, езда в автобусах, ожидание на стоянках, неотъемлемые атрибуты, забирающие девять десятых вашего дня, – до чего же все прозаично, тускло! Иногда она отправлялась в итальянский квартал – как она говорила, за овощами, но на самом деле стремясь увидеть хоть что-нибудь другое. Может быть, причина крылась в ней самой? Примерно через полгода Сибилла с горечью решила, что все в ней разочаровались. Ее книжечка пестрела телефонными номерами, но Сибилла никому больше не отваживалась звонить. Чем разочаровала она своих друзей? Этого она не знала, да так никогда и не узнала. Она была очень удручена. А между тем – это особенно смущало ее – по виду все оставалось как было, точно как было. «Хелло, Сибилла!» – при случайной встрече звучало, как прежде, – ни признака разочарования! Все эти открытые, прямодушные люди, видимо, и не ждали ничего иного от человеческих отношений, ведь эти дружественные отношения ни к чему развивать, углублять. Сибиллу это печалило: через двадцать минут ты сближаешься с человеком и через полгода, через много лет к этой близости ничего не прибавляется. Все всегда ограничено милыми пожеланиями. Люди дружат потому, что это не лишено приятности, а для всего прочего имеются психиатры, нечто вроде механиков, обслуживающих гаражи внутренней жизни и чувств, на случай, если обнаружишь поломку, пробоину, которую сам залатать не можешь. Друзей не положено отягощать печальными историями, грустным выражением лица. Да и не стоит. Все равно за душой у них не найдется ничего, кроме стандартного, ни к чему не обязывающего оптимизма. Уж лучше полежать на солнышке в своем маленьком саду на крыше. И все же, хоть и нелегко было примириться с приветливым равнодушием американцев, Сибилла не помышляла о возвращении в Швейцарию… Они переписывались все реже и реже, затем наступило длительное молчание с обеих сторон, грозившее стать окончательным, как вдруг Рольф, ее муж, однажды днем позвонил ей в контору. – Где ты? – спросила она. – Здесь, – ответил Рольф. – На аэродроме Ла-Гардиа, Только что прилетел. Где мы увидимся? – Ему пришлось прождать до пяти часов, не могла же она просто убежать со службы – только к шести Сибилла, американская секретарша, появилась в холле отеля «Лобби». – Как живешь? – спросили они друг друга. – Спасибо, – ответили оба. Она повела его через Таймс-сквер. – Ты надолго сюда? – Но, конечно, в этой толчее говорить было невозможно. Тогда она повела Рольфа – ошеломленного пришельца – на Рокфеллеровскую башню, чтоб сразу показать ему, что собой представляет Нью-Йорк. – Ты приехал по делам? – спросила она и тотчас поправилась: – Я имею в виду – по служебным? – Они сидели в знаменитом баре «Рэйнбау», заказав что-то из приличия. – Нет, – сказал Рольф. – Я приехал ради тебя. Ради нас… – Оба нашли, что переменились мало, только слегка постарели. Сибилла показала последние снимки Ганнеса. – Уже не kid[53], а настоящий guy![54] – Но Рольф перебил ее, не дослушав рассказа о Ганнесе. – Я приехал, – сказал он, – спросить тебя… то есть… ну, словом, разойдемся мы или будем жить вместе? Но уже окончательно.

Ни о чем больше они друг друга не спрашивали. – А где ты живешь? – поинтересовался Рольф. И она показала ему игру цветных огней над Манхеттеном – мерцающее свечение неправдоподобного аттракциона, знакомое каждому, кто хоть раз видел Нью-Йорк; но не каждый при этом обретает вновь утерянную любимую, главную женщину своей жизни… – Вавилон! – вздохнул Рольф, все время глядевший туда, вниз, не в силах оторвать глаз от сплетения мигающих жемчужных нитей, клубка огней, гигантской клумбы электрических цветов и бутонов. Дивишься тому, что в этой бездне, в этих глубинах, откуда не доносится сюда наверх даже шума, в этом лабиринте, где темные квадраты, разделенные светящимися каналами, повторяются с неизменным однообразием, – каждую минуту не теряется человек; дивишься, что этот поток, катящийся неизвестно откуда и куда, не остановится ни на минуту или же не превращается в хаос, откуда нет спасения. То тут, то там, на Тайме-сквере, например, образуются ярко светящиеся запруды. Вокруг – чернеют небоскребы, они устремлены ввысь, но издали кажутся скоплением кристаллов, торчащих в разные стороны, тонких и толстых, высоких и низких. Иногда мимо проносится облако разноцветного тумана, как будто ты сидишь на горной вершине, и Нью-Йорк исчезает, поглощенный Атлантикой. И вдруг все опять на местах, отчасти это стройный порядок фигур на шахматной доске, отчасти – неразбериха, словно с неба рухнул на землю Млечный Путь. Сибилла показала Рольфу и другие районы, – названия их были ему хорошо известны, – Бруклин в гирляндах мостов, Стэйт-Айленд, Гарлем. Чуть позже все становится еще более живописным. Небоскребы, подобно черным башням, уже не вздымаются из желтых сумерек, ночь словно бы поглотила их, остались только огни, сотни тысяч ламп, сеть белых и желтоватых светящихся окон, ничего больше, – они повисают, парят над пестрым маревом, над дымкой, окрашенной в цвет абрикоса, а по ущельям улиц струится блестящая ртуть. Рольф не переставал изумляться. Паромы, отражающиеся в Гудзоне. Сверкающие цепочки мостов. Звезды, глядящиеся во всемирный потоп неонового лимонада, слащавой безвкусицы, переходящей в грандиозность, – ваниль и малина вперемежку с лиловатой блеклостью осенних цветов; зеленоватые тона глетчеров – зелень как в реторте; а рядом белизна одуванчиков, шутовство, видения и красота, ах, какая волшебная красота – калейдоскоп твоего детства, мозаика из пестрых осколков, волнующая, но в то же время безжизненная и холодная, как лед; а потом снова бенгальский чад театральной вальпургиевой ночи, небесная радуга, разбитая вдребезги и рассыпанная по земле, оргия дисгармонии и гармонии, оргия будней, техники и в первую очередь меркантильности. Но почему-то все это будит воспоминания о тысяче и одной ночи, о коврах-самолетах, которые здесь сверкают электричеством, о драгоценных камнях, о детском фейерверке, упавшем на землю, но все еще искрящемся. Все это ты уже где-то видел, может быть, за смеженными веками, в лихорадке, в жару – ведь там и тут все красное, не как кровь, скорее, как солнечные блики в бокале красного вина, красное и желтое тоже, но не насыщенной желтизной меда, а слабее: желтое, как виски, зеленовато-желтое, как сера и некоторые грибы, – странно, но красиво, и если бы такая красота звучала, она была бы песнью сирен, так неуловима она и приблизительна, чувственна и в то же время безжизненна, одухотворенна, и глупа, и грандиозна – создание людей и термитов, симфония и лимонад, – этого нельзя себе представить, не видя, это надо видеть, а не судить об этом, видеть своими глазами, когда ты оглушен, испуган, потрясен, пленен, счастлив – чужой на всем земном шаре, не только в Америке; да, это вызывает смех, но и ликование тоже и слезы… А далеко, на востоке, встает месяц – бронзовый диск, молчащий гонг… Но Рольфа, конечно, в смятение всего больше повергала Сибилла, его жена, жившая здесь. Они пили мартини, лишь изредка обмениваясь словами, иногда взглядывая друг на друга, и улыбались едва ли не насмешливо, когда поняли: не нужно им было, чтобы Атлантический океан лег между ними. Правда, Рольф едва осмелился коснуться ее лежавшей рядом руки, нежность жила только в его глазах. И Сибилла тоже чувствовала, что во всем огромном мире не было у нее человека более близкого, чем Рольф, ее муж, этого она отрицать не могла. Но попросила сутки на размышление.

[55].

Беседа с моим другом прокурором о Штиллере. «Чрезмерные требования к себе губят большинство человеческих жизней!» – говорит он и поясняет приблизительно так: за последние столетия сознание человека изменилось очень сильно, мир его чувств значительно меньше. Отсюда разрыв между нашим интеллектуальным и эмоциональным уровнем! У большинства из нас имеется свой отрез телесного цвета, – иными словами, чувства, которых при нашем уровне интеллекта мы предпочли бы не иметь. Существуют два выхода, и оба никуда не ведут: либо мы, насколько возможно, подавляем наши примитивные, недостойные эмоции, рискуя при этом и вовсе убить мир своих чувств, либо называем недостойные чувства другими именами – налепляем на них фальшивый ярлык, угодный нашему сознанию. Чем утонченнее, чем изощреннее наше сознание, тем многочисленнее, тем благороднее лазейки, которые мы изыскиваем, тем остроумнее самообман. Это всю жизнь может служить развлечением, но все равно не даст ничего, кроме разлада с собой. Например, недостаток мужества, то, что тебе случалось оказываться на коленях, можно с легкостью истолковать как разумное поведение, а страх перед самоосуществлением – как самоотверженность и так далее. Большинство из нас отлично знает, какие чувства полагается или, вернее, не полагается испытывать в той или иной ситуации, но при всем желании мы не можем определить свои настоящие чувства. Нехорошее это состояние. Классический его симптом – сарказм. Завышенные требования к себе обязательно приводят к необоснованным угрызениям совести. Один ставит себе в укор, что он не гений, другой, что, несмотря на все старания, не стал святым. Штиллер мучился из-за того, что не сумел сделаться настоящим бойцом в Испании… Удивительно, что только не представляется нам совестью, если мы непомерно требовательны к себе и в разладе с собою. Внутренний голос, пресловутый внутренний голос часто оказывается кокетничающим голосом ложного «я», оно не терпит, чтобы я наконец сдался, понял, что в самом деле представляю собой, и пытается коварными уловками суетности, а в крайнем случае даже фальшивыми откровениями небес, приковать меня к смертоубийственным, завышенным требованиям к самому себе. Сознавая свои поражения, мы, однако, не понимаем их как сигналы, как симптомы неправильного устремления, уводящего нас прочь от себя. Странным образом наше тщеславие направлено не на сближение с собой, а на дальнейший разрыв.

Потом мы рассуждаем об известной строфе – «Кто хочет невозможного – мне мил!» – и, хотя не можем вспомнить, где именно во второй части «Фауста» сказаны эти роковые слова, единодушно решаем, что они могли быть произнесены лишь демоническим персонажем. Ведь этот призыв к внутреннему разладу не имеет ничего общего с действием, он говорит не о действии, лишь о желании. Ведь действие всегда предполагает сознание реальных возможностей.

– Я не считаю Штиллера исключением,– говорит мой прокурор, – его черты я нахожу в некоторых своих знакомых и в самом себе, хотя чрезмерная требовательность у разных людей проявляется по-разному… Многие знают себя, но немногие себя приемлют. Как часто наше самопознание сводится к скрупулезному и как можно более точному описанию своих слабостей, иными словами, к кокетству перед окружающими! Но даже подлинного самопознания, предпочитающего отмалчиваться и выражать себя лишь в поведении, недостаточно, оно только первый, правда, трудный и неизбежный, но отнюдь не решительный шаг. Самопознание как всю жизнь длящаяся меланхолия, как остроумное орудование былыми размышлениями встречается достаточно часто, и люди такого рода бывают милейшими застольными собеседник ками. Но что дает это им? Они вышли из фальшивой роли, и это, разумеется, уже кое-что, но это еще не ведет их назад, в жизнь.

Неверно, что самоприятие приходит с возрастом. Правда, с годами прежние устремления начинают казаться сомнительнее, мы легче, безболезненнее улыбаемся юношескому своему честолюбию, но и это еще далеко не самоприятие. С течением времени оно даже становится труднее.

Все больше вокруг людей моложе тебя, на которых ты глядишь с восхищением, все короче оставшийся тебе жизненный срок, и все легче покориться судьбе, ибо карьера, почетная карьера, все же сделана, но еще легче покоряется, кто ее не сделал, и утешает себя коварством окружающего мира, полагая, что он капризный гений. Нужна огромная жизнеутверждающая сила, чтобы себя приять! В требовании: люби ближнего, как самого себя, – заключена предпосылка: человек себя любит и приемлет таким, каким он создан. Но и самоприятия еще недостаточно! Покуда я стараюсь убедить окружающий мир, что я есть я, и никто иной, я, страшась превратного толкования, волей-неволей остаюсь в плену этого страха. Без веры в абсолютную инстанцию (вне человека), без веры в то, что существует абсолютная реальность, нам, конечно, не достигнуть свободы, говорит мой прокурор.

P. S. Абсолютная инстанция? Абсолютная реальность? Почему он попросту не скажет «бог»? По-моему, он старательно избегает этого слова. Только со мной?

[56]: чтобы бог отрекся от меня, своего создания.

Юлика все еще в Париже.

Могила матери, как все могилы в этой стране, аккуратно обрамлена гранитом, несколько коротковата, так что страх берет, кажется, что стоишь на ногах покойника. Между могилами дорожки, усыпанные гравием, окаймленные вечнозелеными растениями, – посреди могилы глиняная ваза с двумя увядшими астрами. За надгробием – ржавая жестянка для поливки цветов. Но сегодня идет дождь. Мы оба стоим под одним зонтом, на башенных часах бьет три. Барельеф на надгробии скорее комичен – искусство могильных плит! Какая-то аллегория. Кое-где низкорослые кипарисы возвышаются над этим Манхеттеном мертвых. Вильфрид спрашивает:

– Что ты скажешь о надгробной плите?

– Гм, – говорю я.

Вильфриду к лицу иметь зонтик. Я отродясь не имел собственного зонта, но теперь рад, что зонты существуют. Это – сельское кладбище, старый вяз на холме, незатейливая церквушка конца девятнадцатого века. В хорошую погоду отсюда, наверно, открывается красивый, спокойный, широкий вид на озеро и на горы вдали. Сегодня серый осенний день, моросит дождь, леса в тумане. По черному зонту тихо барабанит дождь, мы долго стоим – молчаливые, неподвижные, как подобает двум протестантам. Надпись: «Здесь в бозе покоится…» У других по-иному: «Спи в мире!» – или еще какое-нибудь туманно-лирическое изречение. Камень – известковый туф, – к сожалению, отполирован. Слышно, как капает с зонта на побуревшую траву. Через ряд свежая могила – глинистый холм, на нем венки. Опять бьют башенные часы. Холодно, мокро, серо…

Потом мы отправились в трактир.

Вильфрид Штиллер моложе меня, статный, загорелый малый с туго натянутой обветренной кожей. Видно, что он много и подолгу бывает на воздухе. Черные волосы острижены коротко, как у крестьян и военных. Он привез меня сюда на джипе, правда, принадлежащем не лично ему, а сельскохозяйственному товариществу. Он управляет у них плодовыми садами… Разумеется, мы говорим о матери, и Вильфрид все время курит (не курил он только на кладбище) те же низкосортные сигары, что курил инспектор таможни. Судя по всему, матушка Вильфрида была строгой особой, моя – нет. Когда Вильфрид рассказывает, как она заперла его на целый день в погреб – за то, что он частенько лакомился там компотом, – желая раз навсегда внушить ему страх перед этим мрачным помещением, я, конечно, смеюсь вместе с ним; надо же – целый день провести в темном погребе, без всякого ущерба для здоровья; нет, это не моя мать. Моей претило бы применять подобные воспитательные меры. Его мать говорила: «Умей держать себя в руках, если хочешь быть хорошим мальчиком!» Моя мать говорила: «А ну, оставьте мальчишку в покое!» Она была уверена, что я справлюсь с жизнью. Помню, однажды я подслушал под дверью, как она развлекала целую компанию забавными и меткими словечками, которые я произносил на прошлой неделе, и имела большой успех. С Вильфридом такого не было, его мать постоянно была озабочена, что из Вильфрида не будет толку, и этот здоровый, грубоватый, но при этом такой сердечный человек, сидящий против меня за лакированным столиком, курит свою дешевую сигару и сам говорит, что не был способным ребенком, даже на рояле играть не учился. А моя мать, я знаю, обходилась без прислуги, без прачки, сама стирала и гладила, чтобы оплачивать мои уроки. Я учился играть на флейте, потому что меня считали способным к музыке.