Из ущелья доносился грохот, похожий на раскаты грома. Наконец с натертых плеч Рипа сняли тяжелый бочонок. Он выпрямился, огляделся по сторонам. «Это Рип Ван Винкль!» – сказал бородатый чудак. Рип увидел, что находится в обществе старых господ, с важными, торжественными лицами, в голландских шляпах, в старомодных жабо. Никто из них не промолвил ни слова, только Рип отвесил поклон. Оказывается, старые господа играли в кегли. Вот почему из ущелья раздавался гул и грохот! Рипу тотчас велели наполнить кружки, старые господа отхлебнули по глотку. Потом молча вернулись к игре, Рип, желая быть учтивым, расставлял кегли. Только урывками, наспех, удавалось ему самому приложиться к кружке. А водка была можжевеловая, его любимая! Кегли с оглушительным треском всё снова и снова разлетались по сторонам, только эхо отдавалось в ущелье. Хлопот Рипу хватало! Теперь треск и грохот не прекращались. Не успевал он расставить тяжелые, неустойчивые кегли, протянуть руку к своей кружке, как следующий старый господин выходил на площадку, прицеливался, зажмурив левый глаз, и кидал каменный шар, грохотавший, подобно грому. Странное это было общество! Никто не произнес ни единого слова, так что и Рип не осмеливался заговорить, спросить, когда же его освободят от тяжкой повинности. Старые господа в голландских шляпах и старомодных жабо (таких же, как у его предков) были исполнены достоинства. Но всякий раз, как Рип расставлял кегли, у него возникало неприятное ощущенье, казалось, что они издевательски хихикают у него за спиной. Оглянуться Рип не мог. Не успевал он поставить последнюю качавшуюся кеглю – как за спиной уже слышался угрожающий грохот катящегося шара, – и Рип спешил отскочить в сторону, боясь, что шар раздробит ему ноги.
Конца не было его подневольному труду! Бочонок водки оказался неисчерпаемым. Рип вновь и вновь наполнял кружки, вновь и вновь отхлебывали по глотку старые господа и возвращались к игре.
Оставался один выход – проснуться!
…Солнце уже погружалось в коричневую дымку, вечерело, когда Рип поднялся, протер глаза. Пора было возвращаться домой. Самая пора! Но напрасно звал он своего пса. Некоторое время, еще в полудреме, Рип искал глазами ущелье, игроков в старомодных жабо и голландских шляпах. Все исчезло! Рядом, как испокон веку, сверкал Гудзон, и если бы, виляя хвостом, подбежал его верный пес, Рип не усомнился бы, что это был только сон, и по пути домой надумал бы, как расскажет о нем в деревне. Надо заметить – собственные рассказы чем-то напоминали Рипу качающиеся, неустойчивые кегли – и те и другие постоянно грозили рассыпаться. Но о Бауце – ни слуху ни духу! Наконец Рип поднял свое ружье с травы. О, чудо! Оно проросло можжевельником, а кроме того, насквозь проржавело. Жалкое ружье! Деревянное ложе тоже прогнило. Рип покачал головой, повертел ружье, потом отбросил его прочь и поднялся с травы. Солнце уже зашло, Рипу не верилось, что истлевшие кости рядом с мешком – жалкие останки, скелет его верного пса Бауца. Но чем другим могли они быть?! Так и есть – это не сон, он поскреб подбородок и обнаружил бороду, стариковскую бороду до пояса. Прошли годы. Но сколько?! Во всяком случае – час был поздний. Подгоняемый голодом и любопытством – Рипу хотелось знать, долго ли осталось ему жить после той нелепой игры в кегли, – пришел он в родную деревню. Ни улиц, ни домов он не узнал. Все чужое! Только его домик стоял на старом месте, все такой же запущенный, окна без стекол. Там жил ветер. Где Ханна, его жена? В душу его закрался страх. Старого трактира, где можно было все узнать, Рип тоже не нашел. Он стоял растерянный, одинокий. Его окружили незнакомые дети. Он робко спросил про старых своих собутыльников, его посылали на кладбище, пожимали плечами. Наконец тихим голосом спросил он про самого себя. Неужто никто здесь не знает Рипа Ван Винкля? Все рассмеялись. Рип Ван Винкль, охотник на белок, был хорошо известен. Много забавных историй услышал он про этого человека. Каждый ребенок знает, что Рип Ван Винкль лет двадцать тому назад свалился в пропасть или попал в руки индейцев. Что было делать?! Робея, спросил он про Ханну, жену охотника на белок, и услышал, что она давно уже умерла с горя. Он заплакал, хотел уйти. «А ты кто?» – спросили его. «Про то знает один бог! – сказал Рип Ван Винкль. – Вчера еще я думал, что знаю, а сегодня, что могу я знать сегодня, проснувшись?» Люди стучали пальцем по лбу. Напрасно пытался он рассказать им удивительную историю про то, как проспал свою жизнь. Они не могли понять его, не могли понять, что он такое говорит, а он не умел рассказать по-другому, и вскоре все разошлись, каждый пошел своей дорогой, только одна молодая красивая женщина осталась. «Рип Ван Винкль отец мне, – сказала она. – Ты его знаешь?» Он долго смотрел ей в глаза, им владело искушение сказать, что это он ее отец. Но полно, был ли он тем человеком, кого они ждали, охотником на белок, сочинявшим истории, которые так легко рассыпались, стоило людям посмеяться над ними. Наконец он сказал: «Твой отец умер!» Тогда ушла и молодая женщина, оставив его в одиночестве. Ему было очень больно, но иначе и быть не могло. Зачем он проснулся? Рип прожил еще несколько лет в деревне – чужой в чуждом мире. Он рассказывал про открывшего эту реку и этот край Генриха Гудзона, про его старых капитанов, время от времени собирающихся в ущелье, чтобы поиграть в кегли, говорил, что старого Рипа Ван Винкля надо искать на дне этого ущелья. Люди улыбались. Правда, в душные летние дни из ущелья доносился грохот и гул, напоминавший стук кеглей, но взрослые утверждали, что это обычная гроза. Наверно, так оно и было.
Вот и сказке конец.
– Ну и что? – спросил мой защитник, когда я окончил сказку и наконец закурил сигару. – Опять же, какое отношение это имеет к нашему делу? Слушанье назначено на конец сентября, а вы рассказываете мне сказки – сказки! Прикажете защищать вас сказками?
– Почему бы и нет?
– Сказки, – сетует он. – Вместо того чтоб хоть раз ясно и толково изложить полезную для вас, для дела правду!
P. S. Попросил защитника снабдить меня новой тетрадью, эта почти вся исписана. Мое прилежание его радует. Он еще не читал моих записок, но, видимо, рассчитывает вместе с тетрадью засунуть в свой портфель мою жизнь. Это начинает меня беспокоить.
Цюрих мог бы быть прелестным городком. Он стоит над милым озером, холмистые берега которого обезображены не фабриками, а виллами. Вчера, когда мы кутили, погода стояла ласковая – сентябрьская синева в легкой серебристой дымке, – и я восхищался искренне, не только в угоду фрау Юлике, чье великодушное поручительство и щедрый залог отныне позволяют нам осуществлять такие экскурсии еженедельно, при условии, что я буду возвращаться в тюрьму в точно указанное время. Я поклялся в этом защитнику – только бы он не вздумал сопровождать нас, – но клятва обязывает меня меньше, чем естественное чувство благодарности к Юлике: если я смоюсь, она потеряет залог – кругленькую сумму, которую я никогда не смогу ей вернуть. Кстати, благодаря Юлике мне разрешили и виски! Она выглядит просто чудесно, – пламенеющие на солнце волосы, белая парижская шляпка, грациозная фигура. Я восхищен, не спускаю с нее глаз, а увидев в зеркальной витрине ее отражение, не могу удержаться, поворачиваюсь, беру Юлику за подбородок и целую.
– Милый! – говорит она. – Мы же в Цюрихе!
[8], колдовство, скорее всего, таящееся в воздухе, угрюмые лица местных жителей противоречат прозрачной, праздничной атмосфере – звенящей и нарядной, милой и простой, как сине-белый герб города. Я бы сказал, что главная прелесть Цюриха в ландшафте, во всяком случае, понимаешь иностранцев, которые, высадясь на набережной, сразу щелкают фотоаппаратами, прежде чем отбыть дальше, в Италию; понимаешь и местных жителей, гордящихся тем, что приезжие так много фотографируют. Их узкое озеро, оно не шире Миссисипи, изгибаясь серпом, блестит среди зеленых холмов. Даже в будни на нем тьма-тьмущая парусных яхт. Хотя Цюрих город деловой – место встреч коммерсантов, в нем есть что-то курортное. Альпы, по счастью, стоят не так близко, как на видовых открытках: в почтительном отдалении венчают они гряду холмов – пена вечных снегов в голубоватых облаках. Может быть, Юлика показывает мне не те кварталы, но, помнится, мы не встретили ни одного калеки, ни одного нищего. Люди одеты если не элегантно, то все же добротно; они не вызывают жалости, а улицы опрятны как днем, так и ночью. Итак, поскольку ни калеки, ни нищие не отвлекали нас, не говоря уж о вполне заурядной архитектуре, мы добрый час бродили по улицам. Здешняя манера регулировать современное уличное движение недоступна приезжему; полицейские чрезвычайно старательны и серьезны, но кажется, что справедливость интересует их больше, чем само движение. На каждом перекрестке чувствуешь, что тебя морально воспитывают. Чем ближе к озеру – где приезжие создают собственную атмосферу, которую потом считают за атмосферу Цюриха, – тем меньше удивления вызывает веселость, даже взрывы смеха на улицах. Я замечаю, что и Юлика чувствует себя здесь гораздо свободнее, и могу представить себе, какова она в Париже. Ее мать была венгеркой, но Цюрих родной город Юлики, и ее сверх меры волнуют оплошности местных властей, скажем, то, что муниципальный совет Цюриха не оказал должного гостеприимства Чарли Чаплину. Четверть часа она только об этом и говорит. Приятное впечатление производит чета индусов, они, вероятно, приехали на какой-то конгресс. Здесь часто бывают конгрессы. В этом городе вообще есть нечто международное – огромные, запыленные автобусы, стаи туристов в немецких кожаных штанах, любая официантка говорит «по-американски». Какой-то всемирный дух царит в этом городке, так нравящемся иностранцам; он провинциален, но не скучен. Провинциален, несмотря на концерты Фуртвенглера, гастроли Жана-Луи Барро, всевозможные выставки – от Рембрандта до Пикассо, несмотря на прекрасный театр немецких эмигрантов и на то, что здесь поселился Томас Манн. В Цюрихе есть и свои таланты, но признания они добиваются в чужих краях, и только тогда их слава льстит родной стране, которая сама не способна создать им славу, потому что она провинциальна, иными словами, не имеет истории. Но что мне за дело до того! Приезжему человеку приятно побродить по этому городку, особенно если он при деньгах, и мы, наверно, провели бы восхитительный день, не овладей Юликой снова навязчивая идея, что я ее муж.
Вдруг она останавливается.
– Вот! – говорит она и показывает на бронзовую скульптуру, не ставшую лучше от того, что ее приобрел муниципалитет и выставил здесь для всеобщего обозрения. Откровенно говоря, скульптура не в моем вкусе, но когда я хочу пройти мимо нее, Юлика хватает меня за рукав и указывает на цоколь, где довольно большими буквами выбито «А. Штиллер». (По счастью, я на сей раз не высказал своего мнения, хватит и того, что я говорил недавно о другой работе пропавшего Штиллера, и они сочли это самокритикой, лишней уликой, доказывающей, что я-то и есть Штиллер…) Когда у нее опять возникает охота схватить меня за рукав, она, к великому счастью, показывает мне уже не скульптуру, а лебедей, их белое оперенье, освещенное солнцем, зеленую ряску на воде. И на заднем плане так называемый кафедральный собор; ага, понятно: в точности как в альбоме! Что она хочет этим доказать – не знаю. Кончается тем, что я останавливаюсь посреди улицы, на пешеходной дорожке, и стою как вкопанный. Тщетно хватает меня Юлика за рукав, тянет, как упирающегося осла.
– Где у вас можно достать виски? – спрашиваю я.
– Нельзя же здесь стоять! – говорит она.
Слева и справа уже шныряют мотороллеры, мне сигналят такси, грохоча проносятся грузовики с прицепом. Юлика стоит рядом, белая как мел, хотя уже снова дали зеленый свет. Какой-то незнакомый пешеход, которому я не сделал ничего дурного, ругает меня почем зря, читает длинную проповедь, словно в их стране, которая ежедневно кичится свободой, не позволено ставить на карту собственную жизнь.
…Потом мы сидим в садике ресторана, под ярким зонтом, и я спрашиваю Юлику:
– Как, собственно, тебе живется в Париже?
Теперь и я говорю ей «ты»; ей-богу, не за внесенный залог, а из невольной нежности. В трепете первой близости есть что-то магическое, возносящее над остальным миром, что-то совсем тихое, но тишина эта заглушает все. Невольно кладу руку на ее плечо и, ошеломленный внезапным счастьем легкого прикосновения, только его и чувствую, ничего больше. Некоторое время, пока новое «ты» не станет привычным, не потеряет своего звучания, – я счастлив, связан братскими узами со всем человечеством, включая официанта, который приносит виски; я чувствую, что притворяться больше незачем, что притворство не нужно никому на свете, чувствую доброе снисхождение к людям. Смеюсь над тюрьмой! В данном случае, когда это ты обращено к зрелой, но прелестной женщине, невольно возникает желанье – не слишком серьезное, не слишком настойчивое – узнать, кто еще из мужчин, кроме меня, участвует в этой игре; простое любопытство игрока, сознающего свое превосходство. Рассказывая о Париже, она ни разу не упомянула мужского имени – ни Франсуа, ни Андре, ни Пьера, ни Жака, никого и ничего. Но я полагаю, Париж не монастырь? Париж амазонок, что бы это значило? Наконец спрашиваю без обиняков:
– Скажи, ты очень счастлива в Париже?
Об этом ведь позволено спросить.
– Счастлива, – говорит она. – Что значит счастлива?
Забавно, но фрау Юлика Штиллер-Чуди не желает, чтобы я считал ее счастливой. Она сразу вспоминает Давос, бесспорно, страшное время, одиночество на веранде с оливково-зелеными витражами в стиле «модерн», где пропавший без вести муж бросил ее на произвол судьбы. Приходится выслушать все это еще раз. Не подвергая сомнению страшное прошлое, вижу ее теперь, такую цветущую, вижу ее прелестное, своеобразное лицо, точно огнями рампы подсвеченное снизу бликами на скатерти. Я тоскую по ней. Хочу, чтобы она вернулась из прошлого, которому все простила, и во имя этого прощения должна так подробно его описывать, в настоящее, в наше сегодня, и без того краткое, ограниченное сроком.
– Милая моя Юлика, – говорю я, – ты все время рассказываешь, как отвратительно вел себя твой Штиллер. Этого нельзя отрицать! Ты утверждаешь, что из-за него заболела, он бросил тебя в санатории, когда ты была при смерти, но, несмотря на это, я вижу, ты ждешь только его. Ты как будто в претензии на него за то, что не умерла в самом деле, а сидишь здесь, такая красивая и цветущая!
Это не было шуткой, я сам заметил, что это не шутка. Не глядя на меня, Юлика вынула из белой парижской сумки пожелтевшее письмецо, явно с целью опровергнуть меня. Письмецо, которое Штиллер, отвратительный Штиллер прислал ей тогда в Давос, она желала, чтоб я его прочел; собственно, это была просто записка, измятая клетчатая страничка из блокнота, торопливо исписанная карандашом, чужим, скорее несимпатичным мне почерком,
– Ну? – спросил я, немного смущенный.
Она чиркала спичками, чиркала так яростно, что сломала несколько штук. Комментировать текст этой записки, последней записки Штиллера, Юлика считала излишним. Она курила.
– Юлика, – сказал я, отдавая ей смятую записку. – Я люблю тебя.
Она засмеялась устало, недоверчиво, безразлично.
– Я люблю тебя, – повторил я и хотел сказать еще что-то, не касающееся ни ее, ни моего прошлого, что-то о нашей сегодняшней встрече, сегодняшнем моем чувстве, о надеждах на будущее; но она не слушала меня. Не слушала, хотя молчала и сидела в позе внимательной слушательницы. Ее мысли были в Давосе, это было очевидно, она даже заплакала, пока я говорил.
Меня опечалило, что два человека, сидя друг против друга, не в состоянии друг друга понять.
– Юлика! – окликнул я ее, и она наконец подняла свое красивое лицо и посмотрела на меня. Но видела она не меня, а Штиллера! Я схватил ее за руку, я хотел ее разбудить. Она старалась слушать, что я говорю, улыбалась, когда я клялся в любви, слушала меня, но не слышала того, что я хотел сказать. Она слышала только то, что мог бы сказать Штиллер, если бы он сидел в моем кресле. Мне было горько. Оставалось одно – замолчать! Я посмотрел на ее руку, лежавшую в моей, и невольно отпустил ее, вспомнив свой чудовищный сон – стигмы на ее ладонях. Юлика попросила, чтобы я продолжал. Зачем? Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Я понял, что любой разговор между этой женщиной и мной будет окончен раньше, чем мы его начнем, что любой мой поступок она расценит не как мой поступок, совершенный сегодня, а только как предугаданный или непредугаданный, уместный или неуместный поступок ее пропавшего Штиллера! Но не мой! Не мой!.. Когда я сделал знак официанту, она быстро, с нежной озабоченностью сказала:
– Не стоит так много пить, милый!
Откровенно скажу, я содрогнулся, услышав ее слова, и с трудом овладел собой. Что эта дама воображает? Начнем с того, что я не собирался пить. А если даже?! Она решила, что она может обращаться со мной, как со своим Штиллером, на мгновение мне захотелось назло ей выпить еще виски. Но я этого не сделал. Упрямство ничего общего с независимостью не имеет! Я улыбнулся. Мне было жаль ее. Я понял: все ее поведение, все, что она говорит и делает, относится не ко мне, а к призраку. (Возможно, что мужа, которого она ищет, вообще не существовало.) Я безоружен. Ну что тут поделаешь; она меня не воспринимает. «Как это грустно!» – подумал я.
– Не сердись, но тебе, право, не стоит так много пить! Ведь я желаю тебе добра!
К сожаленью, официант заставил себя ждать.
– Я ничего не собирался заказывать, – сказал я устало, но Юлика улыбнулась, и я не без раздражения добавил: – Ошибаешься, милая, я действительно ничего не собирался заказывать, я хотел расплатиться. Увы, у меня нет денег… – Но Юлика как будто предвидела и это, успела подсунуть под мой локоть красный сафьяновый кошелечек (как видно, она не раз поступала так со своим, Штиллером). Что было делать? Я расплатился. Потом вернул ей кошелечек, взял себя в руки и сказал:
– Идем!
Ровно в шесть часов – снова в тюрьме.
P. S. Оказывается, я не умею выразить словами действительность. Я лежу на койке, не сплю, час за часом слушаю бой часов, пытаюсь думать о том, что я должен делать. Покориться? Капитулировать? Стоит только солгать, произнести одно только слово, так называемое признанье, и я «свободен», в моем случае это значит – осужден играть роль, не имеющую ко мне никакого отношения. С другой стороны: как может человек доказать, кто он в действительности? Доказать правду? Я не могу. Разве я знаю, кто я? Это самое страшное из всего, что я понял в предварительном заключении: не умею я выразить словами действительность.
Сегодня в душевой нет маленького еврея, который мылил мне спину. Когда я говорю, как хорошо, что он наконец-то свободен, они только пожимают плечами. Он был умным человеком, слух о том, что он покончил с собой, очень занимает меня. Разумеется, в нашей группе опять все десять человек, и если бы он всякий раз не мылил мне спину, я, пожалуй, не заметил бы его отсутствия. Не скажу, чтобы мне недоставало его. (Я всегда чувствую себя неловко, когда мне помогают мыться.) Меня занимает то, что именно очень умным людям невтерпеж дожидаться смерти, а когда я вспоминаю его глаза – глаза не просто умные, но познавшие тайну, мне кажется невероятным, чтобы он не знал, что ждет его там. Теперь я внушаю себе, что только с ним я мог поделиться тем, чего не выразишь, но что я познал, – встречей со своим ангелом.
Снова знакомое чувство: я должен летать, стою на карнизе (горящего дома?), спасенья нет, разве что внезапное уменье летать. И при этом знаю: броситься вниз, на улицу, – бесполезно; самоубийство – иллюзия. А это значит: надо лететь, в уверенности, что именно пустота держит меня. Следовательно, полет без крыльев, прыжок в никуда, в непрожитую жизнь, в упущенное, в пустоту – в единственно принадлежащую мне правду…
Вторая тетрадь
Мой адвокат прочел первую тетрадь и даже не рассердился, только покачал головой. С таким материалом он меня защищать не берется! – говорит он и даже не кладет мою тетрадь в портфель.
Но я продолжаю вести протокол.
(С его дареной сигарой во рту.)
Знакомство прелестной Юлики с пропавшим без вести Штиллером состоялось на «Щелкунчике», балете Чайковского. (К досаде молодой танцовщицы, Штиллер, тоже еще совсем молодой, но весьма бойкий, стремясь произвести впечатленье на Юлику, заявил, что эта музыка – мыльные пузыри, виртуозная импотенция, лимонад со световыми эффектами, сентиментальная безвкусица для стариков и т. д. и т. п.) Юлика утверждает, что под знаком таких высказываний протекали все годы их брака. Юлика тогда танцевала в балете. На старом фото, которое она показала мне позавчера, она одета то ли пажем, то ли принцем и. по-видимому, превосходно чувствует себя в этом костюме, который ей в самом деле чудо как к лицу. Досыта не наглядишься на грациозного эфеба – Юлику тех дней. В ее больших, неправдоподобно красивых, казалось бы, таких ясных глазах таилась, в противоположность нынешнему их выражению, какая-то странная боязнь, словно бы пелена потаенного страха; быть может, она боялась, что восхитительный маскарад лишь временно скрывает ее настоящий пол, а, быть может, – мужчины, который где-нибудь за кулисами ждет, что она сбросит с себя свое серебристое одеяние. Юлике тогда было двадцать три года. Мало-мальски опытный мужчина – Штиллер явно не принадлежал к их числу – без труда догадался бы, что это очаровательное создание – ярко выраженный фригидный тип, и не питал бы напрасных надежд. В балете Юлика считалась восходящим светилом.
Немало именитых жителей Цюриха были бы счастливы жениться на ней, но эта странная и тем особенно привлекавшая к себе девушка превыше всего ставила свое искусство – балет, все же, что было вне его, считала помехой. Танец был ее жизнью! Коротенький смешок Юлики раздражал поклонников, не позволял им серьезно с ней объясниться, удерживал на почтительном расстоянии, и – хотите верьте, хотите нет – прелестная Юлика в ту пору жила монахиней, хотя по городу и носились слухи, что она форменная женщина-вамп. Юлика смеялась и над этим. Почему ее не оставляли в покое? Она никогда не уходила из театра без цветов, без тайного страха, что у выхода ждет очередной поклонник, поднесший эти цветы, – студент или владелец сверкающего автомобиля. Юлика боялась автомобилей. К счастью, поклонники по большей части не узнавали ее. Вязаная шапочка – как у школьницы – скрывала рыжие волосы, и она проскальзывала мимо поклонников – совсем неприметная девушка, когда прожекторы не заливали ее потоками света. Словно морское животное, которое переливается всеми красками только под водой, Юлика была одухотворенно хороша только в танце. Потом она была усталой. Вполне понятно, ведь танцу она отдавала всю себя, и каждому ожидавшему ее поклоннику так и говорила: устала. Но Штиллер думал, что Юлика лишь для него одного бывает усталой… И что толку, если ему удавалось убедить ее зайти с ним в кафе выпить вина или хотя бы чаю, – поскольку вина Юлика не пила? Кажется, говорил в этих случаях один Штиллер, считая своим долгом поддерживать беседу, а усталая Юлика молчала. В ту пору он много говорил об Испании, он как раз вернулся оттуда и уже был осужден швейцарским военным судом. Она жалела Штиллера не из-за предстоящего ему тюремного заключения, о котором он упоминал достаточно часто и не без гордости, а просто так, она сама не знала почему. Стоило ей улыбнуться, и Штиллер пугался, что она относится к нему недостаточно серьезно, закрывал лоб или рот рукой, а если Юлика не хотела идти с ним под руку, когда он провожал ее до дому, он приходил в отчаяние и, стоя у ее подъезда, долго извинялся за свою назойливость, противную ему самому. Но нравился он Юлике больше, чем все остальные. Штиллер был первым, во всяком случае, одним из немногих поклонников, получавших от прелестной Юлики коротенькие записочки; в них она писала что-нибудь вроде того, что, к сожалению, сегодня очень утомлена и предлагает встретиться в другой раз. Юлика знала, как жаждет ее этот молодой человек, но знала и то, что он никогда не применит силы, уж он таков, и это особенно нравилось ей. Ей нравилось, что этот мужчина, только что воевавший в Испании, худощавый, но сильный, на голову выше ее, не ждал от нее извинений, когда она заставляла его битый час торчать у театра, а сам извинялся за свою назойливость, боялся, что он ей в тягость. Все это, как сказано, нравилось Юлике; во всяком случае, она от всей души хвалит своего пропавшего без вести Штиллера, вспоминая те времена. Был март, и они совершили свою первую загородную прогулку, слишком долгую, слишком утомительную для хрупкой Юлики, да еще по непролазной грязи – земля была мокрая, хотя солнце уже пригревало, и левая туфелька Юлики увязла, когда Штиллер повел ее прямо по полю; ему даже пришлось подхватить Юлику, держать ее, чтобы она не ступила в грязь в одном чулке; как видно, тогда он поцеловал ее в первый раз. Юлика утверждает, что и она его поцеловала. Впрочем, боясь докучать Юлике, Штиллер ограничился этим единственным поцелуем, но резвился, как мальчишка, ломал ивовые прутья, постегивал ими на ходу полы распахнутого пальто. Юлика чувствовала себя с ним, как с братом. И это ей тоже нравилось. Ему не мешало, что Юлика и здесь, среди природы, говорила исключительно о балете, главным образом об околобалетном люде – дирижерах, декораторах, парикмахерах, балетмейстерах. Это ведь был ее мир. Другие поклонники не раз упрекали ее за то, что голова у нее набита одними театральными сплетнями. Штиллер был не таков. Он прилежно ее слушал, время от времени стараясь привлечь ее внимание к особенно красивому виду, но красота природы не трогала Юлику, и тогда Штиллер стыдился, что так мало смыслит в балете. В деревенском трактире, который, как видно, очень нравился Штиллеру, они поели хлеба с салом, и Юлика впервые в жизни наслаждалась тем, что встретила мужчину, которого не боится. Он снова заговорил про испанскую войну. Через несколько дней, со швейцарским шерстяным одеялом под мышкой, ему надлежало явиться куда следует и отсидеть свои несколько месяцев. Они долго не виделись. В те дни Юлика часто писала ему письма, робкие и пугливые, как она сама. Но Штиллеру, человеку тонко чувствующему, следовало бы понять и то, чего робкая и пугливая Юлика не высказывала словами, во всяком случае, фрау Штиллер-Чуди еще и сегодня ссылается на эти письма как на неопровержимое доказательство ее глубокого и нежного чувства к без вести пропавшему Штиллеру.