Юлика была очень одинока.
Чем жарче, подобно тлеющему труту, сгорало ее хрупкое тело, тем сильнее росло в ней неведомое до сих пор влечение к мужчине, страстное желание, необоримое, особенно ночью в ее снах, и к тому же она знала – в эти ночи Штиллер ей изменяет, – все это вместе заставляло бедную Юлику писать ему письма, которые нельзя было отправить ни в коем случае. Да и снился ей не Штиллер, а главные врачи, подручные из пекарни и мужчины, которых Юлика никогда и в глаза не видела. Юный ветеран санатория, с неизменно лукавым лицом, относился к Юлике как к монашке, нет, даже не как к монашке, а как к существу среднего рода, хотя ежедневно подолгу просиживал на ее узкой кровати и ноги Юлики ощущали тепло его тела. Но даже невинная, скрытая чувственность была чужда ему. Когда Юлика просила, он взбивал ее подушки, но и тогда, даже случайно, ненароком, не прикасался к ней. Зато он толковал ей об Эросе так же деловито-непринужденно, как о коммунизме, Фоме Аквинском, Эйнштейне и Бернаносе, да, точно так же говорил он об Эросе. Подобная откровенность мыслима лишь в тех случаях, когда ее невозможно претворить в жизнь. Юлика не знала, что и думать. Именно в таком тоне молодой человек говорил об удивительном феномене Эроса, к вящему удивлению Юлики, придавая ему огромное значение. Но даже к ее руке он прикасался, только здороваясь или прощаясь. Разве Юлика была прокаженной? И в то же время этот ошеломлявший своей ученостью человек не брезговал девицей, выбивавшей матрасы на лужайке, любезничал и бесстыдно заигрывал с нею. Юлика его не понимала. Незадолго до его смерти между ними наступило некоторое отчуждение, о котором она вспоминает неохотно. Юный ветеран, как видно, несколько зарвался, позволил себе заметить, что Юлике давно пора научиться в своих отношениях к мужу, ко всем людям вообще видеть не одну лишь ответную реакцию, нельзя же вечно быть существом, лишенным инициативы, иными словами, вечно барахтаться в собственной инфантильной невинности. Это было уж слишком! Впрочем, Юлика не до конца его поняла. Он пояснил, хотя и без особой охоты:
– Да, мне кажется, уважаемая Юлика, вы не желаете стать взрослой, не желаете отвечать за собственную жизнь, а жаль!
– Что вы этим хотите сказать? – спросила она.
– Я полагаю, что человек, постоянно видящий себя жертвой, сам себя не понимает, заходит в тупик, а это для него вредно. Нельзя искать причину и следствие в двух разных людях, скажем, причину исключительно в муже, а следствие только в жене, хотя, казалось бы, женщина более пассивна. Знаете, что я заметил, Юлика, – все, что вы делали в жизни или чего не делали, вы мотивируете тем, что делал или чего не делал ваш муж… А это, простите меня, и есть инфантильность. Зачем я вам об этом говорю? Вы и сами отлично знаете, что это не так, что так на свете не бывает, не было и не будет, и не пытайтесь водить меня за нос только потому, что я моложе вас, потому что я мальчишка! Жить на такой манер скучно, и вы сами убедитесь в этом…
С тех пор она стала подтрунивать над ним, величала его: «мой мудрец», – а этого уже не выносил он. Два или три раза он не явился, и только потому, что Юлика запретила ему судить о житейских делах, в которых молодой человек, даже такой шустрый, как он, ничего не смыслит за неимением опыта, ну, скажем, о браке, и прежде всего о ее браке со Штиллером, которого он даже в глаза не видел. Короче говоря, Юлика ограничила его рассуждениями об отцах церкви и теорией относительности, а потому (так говорит Юлика) настоящей близости у них не получилось. Но молодой человек по-прежнему бывал у нее, сидел в ногах кровати, болтал остроумно, непринужденно и все более весело, чем ближе надвигалась смерть, которой он никак не ждал в те мягкие сентябрьские дни. Юлика просто не могла поверить, когда они, стараясь соблюдать тишину, стали убирать соседнюю комнату. Ей дали снотворное, но она его выплюнула. И всю ночь они дезинфицировали комнату юного ветерана. Юлика была вне себя. Она не ожидала, что смерть здесь так буднична, неприметна, что жизнь здесь гаснет так мягко и неслышно, как ночник во время чтения. В самом деле, больше о нем просто не говорили. Сестры и главный врач обходили молчанием настойчивые вопросы Юлики, как будто ее сосед, молодой иезуит c большими глазами и лукавым лицом, позволил себе какую-то непристойность. Все остальное шло, как прежде: маленький поезд свистел в долине, приходили газеты. Через несколько дней – Юлика, лежа на своей веранде, в обычный час невольно ждала – она услышала сухое покашливание нового соседа. Стоял голубой сентябрьский день. Ее охватил ужас.
До Ландкварта, станции, где она должна была пересесть на другой поезд, Юлика добралась благополучно, словно это было самое обычное путешествие, а не бегство. Никто ее не задержал, никто особенно не глазел на нее, во всяком случае, не больше, чем на нее обычно глазели из-за ее красивых волос. Короткая остановка в Клостерсе, примерно на полпути, показалась ей вечностью, как любому беглецу, если ему целых четыре минуты приходится ждать перед закрытым шлагбаумом. Юлика спряталась за газетой, но пугалась каждого проходящего по вагону второго класса. Поезд все стоял. Что они делали здесь так долго?! Юлике не верилось, что никто ее не узнал, никто не похлопал по плечу, не сказал: «Что вы задумали, милая фрау Юлика, что вы задумали? Опомнитесь!» Бедняжка Юлика, не посвященная в железнодорожные тайны, считала, что поезд не трогается лишь потому, что из санатория уже позвонили по телефону и теперь кто-то ходит из вагона в вагон, разыскивая злосчастную беглянку. Юлика укрыла лицо своим висевшим на крючке пальто, как это делают спящие пассажиры. Кто-то сел напротив нее – мужчина, она видела его ботинки. Главный врач? Она представила себе его снисходительную улыбку, ласковую, но непреклонную интонацию: «Фрау Юлика, фрау Юлика, не будем делать глупостей!» Когда поезд наконец тронулся, Юлика решила выяснить, кто же на самом деле сидящий напротив сыщик; слегка отодвинув пальто, она выглянула из своего укрытия, словно ей не терпелось полюбоваться ландшафтом. Сосед оказался немцем. Увидев рыжие волосы Юлики, он немедленно вынул сигару изо рта и осведомился, не мешает ли ей дым. Уж не принял ли он ее за легочную больную? «Да нет же, ради бога курите! Прошу вас!» – сказала Юлика с преувеличенной любезностью. Оказывается, она по глупости села в вагон для курящих. Юлике, беглянке, было не до болтовни, даже самой пустой, ни к чему не обязывающей, но попутчик-немец, конечно же, заговорит с нею. Мысленно она уже слышала ненужные, но неизбежные расспросы: «Вы живете в Цюрихе? Возвращаетесь из отпуска? Жили в Давосе?» С отвращением, будто немец бесстыдно заглянул ей за декольте, Юлика, чтобы прекратить разговор, отвернулась к окну. А ведь господин немец говорил лишь о том, какой нынче теплый октябрь Потом он, слава богу, опять раскрыл свою книгу и, дымя почти непочатой сигарой, стал читать «Мраморные скалы» Эриха Юнгера, книгу, которая не нравилась юному иезуиту, – «Мраморные скалы», даже заглавие раздражало Юлику, а дым сигары был ей нестерпим. Юлика попросила открыть окно, нет, нет, не из-за дыма, ей захотелось взглянуть на пейзаж. Она высунулась из окна, ее волосы пламенели на ветру. Она задыхалась, у нее начиналось удушье, впрочем, от ветра оно могло начаться и у здорового человека. Но не это было самым страшным – темный «ситроен», точно такой, как у главного врача, следовал за поездом на довольно большой скорости, отстал на повороте, где поезд скользнул в туннель, потом снова стал настигать его; он приближался с бешеной быстротой, опять отстал у закрытого шлагбаума, снова помчался и нагнал поезд. Главный врач?! Юлика поспешила убрать свои пламенеющие волосы в купе, господину попутчику пришлось немедля закрыть окно. Темный «ситроен» как раз обгонял поезд. В Ландкварте, подумала Юлика, главный врач уже будет стоять на перроне, отберет ее крошечный чемоданчик, улыбнется: «Фрау Юлика, фрау Юлика, не будем делать глупостей! Рядом стоит мой „ситроен“!»
Но, смотрите-ка! В Ландкварте никого не было, не было даже носильщика. Господин с «Мраморными скалами», невозмутимо вежливый, невзирая на ярко выраженное отвращение Юлики, понес ее багаж через маленькую площадь и спросил: «Вы живете в Цюрихе?» Тут Юлика все же нашла носильщика и, не рассуждая, как бы по наитию, зашла в телефонную будку. Может быть, просто потому, что для нее было сенсационным событием чувствовать себя свободным человеком, имеющим право зайти в любую телефонную будку. Она попыталась вызвать Штиллера. Тщетно. Никто не ответил. Неправда, что Юлика хотела застать его врасплох. Странным образом во время этой поездки Юлика ни секунды не думала о том, что существует та, другая. Еще одна попытка дозвониться и еще одна. Безрезультатно. Господин попутчик, теперь уже несколько обиженный, находился на другом конце перрона; скрестив ноги, он сидел на скамье и читал свои «Мраморные скалы», наконец-то без сигары во рту.
К несчастью, поезд Цюрих – Париж – Кале немного опаздывал, а то Юлика еще успела бы сесть в него. Началось, говорит она, с кашля, удушье нарастало, она задыхалась, ей не хватало воздуха, но она старалась внушить себе, что все это от волнения, вполне понятного волнения, вызванного бегством, предвкушением свидания, радостью и разочарованием, когда выяснилось, что Штиллера нет ни в мастерской, ни дома. Она старалась дышать очень глубоко, очень медленно, очень спокойно. Послала носильщика за газетами, в первую очередь за тем швейцарским иллюстрированным журналом, словно могла еще существовать надежда, что она, Юлика, продолжает танцевать на его обложке. Ей пришлось сесть на свой крошечный чемодан. Никто не заметил, что у нее кружится голова, что ей дурно.
Она чувствовала, что сейчас совсем задохнется, но все же слышала громыханье поезда Цюрих – Базель – Париж – Кале, даже видела табличку с этой надписью, но больше уже ничего. В эту минуту люди, конечно, были поглощены своими заботами, штурмовали ступеньки вагона, тащили в обеих руках багаж, поистине вели себя так, как будто бы этот поезд должен увезти их в жизнь, а на платформе – верная смерть. Юлика осталась на этой платформе… Через три часа, после переезда в санитарной машине, она снова лежала в своей белой постели, сотрясаемая дрожью, невзирая на грелки, счастливая, что можно ничего не говорить… Сестра тоже не говорила ни слова, выполняла указания главного врача, но по ее лицу было видно, что путешествие Юлики вниз, в Ландкварт, не сон, а глупейшая действительность. Главному врачу, вероятно, тоже было ясно, почему несчастная фрау Юлика предприняла эту нелепую поездку. Он досадовал, разумеется, не на больную, даже не на глупых сестер, не удосужившихся за несколько часов заметить отсутствие Юлики; нет, главный врач пробовал дозвониться к Штиллеру. Тщетно. Тогда он послал телеграмму, требуя, чтобы тот немедленно приехал в Давос. И бедной Юлике, едва пришедшей в сознание, снова пришлось взять мужа под защиту. Ведь он не ответил даже на телеграмму. У Юлики спросили адрес его друзей, она дала адрес Штурценеггера. Когда выяснилось, что господин Штиллер уехал в Париж, ничего не сообщив жене, это, надо сказать, произвело ужасное впечатление на весь санаторий, и хотя с бедной Юликой никто об этом не говорил, все и так было ясно по лицам окружающих.
Штиллер в Париже! Тем трогательнее и добрее были к ней окружающие. Несчастная Юлика получала подарки со всех сторон: цветы, сласти, даже какую-то брошку – знаки душевной симпатии, стекавшиеся к ней с разных веранд. Она вспомнила слова юного ветерана, предрекавшего ей в такой ситуации общее молчаливое презрение, но, как в своем дерзком утверждении, что Юлика инфантильно подходит к жизни, он и здесь оказался неправ. Напротив, все к ней отнеслись крайне трогательно, и только сам он, юный ветеран, молчал…
Состояние ее здоровья было почти безнадежным.
И тогда, да, тогда пришло то чудовищное письмо Штиллера из Парижа, та записка, которую фрау Юлика Штиллер-Чуди на днях вынула из сумки и показала мне, – записка, небрежно набросанная карандашом, семь-восемь строк и ни слова сочувствия, ни слова раскаяния, ни слова утешения хотя бы; ледяной, бездушный тон, будто Юлика совершила злосчастное путешествие в Ландкварт с единственной целью потерять там сознание от удушья, будто Юлика и заболела только затем, чтобы у Штиллера была нечистая совесть, заболела смертельно и теперь жила только благодаря уколам. Уродливо-смешная записка. Видит бог, в ней никак не отражалась нечистая совесть Штиллера, напротив, каждое слово бесстыдно кричало о его драгоценном «я», о его циничном себялюбии.
(К сожалению, у меня нет при себе этой записки.)
Юлика, как сказано, жила на уколах, а Штиллер только через три недели заявился к ней на веранду и то говорил лишь о себе, о своем поражении в Испании – событии десятилетней давности, – не сказал ни единого слова ей в утешение, даже не взглянул на температурную кривую, нет, он говорил исключительно о себе, словно все сводилось к нему, Штиллеру, здоровому человеку!
Здесь придется сделать отступление.
[11] – его кличка. Потом кто-то заставил его попотчевать гостей «шикарной толедской историей», Штиллер не хотел, не рисовался, а действительно не хотел, и было видно, что он испытывал мучительную неловкость, когда молодой архитектор Штурценеггер самовольно приступил к рассказу. Разумеется, Штиллеру пришлось вмешаться, кое-что добавить, довести рассказ до конца. История о русской винтовке, которая не выстрелила, кажется, не очень интересовала юную балерину; она меньше следила за ходом этой занимательной истории, чем за молодым скульптором, который, рассказывая, все время работал пальцами: то скручивал, то раскручивал какую-то проволоку, потом бросил, но пальцы его все равно не знали покоя. Юлике почему-то было жаль его. Пока он рассказывал, лицо у него стало каким-то безжизненным. То, о чем он говорил, перестало быть просто воспоминанием, превратилось в анекдот. Когда он закончил свой длинный рассказ, наступила смущенная, неуверенная тишина. Штиллер поднес было стакан к губам, и никто не сказал ни слова. Только симпатичный и рыхлый оперный певец, отнюдь не воинственной наружности, наивно спросил: «Почему же вы не стреляли?» Собственно говоря, этот вопрос занимал и всех остальных. Отдавая должное отваге Штиллера, вышедшего из укрытия, отдавая должное мукам, которые он перенес, пролежав два дня связанный под палящим солнцем, – у всех на уме тем не менее был вопрос, уже высказанный певцом: почему он не выстрелил? Рассказ Штиллера звучал неубедительно, он поблек, потерял выразительность от частого повторения. Штиллер ненавидел фашистов, иначе разве бы он отправился добровольцем в Испанию, но тогда, на рассвете, впервые столкнувшись лицом к лицу с ненавистным врагом, он увидел в фашистах людей, а стрелять в людей он не мог. Не мог, и точка!.. И снова последовало молчание, снова запыхтели трубки художников и балетоманов, и клубы синего дыма повисли в мастерской. Оперного певца доводы Штиллера вполне удовлетворили, он считал, что тоже не мог бы выстрелить. Остальные молча осушили стаканы. Разговор о другом, например, о «Щелкунчике», уже не клеился. Над обществом нависла тишина, пока Штурценеггер, друг Штиллера, не выразил искреннего изумления отвагой Штиллера, назвав его образ действия победой человечности, победой конкретной практики над абстрактной идеей и так далее и тому подобное – у него нашлось немало слов. Никто не стал возражать против этой лестной для Штиллера интерпретации, да и сам Штиллер, несколько смущенный, тоже не захотел углубляться в злополучную историю; он радушно откупорил следующую бутылку, озабоченный, чтобы стаканы были полны у всех, включая прелестную Юлику, которая, сидя в уголке, впервые озирала мастерскую своими неправдоподобно красивыми глазами и ни слова не говорила. Но, как почти всегда, вкладом Юлики были ее роскошные волосы с рыжеватым отливом….
История Штиллера неизменно пользовалась успехом. Позднее, когда Юлика подружилась с ним и вышла за него замуж, ей, конечно, не раз приходилось выслушивать эту историю. Ведь в обязанности супруги входит – не зевать, не выказывать скуки, не перебивать, когда муж выступает со своим коронным номером. А коронным номером Штиллера был рассказ о пароме на реке Тахо. Только коммунисты морщили нос и хмурились, когда речь заходила о пресловутой победе человечности над идеей, но и они молчали из дружбы к Штиллеру, разве что, на худой конец, спрашивали слушателей: «Ну, а как бы вы отнеслись к победе человечности над идеей, если бы речь шла не о фашистах?» Но это уже не касалось Штиллера, да и с коммунистами в узком кругу друзей они стали встречаться все реже. А в более широком кругу номер Штиллера всегда имел успех. Иначе зачем бы он стал так часто рассказывать всем надоевший анекдот? И Юлика до сих пор не может понять, почему ее без вести пропавший муж во время их последнего свидания в Давосе вдруг заговорил о своем «поражении» в Испании. Почему поражение? Этого Юлика никак не могла себе объяснить. Разве все эти годы он не требовал, чтобы она восхищалась его действиями в Испании? И вдруг – поражение, факт, на чаше весов перевесивший все остальные, ставший началом многих бед, проклятьем, злым роком, и несчастный их брак он тоже приписывал своему поражению. Но почему, спрашивается?
Их последняя встреча: ноябрь, достаточно безрадостный и до появления Штиллера. Уже выпал снег. Юлика лежала на своей веранде, закутанная теплее обычного, даже руки ее были спеленаты верблюжьим одеялом. Настоящая мумия. Двигать она могла только головой, но и тогда в сером тумане видела лишь призрачный скелет ближайшей лиственницы, напоминавшей ей ее собственный рентгеновский снимок. Такой же скелет, в клочьях серого тумана. И это было единственное, что открывалось ее взору. Свинцовое небо, грязные клочья тумана, ползущие по склонам гор. Нельзя было даже понять, ходит ли еще по небу солнце. Вершины гор, такие знакомые и привычные, растворились в тумане, словно таблетки в стакане воды, – серое мутное месиво, ничего больше. Юлика всегда считала, что скучают только глупые люди, она, следовательно, – нет. Оказалось, что скука не имеет ничего общего с глупостью, наоборот, скука, в те дни владевшая Юликой, была утонченно-острым чувством – не знаешь, что ждет тебя через час, и вдобавок этот адский привкус вечности, когда земное время в расчет уже не принимаешь…
Штиллер, молча сидя на перилах ее веранды, упорно глядел на вьюгу. Он был небрит, бледен, как после бессонной ночи, от него даже на расстоянии разило алкоголем и к тому же еще чесноком.