намного серьезнее, чем я думал.
– Вот как? – сказала она.
– Да.
– Мне они ничего не говорят!
– Да, и вот еще что, – добавил Штиллер, желая уклониться от медицинского разговора, не предназначенного для ее ушей, и улыбнулся не зло, а как-то странно, печально. – Потом врач, конечно, сказал, что ты – прекрасная, благородная женщина, что ты очень хрупкая и требуешь бережного к себе отношения, словом, что ты превосходный человек. Всем не терпится сообщить мне об этом. Наверно, я идиот!
– Да ну, Штиллер! – рассмеялась она.
– Нет, – сказал он, – может быть, я действительно идиот. Как хорошо снова видеть тебя! Что только не мерещится, когда долго не видишься. Я о себе говорю.
Юлика снова спросила:
– Ну, что у тебя, как ты живешь там, внизу?
– Да так… – пробормотал он.
– Ты хоть раз видел Фоксли?
– Нет.
– Все работаешь?
Штиллер был очень молчалив сегодня.
– Да, – повторил он, – вот и все, собственно, что он хотел мне сообщить, твой главный врач: что ты утонченное создание и заслуживаешь, чтобы муж носил тебя на руках. Во всяком случае, никаких волнений! Это вредно тебе, а больна ты довольно серьезно. Юлика, он мне повторил это раза три.
Рука об руку – обычно Юлика со Штиллером так не ходили, – молча, словно самое важное уже сказано и оставалось только восхищаться безоблачным августовским днем и прославленным воздухом Давоса, шли они той самой дорогой, с еловыми шишками, с почти что назойливыми белками, которую мой защитник и Юлика на днях демонстрировали мне. В самом деле прелестная прогулка: то лес, то луга. Внизу, в городе, было невыносимо душно, как перед грозой, но гроза никак не могла разразиться, зной не прекращался, и люди обливались потом. Здесь, наверху, никогда не потеешь. Штиллер наслаждался этим. И луга благоухали. Но ушли они не очень далеко из-за бедной Юлики. Штиллер снял свой коричневый плащ – действительно очень практичная вещь, – и они сели на сухую и мягкую, согретую солнцем, усеянную еловыми иглами землю. Это было чудесно. «Зачем говорить?» – подумала Юлика. Да они почти и не говорили. Говорить о чем-то, прежде чем было сказано главное, оказалось невозможным. Наконец Юлика спросила:
– Что случилось? Ты хотел мне что-то сказать?..
Где-то в полуденной синеве прогрохотал незримый камнепад. Жужжали насекомые. Горы молчали, серебристо-серые. А Юлика тщетно ждала ответа. Штиллер растирал пальцами красноватую землю, наконец Юлика, право же, не из мелкой придирчивости, а просто так – надо же о чем-нибудь говорить – обратила внимание Штиллера на его нестриженые, слишком длинные, испачканные землей ногти. Совсем безобидное замечание, но славный Штиллер, мужчина-мимоза, конечно, снова истолковал его вкривь и вкось, хотя и ничего не сказал (это выяснилось позднее, из его письма). А теперь он просто отряхнул землю с рук, подобрал сухую веточку и стал чистить ногти, хотя Юлика вовсе и не настаивала на этом. Странно прозвучал его неожиданный вопрос:
– А вообще ты меня хоть когда-нибудь любила?
Ну что тут было ответить Юлике? А Штиллер продолжал ногтями чистить ногти и упрямо требовал ответа на свой комичный, из пальца высосанный вопрос.
– Какое это имеет отношение к твоим грязным ногтям? – спросила она не без насмешливости и увидела, что губы у него задрожали от волнения. – Ты приехал сюда, чтобы спросить меня об этом?
Ее тон, они оба это почувствовали, был неуместен; поверхностный, легкий, он не был созвучен тихому величию леса. А что чувствовала бедняжка Юлика, впервые увидев этот лес не со своей застекленной веранды, что она чувствовала, получив полевые цветы не из рук молодого иезуита, а сорвав их сама и сменив верблюжье одеяло на почти забытое платье, – всего этого Штиллер, как видно, неспособен был понять. Полчаса уже истекли. Штиллер курил, правда, попросив у Юлики разрешения, а Юлика покусывала стебелек.
– Как поживает твоя… дама?
– Кого ты имеешь в виду?
– Ты все еще влюблен в нее?
Право же, Юлика, как могла, старалась облегчить Штиллеру ответ, но Штиллер был законченным трусом. Ни слова о том, что он, – как выяснилось позднее, – почти ежедневно встречался со своей дамой. Он молчал, только смотрел на Юлику. Чего он всегда ждал от нее? Юлика лежала в теплой траве, утомленная короткой прогулкой. Вовсе не удивительно, что она утомилась и теперь опиралась на правый локоть, чтобы лучше видеть долину. В зубах она зажала длинный, качающийся стебель. Она чувствовала, что Штиллер ее разглядывает: ее рыжие волосы, тонкий нос, позолоченную солнцем кожу (обычная алебастровая бледность, вероятно, больше шла Юлике), ее ненакрашенные губы и ее грудь, вообще все ее тело – тело танцовщицы. Штиллер разглядывал ее так, будто никогда не видел женщины. Сравнивал ли он Юлику с той, другой? Штиллер выглядел влюбленным – так казалось Юлике, – влюбленным в нее и в то же время очень подавленным. Но почему? Юлика спросила:
– Что с тобой?
Вдруг Штиллер (Юлика и сегодня, вспоминая об этом, не может скрыть легкой улыбки) схватил ее, точно Тарзан, – видит бог, Тарзаном он никогда не был, – сжал ее узкое лицо загрубелыми руками скульптора и с порывистой жадностью стал целовать ее губы; разумеется, она не могла сразу ответить тем же. Он прижал к себе ее ослабевшее от болезни тело, словно хотел ее раздавить. Ей и вправду было очень больно. Но она ничего не сказала. Почему он так пристально на нее смотрит? Некоторое время она не сопротивлялась. Но чем это кончится? Юлика остерегалась улыбнуться, но Штиллер заметил, что она старается скрыть улыбку.
– Юлика! – крикнул он. – Юлика!
Он кричал, кричал на самом деле, как будто Юлика находилась в другом конце долины. Он злобно выдернул из ее губ стебелек – этот невинный реквизит ее вполне понятного замешательства. Юлика даже не помнила, что все еще держит стебель в зубах. Чем возмутила его эта бедная травинка? Его глаза заблестели от слез, а когда Штиллер заметил, что плачет, он уронил голову ей на колени и обеими руками вцепился в Юлику, которая вдруг увидела до того заслоненный Штиллером ландшафт: санаторий, за ним в отдалении знакомую деревенскую церквушку, маленький красный поезд – он как раз появился из лесу и свистел. Разве она виновата, что ей вдруг все это открылось? Штиллер рыдал на ее коленях, как рыдает вернувшийся из плена солдат на вокзале, рыдал так, что Юлика чувствовала жар его пылающего лица. Юлика боялась, что их видно из санатория. Пальцы у него были как когти, и Юлике, конечно, было смешно, даже неловко, что он держит ее за ягодицы. Наконец, – он все рыдал, – она положила ладонь на его затылок, мокрый от пота, потом чуточку передвинула ее, погладила его по сухим волосам и стала ждать, надеясь, что он возьмет себя в руки. Но он, как видно, не мог совладать с собой. И не хотел. Он даже попытался (просто смешно) укусить ее, укусить в ягодицу, словно пес, но это ему не удалось, на Юлике была плотная вельветовая юбка.
– Пойдем, – сказала Юлика. – Перестань же!
Юлика и сегодня не знает, как ей следовало себя вести на той давосской прогулке. Вот уже две минуты она видела двух незнакомых гуляющих, они приближались, правда, медленно, но приближались, Юлике было мучительно неловко, кроме того, поведение Штиллера уж очень напоминало Юлике театр, не то Мортимера, не то Клавиго, в общем, кого-то в этом роде, она никак не могла вспомнить, кого же именно. Штиллер лежал, точно мертвый, уткнувшись лицом в вельветовую юбку, тяжелый, недвижный; теперь он не рыдал, не вздрагивал, – лежал, раскинув руки, в неуклюжей позе удовлетворенного мужчины.
– Слушай, – ласково сказала Юлика. – Сюда идут!
Люди были уже почти в ста метрах от них, этого Штиллер не мог отрицать. Лицо у него было хмельное, ошеломленное, как у пловца, только что вынырнувшего на поверхность, он поднял голову, но не оглянулся, не пожелал убедиться сам, что люди подходят все ближе и ближе. Он закрыл лицо руками, покуда гуляющие, две старые дамы, не прошли за его спиною, потом свесил руки между колен и с трагическим видом стал глядеть на долину; Юлика не знала, как быть, отвела его вечно растрепанные волосы со лба, улыбнувшись, сказала:
– Да, да, ты у меня несчастненький!..
Штиллер промолчал, но встал, подтянул смятые брюки; он не помог Юлике подняться, сгреб свой скомканный плащ, подставил руку, чтобы Юлика могла опереться на нее, и отвел ее в санаторий. Там он обещал подождать в коридоре, покуда ее снова упакуют и выкатят на веранду. Но когда сестра выглянула в коридор, господина Штиллера там не было. Он уехал не простившись.
Это была их предпоследняя встреча.
Кнобель, мой надзиратель, становится утомительным. Словно читатель вечерней газеты, он ждет ежедневного продолжения истории моей жизни, у него отличная память, которая доставляет мне много хлопот.
– Простите, мистер Уайт, но что-то здесь не так. Ведь сначала вы убили свою жену?
– Да.
– Потом директора Шмица…
– Да.
– Это было в джунглях, на Ямайке, как вы сказали. Потом пришла очередь Джо, мужа той маленькой мулатки, и тогда вы удрали в Мексику… Ну, а потом? – спрашивает он, не выпуская из рук ведра с супом. – Из Мексики вы прибыли к нам?
– Да.
– А как же два других убийства? Вы сказали, что прикончили пятерых?
Я хлебаю суп и говорю:
– Возможно, только троих.
– Шутки в сторону! – говорит Кнобель. Оказывается, он вообще лишен чувства юмора. Он утомителен. И я просто объясняю:
– Убить человека или хотя бы его душу можно разными способами, и этого не обнаружит ни одна полиция в мире. Бывает достаточно одного слова, откровенности в должный момент. А не то даже улыбки. Покажите мне человека, которого нельзя уничтожить улыбкой или молчанием. Конечно, такие убийства свершаются медленно. Вам не приходилось задумываться, милейший Кнобель, почему большинство людей так живо интересуется настоящим убийством, зримым, доказуемым убийством? Яснее ясного: потому что, как правило, каждодневных медленных убийств мы не видим. Насколько же лучше слышать треск выстрела, видеть текущую кровь, знать, что человек погибает от настоящего яда, а не от молчания своей жены. Великолепно обстояло дело в старину, скажем, в эпоху Возрождения, человеческие характеры проявлялись в действии. В наши дни все ушло вовнутрь, а чтобы совершить убийство изнутри, милейший Кнобель, или рассказать о нем, требуется немало времени.
– Сколько? – спрашивает он.
– Часы, дни…
В ответ на это мой надзиратель сообщает:
– Следующее воскресенье я буду свободен, мистер Уайт!
Итак, Юлика, несмотря на молчание Штиллера, знала о его связи с той, другою. «Связь» – слово, пожалуй, не очень изысканное, согласен, но могла ли Юлика (думая об этом) подыскивать романтические выражения? Итак, Юлика знала. Но что могла она, больная, предпринять на своей застекленной веранде? Ничего, конечно.
Только терпеть и страдать…
Теперь, думала бедная Юлика, теперь у нее осталось одно лишь искусство, и разглядывала обложку швейцарского журнала, который ей прислали друзья. На обложке была изображена прелестная Юлика-танцовщица. Знаменитая балерина. Она считает, что это был сногсшибательный снимок, – волшебные блики на газовой пачке балерины напоминали Дега. Вообще-то фотография была прошлогодняя. Юлика уже не верила, что снимок, с которым все столько возились, будет опубликован. Но вот в конце августа, к открытию сезона, он наконец был напечатан. Юлика на нем была снята со спины, светлый профиль, парящая в воздухе левая нога, плавный и точный взлет рук, от плеча до кончика пальцев похожих на расцветающие бутоны. Внизу текст: пошловатый, как всегда в таких журналах, хорошо хоть, что ничего не переврано. Впрочем, журнал не столь уж ничтожный, Юлику бросило в дрожь, когда она узнала, какой у него тираж. Сколько теперь Юлик! Юлика в киоске, Юлика в поезде, Юлика в семейном доме, Юлика в кафе, Юлика в кармане пальто элегантного мужчины, Юлика за тарелкой супа, Юлика везде: под тентом на пляже, в холлах первоклассных отелей, но в основном – в киосках, швейцарских и заграничных! И так будет целую неделю! Потом, когда-нибудь, Юлика окажется в приемной зубного врача, но зато и в нью-йоркской публичной библиотеке, где ее можно потребовать в любое время. И еще… Юлика в чьей-то одинокой комнате на стене над кроватью. Она не гордилась, о нет, она всякий раз смущалась, когда брала в руки этот почти что бульварный листок, но радовалась хотя бы, что снимок такой эффектный и пируэт безупречен. Что она красива, даже очень красива, не было секретом для Юлики. Когда же, ну когда она сможет снова танцевать? Юлика ложилась на спину, опускала веки и старалась представить себе, как она, та Юлика в газовой пачке (как на картине Дега), выходит из тьмы на пустые подмостки, залитая клубящимися потоками голубых прожекторов, уносящих и ее, Юлику, прочь от земного тяготения, от людской назойливости, и потом, ах, потом, когда первый занавес, шелестя, отодвигается в сторону, – Юлика уже на пуантах, и чуть позднее, когда, прошуршав положенные восемь секунд, второй, более тяжелый занавес распахивает перед него двери в другую, новую тьму, в первых рядах полную освещенных лиц, и оркестр, играющий уже давно, теперь в полный голос звучит у ее ног, подобно прибою, – эта музыка, как заколдованный круг, замыкает Юлику, которую теперь видят все, но поймать, схватить не может никто, а потом зажигаются огни рампы и свет наверху, они слепят Юлику, она ничего больше не видит, только чувствует пространство, ожидающее ее, и блаженство, исступленное блаженство и комок тоски в горле, а потом она поворачивает голову (совсем как на обложке журнала) и знает, что блеск ее глаз виден даже на галерке, и потом, да, потом первые шаги: и теперь вся музыка – в теле Юлики, скрипачи пиликают так усердно, что волосы падают им на лицо, и у трубачей щеки надуваются, как у индюков, знаменитый дирижер во фраке с вороньим хвостом глядит на Юлику, только на Юлику, и бравые ребята с контрабасами, теперь они пилят, как дровосеки, а симпатичный ударник – комок нервного напряжения, воплощение старательности и послушания, наконец-то издает свое «бум-бум»! О, боже! Все звучит, море звуков, сплетение тем, нарастающий рокот, он спадает, но ведь музыка уже в ней самой, она воплощается в ее теле – вещественно, зримо. Увы, дальше первых шагов Юлике не удавалось зайти даже в воображении. Удивительно! Белка на лиственнице у веранды, всего только белка, уронившая пустую шишку, почти неслышный шорох, знакомый свисток маленького поезда в долине, а иногда даже скрип крестьянской телеги, спускающейся с крутого откоса, даже легкое покашливанье на нижней веранде или звонкий смех подручного из пекарни, только что привезшего свежие булочки и уже катившего к лесу на своем велосипеде, насвистывая модную песенку, – этого было довольно, чтобы нарушить ее балетные грезы.
Несмотря на избыток свободного времени, хотя ничто не мешало Юлике снова вернуться к опьяняющим грезам о балете, снова начать с потоков голубого света, отбрасываемых прожекторами, ей, как мы уже говорили, ни разу не удалось пройти дальше первых шагов. Поразительно! Ведь Юлика наизусть знала столько балетов, каждый шаг, каждое движенье! Напрасно призывала она на помощь дурацкий журнал, ей просто не верилось, что это невесомое создание она, Юлика, и если бы танцовщица на обложке не была бумажной картинкой, Юлика обняла бы, стиснула ее, как Штиллер стиснул Юлику недавно на прогулке. Юлика плакала, и слезы, которые она считала слезами о своей погибшей карьере, казались ей недостойными. Она все чаще тосковала по музыке. Когда же наконец музыка была разрешена и зазвучала в маленьком волшебном ящичке из черного бакелита, принесенном молодым иезуитом, когда они вдвоем стали слушать, разумеется, тихую, но все же слышную и такую желанную музыку, под которую она столько раз танцевала, Юлика, как ни странно, слушала ее теперь безотносительно к балету и театру. Да, теперь – хотя Юлика долго не могла себе в этом признаться – балет стал для нее как бы игрой давно ушедших дней, прекрасной, но недосягаемой, абсолютно для нее невозможной. Ее это испугало. Может быть, Штиллер прав, относясь – конечно, тут соприсутствует и зависть – к ее успеху, к искусству Юлики как к своего рода эрзацу. Юлика тогда не верила этому, не верила и теперь. Все вернется. Она знала. Но пока, благодарю покорно, она больше не хочет слушать балетную музыку, нет, лучше что угодно другое, любую пластинку из тех, что имелись у молодого иезуита. Он и в музыке знал толк! И все-таки Юлика хотела понять, что же отвращает ее от балета. Не разочарование ли в своих собратьях по театру, испытанное этим летом? Никто из них не посетил ее здесь, наверху, на ее веранде, вернее, в ее тюрьме. Каких-нибудь полгода назад, даже не верится, все они – ее друзья – встречали Юлику с распростертыми объятиями, за десять метров приветствовали ее экзальтированными возгласами: «Юлика, прелесть моя, как жизнь!» А ведь утром они уже виделись с нею. Что и говорить, удивительный народ! Штиллер не умел с ними ладить. Но он был несправедлив. Нельзя мерить этих людей по мерке человеческой преданности, их экзальтированная сердечность ограничивается мгновеньем. Они действительно любили Юлику, балерины, может быть, несколько меньше, потому что завидовали ее несравненным волосам, но мужчины все любили Юлику, и певцы и даже господа из дирекции, не говоря уж об известных дирижерах, часто навещавших Юлику в ее тесной и душной уборной; они целовали ей руки, сидели в шатких креслах, предсказывали ей блистательную карьеру за границей. Но куда они подевались? Правда, как-то раз она получила открытку, привет от развеселой компании – после премьеры, имевшей и без Юлики небывалый успех, – всего несколько строк, в которых ясно и коротко было сказано, что всем им страшно недостает Юлики. Впрочем, довольно забавная открытка. Подписей целая куча, и все дружеские подписи! Потом пришли еще два-три письмеца, тоже очень милые, но написанные на репетиции и потому краткие, без лишних слов, несколько театральных сплетен, словом, все очень мило. Но если бы Юлика вылезла из кокона своих одеял и явилась в театр, во всех уборных, несомненно, царило бы искреннее ликование, Юлику осыпали бы поцелуями, обнимали бы, как призера на Тур-де-Сюис, проникновенно глядя ей в глаза, пожимали бы ее руки, не обошлось бы и без трогательно-взволнованных слов: «Я не треплюсь, Юлика, но вот что я тебе скажу, бывает, и просто сболтнешь, но я говорю правду, Юлика, я тосковал по тебе все это время, такого товарища, как ты, Юлика, надо поискать, слушай, без сантиментов, но, право, как часто я думал, – эх, где оно, наше золотое времечко с Юликой, подумать, что наша девочка лежит там, наверху, такой мировой парень, как ты, Юлика, о, господи, я часто думал о тебе, должен тебе сказать, и вот теперь ты опять с нами». И еще поцелуй, еще объятие, ну прямо Орест и Электра. И Юлика верила бы всему и, конечно, была бы права. Штиллер никогда не понимал этих людей. Штиллер по существу всегда оставался мещанином, хотя и воевал в Испании. С людьми театра можно ладить, только работая с ними и только пока работаешь с ними: тогда живешь душа в душу, совсем как первые христиане, например, перед премьерой, так бывает только за кулисами – минуты, когда веришь в дружбу до гроба, когда все так слабы, так уязвимы. И не обязательно болеть туберкулезом, чтобы все эти душевные люди за три месяца начисто забыли тебя; довольно не танцевать некоторое время и в одно прекрасное утро прийти к ним с другими интересами, заговорить, скажем, об отцах церкви или об абсолютной скорости света, не считать следующую премьеру событием мирового значения, и ты уже чужая для них, нет, они тебя не выгонят из своей уборной, о нет, – почти все они милые люди, пока не потеряют самообладания, не разнервничаются, – но они равнодушны ко всем, кто не интересуется театром; ты можешь сообщить им, что у тебя нет легких, вообще нет, с виду они будут внимательно слушать тебя и тем временем глядеться в зеркало, стирать грим под глазами и под конец, выбросив измазанную вату, спросят: «А ты сегодня была на спектакле?» Они комедианты и не хотят быть иными – талантливые актеры, и только. А разве другой была сама Юлика? Она с грустью сознавала: то, что подвело ее в других, было ведь и в ней самой… Однажды в Давос явился коллега по балету, только затем чтобы двадцать минут простоять на ее веранде, рассказать уйму потешных историй – новости последнего фестиваля, теперь почти столь же недоступного для Юлики, как ристалище древних. Он тоже обнял Юлику обеими руками, – взгляд как у героя трагедии, тем не менее искренний. Между прочим, у него лопнула шина, так что он должен был отогнать свой «фольксваген» в гараж (ты еще не знаешь, Юлика, что у меня теперь тоже «фольксваген»?), вот ему и пришлось задержаться в Давосе, но сегодня он должен вернуться в город, времени, у него, к сожалению, мало, к величайшему сожалению, но он находит, что Юлика выглядит просто великолепно, лучше, чем всегда. Проклятый воздух за кулисами насквозь пропитан пылью, а дирекция и в ус не дует! Ох, уж эта дирекция! И он попрощался, – и без того он опаздывает на десять минут, – бодро заверив Юлику, что она очень скоро выздоровеет, и заранее радуясь тому, что сможет передать всем коллегам поклон от нее. Усталая Юлика откинулась на подушки, Но не успел он выйти, как посвистел ей внизу – трогательный коллега, владелец «фольксвагена», – посвистел и еще раз помахал на прощанье рукой. Юлика тоже помахала. Но в то же мгновенье – это она помнит даже сегодня – Юлика почувствовала, что простилась с целым миром, который, собственно, и миром-то не был, в котором светили голубые прожекторы и который уже не мог унести Юлику от земных горестей.