– Что ты ел? – спросила Юлика.

– Улиток.

Штиллер ни слова не спросил о ее самочувствии. Кстати, приехал он не снизу, не из Цюриха, а из Понтрезины. Об этом он сообщил бедной Юлике почти со злорадством, можно было подумать, что именно сна заставляла Штиллера все лето изворачиваться и лгать. Он приехал из Понтрезины – иными словами, от той женщины. Потом, после этого язвительного сообщения, он снова умолк, не смотрел на Юлику, курил, не сводя глаз с серой пелены вьюги, и губы у него дрожали. Юлика не знала отчего.

– Ну, как ты жил в Париже? – спросила она.

На это он ответил, что в Париже ему снилась Юлика (таким тоном, словно это было результатом ее интриг). Юлика и раньше терпеть не могла эту его болтовню о снах – сны можно толковать как угодно, – и, разумеется, спрашивала она Штиллера не о его парижских снах, а о том, чем он занимался в Париже. Однако Штиллер рассказал ей свой сон, и даже очень подробно:

– Мы с тобой были в какой-то компании, и вдруг я совершенно пал духом, хотел что-то сказать, но у меня не оказалось голоса, а я должен был говорить громко. Положение – хоть плачь! Л сказать необходимо! Я увидел, что ты улыбаешься, и закричал, ты улыбалась вот так, как сейчас, знаешь, как человек, который всегда и во всем прав, но я все равно продолжаю кричать, и вот ты уходишь, а я не могу тебя удержать, вся компания, конечно, тоже считает, что мне не следует так орать; я веду себя непозволительно, я и сам знаю. «Образумься! – говорят они. – Догони ее, утешь, постарайся все загладить!» Я сам знаю, что не прав, бегу, ищу тебя на улицах, нахожу в каком-то парке вроде Люксембургского сада, впрочем, это не имеет значения, – весна, и ты сидишь на зеленой лужайке и улыбаешься; я пытаюсь тебя задушить обеими руками, напрягая все свои жизненные силы, но тщетно; притом я знаю: нас видят, я душу, я терзаю тебя, но ты такая гибкая, неподатливая – ты только улыбаешься…

Разумеется, Юлика ничего не ответила. Вскоре пришла сестра, спросила, не озябла ли Юлика. Юлика вежливо поблагодарила. В морозном воздухе было видно, как тает дыханье, но Юлика, обложенная грелками, укутанная одеялами, не мерзла. Когда сестра удалилась, Штиллер сказал:

– Вчера мы со всем этим покончили – Сибилла и я. Вчера, в Понтрезине.

– Что за Сибилла? – спросила Юлика.

– А теперь все кончено и у нас с тобой, Юлика, кончено навсегда, пойми это.

Юлика молчала.

– Кончено навсегда! – повторил он.

Эта сцена, надо полагать, была не лишена некоторого комизма: во-первых, Штиллер упрекал свою Юлику, все лето пролежавшую здесь на веранде, – за улыбку, приснившуюся ему в Париже; во-вторых, он преподнес ей эту новость в таком тоне, словно это величайшее событие в истории человечества, словно умирать в санатории сущие пустяки по сравнению со вчерашними понтрезинскими похоронами его семимесячной связи. Не лишена была комизма и его запоздалая исповедь, поток откровенности, признание в любви к даме, которую, как выяснилось, звали Сибиллой. Юлика видела: Штиллера раздражает, что она во время его речи сдувает снежные хрусталики с верблюжьего одеяла. Но что ей было делать? Все лето она боялась того, о чем он сейчас рассказывал, она давно знала, что обманута, и сейчас это уже не было для нее неожиданностью. А безутешный Штиллер все шагал взад-вперед по ее стилизованной веранде и с наслаждением выкладывал подробности, которых Юлика вовсе не требовала от него.

– Да, – сказал он наконец. – Вот так оно и было.

– А теперь?

Неправда, что Юлика злорадно улыбнулась или вообще улыбнулась. Штиллеру снова что-то пригрезилось. Кстати, не мог же он ожидать, что бедная Юлика зальется слезами оттого, что он лишился своей Сибиллы. Чего он опять ждал от Юлики? Она сдувала снежинки с верблюжьего одеяла, вот и все, а в сухом заявлении Штиллера, что с Юликой, как-никак законной женой, он тоже покончил после разрыва с Сибиллой, не видела логической связи. Штиллер снова сидел на перилах, почти все время глядя на вьюгу, словно он беседовал с призрачными деревьями, словно весь пыл его слов относился не к данной минуте, не к данному месту, не к бедной Юлике; слова его звучали как давно уже заготовленные в глухом одиночестве формулы, которые он нанизывал безотносительно к тому, что было на самом деле, решительно и жестоко, чем жесточе, тем лучше, как бы по чужому велению. Впрочем, он, может быть, сам себе это велел по пути в Давос или в кабачке за блюдом улиток. Неумолимый мужской приказ. Юлика слушала, не в силах избавиться от странного чувства: кто заставляет тебя нести эту жестокую чепуху, славный мой Штиллер, ты ведь не такой! Он был жесток, как несчастный палач, который видит свою жертву и не вправе дать волю жалости, потому что тогда не сможет привести приговор в исполнение, – вот почему Штиллер не смотрел на Юлику, вот почему уставился на вьюгу, на серые лиственницы. И чем больше он говорил, тем яснее Юлика чувствовала: все это не так, мой славный Штиллер, все обстоит совсем по-другому!.. Штиллер говорил без конца.

– Если бы не это поражение в Испании, – сказал он, – если бы я встретился с тобой, чувствуя себя настоящим, полноценным человеком, я давно ушел бы от тебя, Юлика; наверно, сразу же после первого поцелуя, и мы оба избегли бы нашего несчастного брака. Понимаешь, Юлика, что самое горькое: нам следовало знать наперед, что ничего у нас не получится. И сигналов на нашем пути было достаточно, не хватало только смелости их увидеть. Сегодня я все понимаю. Вероятно, я никогда не любил тебя по-настоящему. Я был влюблен в твою холодность и хрупкость, в твое молчание. Мне хотелось помочь тебе обрести голос, разгадать тебя. Неисполнимая задача! Я вообразил, что нужен тебе. Твоя постоянная усталость, твоя томно-осенняя бледность, твое слабое здоровье… Подсознательно я нуждался в женщине, которую надо оберегать, чтобы самому казаться тем более сильным. Мне надо было завести себе обыкновенную любовницу, понимаешь, Юлика, простую здоровую девушку, которая хочет, чтобы ее обнимали, и сама может обнять тебя, но нет, такой я боялся. Я вообще всего боялся! Ты была для меня как бы пробным камнем. И потому я не мог от тебя уйти. Научить тебя радости – непосильная задача! С моей стороны это было чистым безумием. Я стремился научить тебя радости, а сделал тебя больной, да оно и понятно. Стоит ли быть здоровой с таким мужем; и вот страх, что я тебя сделал несчастной, приковывал меня крепче, чем счастье, которое ты могла бы мне дать.

Один раз Юлика его перебила:

– Почему ты сказал – поражение в Испании?

Ответа не последовало.

– Чувствовала ли ты это? Еще бы! Все было так ясно. С первого же вечера ты влюбилась в мой тайный страх. Это тебе нравилось, моя дорогая, – мужчина, который не может, как все, подойти и обнять тебя, а дрожит от страха, запуганный, надломленный человек, который постоянно хочет в чем-то оправдаться, проверить себя, мужчина с нечистой совестью, идиот, который винит только себя, если что-нибудь не клеится. Разве я не отвечал всегда и за все, даже за погоду? Так и вижу, Юлика, как ты протягиваешь к небу руку, но смотришь не на небо, а на меня. «Ну вот и дождь пошел!» – говоришь ты. И мне нравился этот твой взгляд.

Юлика больше его не перебивала.

– Разве не так?! Почему все эти годы ты не ходила к врачу? Ты не лежала бы на этой унылой веранде, Юлика. Почему ты не хотела быть здоровой женщиной? Нелепо, но это так… Ты не хотела быть здоровой. Ты считала, что я недостаточно тебя люблю, если я радовался, что у тебя нормальная температура. Это сердило тебя. Вспомни бессчетные вечера, когда ты уходила к себе в комнату, ложилась, только чтобы мы не забыли подумать или сказать: «Бедняжка Юлика!» – только бы не ставили тебя на одну доску с другими здоровыми женщинами, этого ты до смерти боялась! Конечно, у тебя были трудные утомительные репетиции, а мне легко было рассуждать – велика ли важность мое ваянье, ведь никакого значения не имело, работаю я или нет, все равно я жил без всяких забот, как паша, а твою работу, я понимаю, глупо было сравнивать с работой других женщин, даже таких, как твоя подруга – педиатр, нелепой и жестокой была бы самая мысль, что кто-нибудь может сравниться с тобой в хрупкой нежности! Твое требование, чтобы тебя лелеяли, щадили (все без исключения), было бесстыдно. И как все к тебе подлаживались, не только твой идиот, а даже те, кто не был в тебя влюблен, один бог знает, почему они тоже чувствовали себя виноватыми, извинялись перед тобой, и если тебе случалось задремать в обществе, потому что разговор шел не о балете, все находили, что ты самоотверженная женщина, укрывали тебя, чтобы ты не озябла, ведь ты не умела сама с себе позаботиться, – сплошные самаритяне. Все начинали говорить шепотом, все знали, что у Юлики завтра утром трудная репетиция! И все они, да и я сам, оказывали тебе дурную услугу, Юлика. И если я так и не мог постичь, почему ты не способна приготовить моим друзьям хотя бы мучную похлебку, неправ был, разумеется, я, ведь свою жену надо принимать такой, какой ее сотворил господь бог. А я всякий раз забывал, какая ты хрупкая, как ты нуждаешься в том, чтобы тебя берегли и лелеяли. Но не успеют мои друзья уйти, ты берешь себя в руки и, падая с ног от усталости, идешь на кухню согреть молочка для Фоксли! Потому что Фоксли – это ты!

Штиллер, однажды заговорив, наговорил еще невесть чего, и всё мелочные придирки, пустяки! Юлика только диву давалась.

– Ты, как всегда, помалкиваешь, – сказал он, – считаешь себя олицетворением любви и жертвенности. Знаю. Но я считаю тебя олицетворением нарциссизма. И прежде всего – высокомерия. Я падал перед тобой на колени. Я плакал перед тобой, Юлика, как при известных обстоятельствах мужчины плачут порою, я стыдился, каялся, а ты прощала, неустанно прощала меня. Это правда, но ты ни минуты не испытывала при этом потрясенья, не задумывалась над тем, что, может быть, и ты меня губишь, ты ни разу не дрогнула. Да и зачем? Ты – страстотерпица, это знают все наши знакомые, ты – благородное создание, ты не кричишь, не упрекаешь меня, нет, я сам должен был себя упрекать. Ты ни разу не снизошла до упреков, не замарала себя. Но постарайся вспомнить! Избавила ли ты меня хоть раз от укоров совести? Нет, ты только прощала. И этим подтверждала, что я упрекаю себя не напрасно. В прощении женщин есть нечто инфернальное, но тебе это чуждо, моя дорогая, тебе чуждо все. А я – чувствительный, как мимоза, – страдал и мог погибнуть не хуже чем от туберкулеза… Я говорю, говорю, Юлика, а ты сдуваешь снежинки с одеяла!

Штиллер не унимался.

– Я иной раз спрашивал себя, почему, собственно, за все эти годы я ни разу не вскочил, не надавал тебе пощечин? Я убежден, что это моя ошибка, теперь уже неисправимая. Пощечина избавила бы нас от множества неприятностей. Например, от твоей злополучной поездки в Ландкварт. Ты, конечно, знала заранее, что где-нибудь в пути свалишься от припадка удушья, но тебя это не остановило, но тебе было все равно, лишь бы обеспечить мне угрызения совести! Ты ошиблась. Но вот что страшно: я все же виновен, правда, совсем в другом смысле, что ты теперь лежишь здесь, в санатории. Однако прощать меня уже незачем. Я часто думаю: если бы я не решил проверять на тебе свою мужественность, если бы у тебя не возникла идея сковать меня своей болезненностью – мы либо по-людски любили бы друг друга, либо разошлись бы по-людски в разные стороны. Встретить бы тебе тогда мужчину со спокойной, чистой совестью, уравновешенного и терпеливого… Мужчину, которого можно завоевать, удержать простой нормальной любовью, – кто знает, дорогая моя Юлика, возможно, ты была бы здорова, навсегда здорова.

Штиллер замолчал.

– А теперь? – спросила она.

Штиллер молча глядел на нее.

– Так вот какой ты меня видишь! – сказала Юлика. – Ты выдумал меня, создал себе мой образ, готовый, законченный образ – и конец! Другой – я чувствую это – ты просто не желаешь меня видеть, не так ли? – Штиллер закурил сигарету. – За последнее время я тоже многое передумала, – сказала Юлика. Она продолжала сдувать снежинки с верблюжьего одеяла и теперь, когда говорила сама. – Заповедь недаром гласит: «Не сотвори себе кумира!» Кумир, которого ты сотворил, – грех! То, чего ты добиваешься сейчас своими разговорами, – это антипод любви. Не знаю, поймешь ли ты меня? Когда любишь человека, оставляешь ему всевозможные лазейки, несмотря на недоброе прошлое все снова и снова удивляешься: до чего же он сложен, до чего многообразен, как не похож на тот, раз навсегда выдуманный образ, какой ты сотворил из меня. Могу только сказать – я не такая! Ты всегда уговариваешь себя, что-нибудь внушаешь себе, но прошу тебя, не создавай себе готового образа твоей Юлики. Вот и все, что я могу тебе сказать. Штиллер продолжал курить.

– Где ты набралась этих идей? – спросил он только. Пожалуй, с ним не стоило больше говорить, он слушал только себя. Он прибыл из Понтрезины с несокрушимым намерением положить всему конец. – Любовь, – усмехнулся он, – давай лучше не говорить о нашей любви и о верности тоже. Ты, вероятно, давно бросила бы меня, Юлика, случаев у тебя было достаточно, одного тебе не хватало – уверенности, что ты сможешь удержать настоящего мужчину. Будем откровенны! Относительная наша верность была вызвана страхом неудачи, поражения с другим партнером, и только. Не будем обманываться! Теперь и между нами все кончено. Я думаю, Юлика, мы видимся в последний раз.

Юлика плакала.

– Противно только, – сухо сказал Штиллер, – что этому надо было случиться именно здесь, в санатории. Пока, говорит врач, перелома в твоей болезни еще не видно. Но может быть, Юлика, для тебя лучше, что с этого дня ты будешь знать, знать наверняка, что твоя болезнь больше не производит на меня впечатления. Можешь считать меня подлецом. Знаешь, Юлика, втайне, в душе я действительно всегда упрекал тебя в чем-нибудь, но смехотворно деликатничал с тобою, ведь мне постоянно приходилось заглаживать что-нибудь, помалкивать, понимаешь ли, и кажется, теперь вот я впервые стою перед тобой и не злюсь на тебя. Теперь я знаю, что не ты мешала мне жить. Слава богу, наконец-то я это знаю! Твои слезы, Юлика, – угроза, которая больше не действует на меня. Все мы должны умереть.

Тогда Юлика сказала:

– Я хочу остаться одна.

Штиллер еще немного постоял около ее постели, швырнул сигарету за окно – руки в карманах плаща, немного смущенный. А потом, словно Юлика уже лежала в гробу, коснулся губами ее лба, не стал дожидаться, пока она выпростает руку, и торопливо удалился с ее зимней веранды… С тех пор (говорит Юлика) для нее он пропал без вести. В городе Штиллера видели еще в декабре. Только после какого-то вернисажа с последующей ночной попойкой он исчез и для остальных, сперва как-то незаметно, не вдруг, но потом мало-помалу было замечено, что Штиллера нет в кафе и прочих местах, где он обычно бывал. И когда кто-нибудь из знакомых вскользь спрашивал о нем, другой пожимал плечами. Лишь в конце января кто-то, как видно, обеспокоенный тем, что мастерская Штиллера постоянно закрыта, заявил в полицию; полиция начала с безрезультатного обыска, но еще и сегодня – шесть, даже почти семь лет спустя – ей известно не более, чем было известно тогда.

[12].

Они переглядываются.

– Значит, вы не пулеметчик Штиллер? – спрашивает молодой лейтенант и смотрит на подпись, услужливо поставленную мною. Он укоризненно покачивает головой, глядя на цейхгаузских солдат. Они, со своей стороны, тоже не виноваты. Просто к ним направили данного человека, вот и все. Кто? Почему? Пытаюсь уточнить.

– Есть подозрение, – говорю я, – что пропавший без вести господин – я. Но это лишь подозрение…

Не могут же они снаряжать меня, основываясь на каких-то подозрениях! Лейтенант разъясняет это обоим солдатам, и мне приходится снять сапоги, теперь, когда мне в них так удобно.

– Черт побери! – бранятся служащие. – Почему вы сразу не сказали?

[13] Но молодой лейтенант чувствует себя неловко, ему хочется еще минутку поболтать со мной. Америка живо его интересует. Он снова извиняется. Ему очень неприятно, что в Швейцарии так обошлись с американцем, и он почтительно козыряет мне. Я тоже прикладываю руку к берету, и два надзирателя в тюремной машине, видевшие учтивость молодого лейтенанта, встречают меня вежливее, чем обычно, можно подумать, что они рассчитывают на чаевые. Один из них распахивает серую дверь с решетчатым окошечком, покуда другой дает мне закурить, не хватает только, чтобы они осведомились, куда меня везти.

Вильфрид Штиллер, брат пропавшего, очень огорчен тем, что я не ответил на его братское послание. Сделаю это на досуге.

Сегодня воскресенье. Кнобель приходит ко мне в штатском, в белой рубахе и при галстуке, послушать, как я совершил свое четвертое убийство. Мне сейчас не до того. Но ничего не поделаешь, придется что-нибудь рассказать.

– Это было в Техасе, – говорю я. – Когда я работал ковбоем.

– И ковбоем вы тоже были?!

– Еще бы!

– Цорт побери!

Итак, я рассказываю, как однажды солнечным утром в прерии, когда мне наскучили ковбойские будни, я на своем коне заехал дальше, чем следовало. Ехал я погруженный в размышления (какого рода были эти размышления, моего слушателя не интересует), без определенной цели. Потом пустил коня рысью. Часов через пять, почти не оглядываясь назад, я добрался до красных скал, которые всегда видел только издалека, на горизонте равнины; соскочив со своего вороного, я привязал его к низкорослому дубку и стал карабкаться выше, прельщенный все более широким видом, открывавшимся на лежавшую за мной бескрайнюю равнину – зеленоватый и серебристо-серый океан суши. Стоял знойный гудящий полдень, изнемогая от жажды, я пустился на поиск источника, но тщетно, потому что почва здесь карстовая, и вдруг – когда, с трудом передвигаясь в своих сапогах, я пробирался сквозь заросли сухого, покрытого колючками кустарника, – передо мной возник провал, вернее, расщелина в скале, похожая на пасть акулы, но гигантская и черная, как ночь. Мои товарищи никогда не рассказывали мне про расщелину. Я по чистой случайности набрел на эти врата, видные в гористой чащобе, лишь когда к ним подойдешь почти вплотную. Может быть, там есть вода! Внутри царила мертвая тишина, и я никогда не забуду, как из любопытства сделал первые два-три шага и стал спускаться в темную пасть, осторожно, цепляясь за последние кустики; вытянув шею, я заглянул в зияющую глубину, полную мрака. Никто не заставлял меня лезть в эту пещеру, но у меня от нее дух захватывало, сделанное открытие не давало мне покоя. Я задел сапогом камень, он отскочил и, подпрыгивая, кувырком покатился вниз – отзвук падения звучал, звучал, раздавался все глуше, все дальше, не переставая звучать, пока я – ковбой! – не побледнел. Я не знал, слышу ли я еще или мне только кажется, что я еще слышу, как падает этот камень. Я задыхался от волнения, но совладал с собой и не пустился наутек. Теперь я слышал только стук собственного сердца, кругом стояла мертвая тишина. Я громко крикнул: «Хелло?» – и, объятый безрассудным страхом, словно это был не мой голос, словно мне угрожает опасность попасть в лапы дракона, подгоняемый эхом, стал продираться сквозь колючие заросли вверх, к солнцу. А когда вылез, сам над собой посмеялся. Вернее, хотел посмеяться. Ибо здесь светило полуденное солнце, я слышал мирное знакомое жужжание насекомых, слышал, как шепчутся на ветру длинные стебли трав, видел бескрайнюю техасскую равнину – необозримый океан суши; в ту пору я видел его каждый день. Но мне было неуютно, как будто я все еще слышал падение камня.