Через год они поженились.

У меня, человека стороннего, сложилось впечатление, что эти двое, Юлика и пропавший Штиллер, роковым образом подходили друг к другу. Они нуждались друг в друге из-за их общего страха. С основанием или без оного, не знаю, прелестная Юлика втайне боялась, что она не женщина. Штиллер, как видно, тоже в ту пору боялся, что с ним не все ладно. Уж слишком часто он просил у нее прощения. Откуда возник его страх, Юлика не знала. Рассказывая о своем, достойном сожаления браке, она вообще не упоминает о страхах, однако почти из всех ее рассказов явствует, что она рассчитывала привязать к себе Штиллера чувством вины, страхом мужской неполноценности. Должно быть, она не была уверена, что может удовлетворить, удержать настоящего, независимого мужчину. Похоже, что и Штиллер цеплялся за ее слабость. Другая, здоровая женщина потребовала бы от него силы или бросила бы его. Юлика не могла его бросить. Ей был жизненно необходим человек, которого она могла бы вечно прощать.

Я попытаюсь записывать в эту тетрадь лишь то, что фрау Штиллер-Чуди, которой я хотел бы воздать справедливость, рассказывала мне или моему защитнику, хотя бы уж для того, чтобы она перестала считать меня своим мужем.

Легкую, самую легкую форму туберкулеза театральный врач определил уже несколько лет назад и посоветовал Юлике проводить лето в горах – дельный совет, правда, предполагавший наличие денег, тогда как Штиллер, ее муж, в ту пору не зарабатывал своим ваянием ничего, почти ничего, во всяком случае, слишком мало, чтобы его бедная супруга могла позволить себе поездку в горы. Юлика никогда не упрекала мужа за то, что он зарабатывал меньше какого-нибудь директора фирмы. Она даже скрыла от него совет врача, пощадила его самолюбие, чтобы он не мучился тем, что мало зарабатывает. Она надеялась, что и он будет относиться к ней немножко бережнее. Их брак, по ее утверждению, в первые годы был прекрасным. Юлика зарабатывала в балете свои 620 франков в месяц, а когда случалось, что Штиллеру везло и он продавал какую-нибудь фигуру, скажем, для фонтана на площади, дела их шли и вовсе отлично. Юлика была ведь так скромна и непритязательна. Не пристало же ей – артистке до мозга костей – требовать от человека, да еще любимого, чтобы он поступался своим талантом для блага жены. Сказать ему такое она могла разве что в шутку. Насчет одаренности ее без вести пропавшего мужа мнения с самого начала расходились – некоторые вообще не считали его художником. Юлика, конечно, в него верила. Во всяком случае, работал он как одержимый. Ее успехи в балете, которым Штиллер не мог противопоставить свои собственные, не давали ему покоя, он даже стал нелюдимом, ведь в любом обществе все вращалось вокруг Юлики – его приветствовали только как ее мужа. При их тогдашних доходах о детях, разумеется, не могло быть и речи; для Юлики это был бы потерянный год. Не то чтобы Штиллер испытывал безудержную потребность в отцовстве, временами он терзался несколько комичными угрызениями совести: из-за его бедности Юлика не может позволить себе иметь детей, – и без конца думал о том, что именно Юлике было бы очень важно иметь ребенка. Почему именно ей? Ребенок, казалось ему, в какой-то мере заполнил бы ее жизнь, дал бы ей женское счастье, раз сам он был неспособен на это. Такая мысль преследовала его, он снова и снова возвращался к разговорам о ребенке. Чего он хотел от Юлики? Может быть, он давал ей понять, что не принимает всерьез ее искусства, сам того не зная, завидовал ее успеху, так или иначе Юлику сердили его вечные разговоры о ребенке. Разве ее жизнь и так не была достаточно полна? Только после того, как она напрямик сказала ему, что он оскорбляет ее как артистку, Штиллер замолк, но особенно на него подействовал вопрос: кому нужен ребенок от туберкулезной матери? С этой минуты ребенок был навеки похоронен. А Штиллер переключился на туберкулез и назойливо твердил Юлике, что она должна вновь показаться врачу. Бедная Юлика не смела кашлянуть, так действовали ей на нервы нравоучения Штиллера. И что ему вечно надо было от нее? Штиллер был трогателен, но одержим идеей, что жизнь Юлики не заполнена. Юлика действительно была неподходящей спутницей для его бесконечных прогулок, не могла участвовать в ночных попойках с его друзьями; видит бог, она нуждалась в бережном отношении, в уходе, но сама она была тогда довольна своей жизнью. А Штиллер разве не был? Если во время репетиции менялась погода, он ждал ее у театрального подъезда с теплым пальто, не забыв прихватить шаль и зонт; он в самом деле трогательно оберегал ее, увы, пошатнувшееся здоровье. Но его вечные напоминания о враче раздражали Юлику. Они казались ей доказательством того, что он втайне тяготится своей заботливостью, что он больше ее не любит, и это заставляло ее поступать наперекор. Она чувствовала, что он принуждает ее обратиться к врачу, чуть ли не выталкивает из дому, для успокоения собственной совести – мужской эгоизм, желание избавиться от ответственности! Ее возмущало, когда он приставал к ней с вопросами, была ли она наконец у врача, может быть, это было неразумно, но вполне понятно, она всегда была существом чрезмерно чувствительным. Итак, Юлика, можно сказать, годами танцевала навстречу опасности – в любую минуту могла без сознания упасть на сцене. Все поражались ее силе воли – директор, труппа, оркестр, только не Штиллер. Он называл это идиотизмом. Страх, что Юлика относится к нему недостаточно серьезно, доводил его до припадков неприкрашенной грубости, прекращавшихся, только когда она начинала рыдать. Штиллер теперь брюзжал по любому поводу: если она шла на кухню, не прихватив заодно грязную посуду, он тупо и жестоко твердил, что она могла бы жить, расходуя вполовину меньше энергии, если бы брала пример с него. Что могла она на это ответить? Его мелочная придирчивость убивала ее. Штиллер считал себя мыслящим человеком, художником, а мог битый час говорить о том, что Юлика, идя на кухню, оставила в столовой грязную посуду. Юлика просто за голову хваталась! Он мог философствовать из-за такой чепухи в то время, как она после репетиции и забот по хозяйству падала с ног от усталости. Потом он будто бы опять становился очаровательным. Но раздражение накапливалось. Однажды вечером, когда бедняжка, несмотря на повышенную температуру, не захотела отказаться от выступления, зная, что от ее участия зависит успех спектакля, Штиллер буквально через ее голову схватил телефон, стоящий по ту сторону дивана, на котором лежала Юлика, и сказал, что его жена сегодня, к сожалению, танцевать не может, – самоуправство, которого она, артистка, допустить не могла. Что он, собственно, воображает? Взяв телефон из рук мужа, она заказала такси и поехала в театр. Первый скандал за все время их брака разыгрался до прихода такси, Штиллер кричал ей вдогонку, пока она спускалась по лестнице: «Губи себя, мне-то что за дело, моей вины тут нет!» В такие минуты ей становилось страшно за него, как видно, забыл он, на ком женился: Юлика была родом, правда, не из богатой, но весьма интеллигентной семьи; ее мать, венгерка, была светской дамой, аристократкой даже, а покойный отец посланником в Будапеште, тогда как Штиллер (об этом нельзя не упомянуть) вышел из мещанской среды, собственно, вообще ни из какой среды, он всего-то один раз упомянул о своем отчиме, прозябавшем в какой-то богадельне, об отце никогда не говорил, а мать его была дочерью железнодорожника.

Смешно и уродливо, что подобные вещи могут играть роль в отношениях двух любящих людей, но, увы, это так. Конечно, Юлика никогда словом не обмолвилась на этот счет, почти никогда. Но она это чувствовала, например, в тот вечер, когда Штиллер кричал ей вдогонку: «Губи себя, мне-то что за дело!» Наверно, это было ужасно. Потом он раскаивался в таких вспышках, просил прощенья, придумывал всякие милые штуки, чтобы загладить свою вину, – стряпал ее любимое блюдо, которое он один умел приготовлять; покупал шелковую шаль вместо старой, которую она потеряла; приходя за нею в театр, приносил охапку сирени, уворованную за каким-то забором. Все опять налаживалось, и, собственно говоря, брак их был очень счастливым, покуда не появилась та, другая.

Произошло это семь лет назад.

Юлика ничего не подозревала, ей и в голову не приходило, что это возможно. Она, молодая женщина, без памяти любившая мужа, не предполагала, что Штиллер способен предать ее, вернее, просто ни о чем таком не думала. Бедная Юлика – воплощенная жертвенность как в отношении своего искусства, так и своего мужа – впервые заподозрила что-то, только когда Штиллер перестал всерьез относиться к тому, что она уже годами температурила; правда, каждый вечер, когда она возвращалась со спектакля, он осведомлялся, сколько раз ее вызывали, сколько раз поднимали занавес, но все с оттенком насмешки. Он был способен в том же тоне спросить: ну, а как твой туберкулез? Когда же Юлика рассказала про наглого рецензента, даже не упомянувшего в своей статье ее имени, Штиллер, ее супруг, Сей поборник справедливости, небрежно посоветовал ей не принимать этого близко к сердцу – может быть, критик не упомянул о ней просто так, по забывчивости, без злого умысла. Но особенно озадачило Юлику, что теперь Штиллер тоже ставил свое искусство превыше всего, пропадал в мастерской дни и ночи, как-то прожил там даже целую неделю, пока в одно прекрасное утро Юлика сама не отправилась его проведать. Штиллер, насвистывая, перетирал стаканы; Юлика сразу поняла, что накануне вечером у него были гости, но сказать об этом постеснялась. На полу валялась пряжка для волос, Юлика молча подняла ее и молча положила на стол, рядом с двумя пустыми бутылками шато-неф-дю-пап – вина очень недешевого! Она не была мелочной, и черный волос на его светлых брюках, по ее мнению, тоже ничего еще не доказывал. Душевные силы Юлики иссякли не от того, что у него в гостях была женщина, нет, невыносим был его холодный, покровительственный смех, его, в сущности, садистическая нежность, которой он пытался усыпить ревность Юлики, невыносим и неуместен так же, как его грубость, когда он заявил, что раз навсегда запрещает устраивать истерики из-за пряжки для волос. Бедная Юлика так плакала, что вообще не могла произнести ни слова. «Юлика! – спросил он, заподозрив наконец, что ее слезы не имеют ничего общего с пряжкой. – Юлика! В чем дело?»

Юлика была у врача.

– Да? – сказал он. Она пыталась взять себя в руки. – И что же? – спросил Штиллер. Он сидел на кушетке, рядом с ней, все еще со стаканом и полотенцем в руках, а безутешная Юлика, содрогаясь от нового приступа рыданий, с такой силой впилась руками в подушку, что разорвала наволочку. Никогда еще она так не плакала. Штиллер вконец растерялся, бросил полотенце и освободившейся рукой стал гладить волосы Юлики, словно этими нежностями можно было спасти ее жизнь. Ему, видно, не с руки было, что Юлика ходила к врачу, это нарушило его покой, помешало ему бодро насвистывать. Юлика рвала ногтями подушку, а Штиллер только спросил: – Что сказал врач? – Его нежное сочувствие, его дружеская озабоченность – после вчерашней пирушки, и со стаканом в руке, – все это было ужасно и жестоко (Юлика и теперь продолжает так считать). Ее лепет прерывался удушьем, новыми приступами рыданий; наконец она нашла в себе силы выговорить, что должна как можно скорее уехать в Давос, в санаторий. Он ограничился сухим вопросом: – Когда ты об этом узнала?

– Скоро неделя, – ответила Юлика, полагая, что Штиллер поймет, как страшна была для нее эта неделя. Ничего не поняв, он только спросил:

– Почему же ты говоришь мне об этом только сегодня? – Штиллер вел себя чудовищно. – Это правда? – спросил он даже. – Правда? – Сперва Юлика звонко рассмеялась, потом вскочила, взглянула на него и заметила, что он смотрит на нее так, будто все это, возможно, женская уловка, дешевое преувеличение с целью испортить ему приятные воспоминания о вчерашнем вечере. Она крикнула: – Уходи! Уходи! Я тебя видеть не могу! – Штиллер покачал головой. – Юлика, – сказал он, – это моя мастерская. – Издевательское, бесчеловечное спокойствие, она не представляла себе, что ее муж может быть таким; он улыбался, когда она сказала, что ей грозит смерть! Улыбался! А бедная Юлика целую неделю, в одиночестве, сносила тяжесть врачебного приговора. Она не верила ни своим глазам, ни своим ушам: Штиллер дошел до того, что снова принялся вытирать стакан, будто этот стакан – самое хрупкое, самое дорогое, что есть у него в жизни, и больше всего нуждается в его заботах. Затем он пожелал – тон у него уже опять был самый нежный – узнать не об ужасах, которые пережила бедная Юлика, а только о том, что сказал врач. – Без фантазий, точно, дословно! – Я же сказала тебе! Немедленно в Давос, в санаторий, не то будет поздно! – Должно быть, Штиллер не сразу усвоил значение этой новости. Он долго молча думал о чем-то, прикусив нижнюю губу, потом весь как-то осел, съежился, стал похож на пустой мешок. Беспомощно смотрел на Юлику. Не он ли сам настаивал на том, чтобы Юлика обратилась к врачу, пошла на просвечиванье. Она исполнила его желанье, вот и все. Почему же теперь он так смотрит на нее? Поражено левое легкое. Поражено сильно: врач, избегая медицинских терминов, старался утешить ее только как добрый человек, говорил о случаях полного выздоровления, которые сам наблюдал. Он был удивительно мил и обходителен. Не болтал попусту, не давал обещаний, он слишком уважал Юлику как личность, как артистку. Но, видя ее безысходное отчаяние, все же счел допустимым сказать, что со временем прелестная Юлика сможет вернуться на сцену. Разумеется, гарантий он дать не может, но как добросовестный врач, отвечающий за свои слова, настойчиво повторял: она умрет, если будет медлить с отъездом.

Ей было тогда двадцать семь. Она уже знала, как называется санаторий, знала и то, что он расположен на опушке красивого леса, знала, сколько будет стоить пребывание там. Большую часть расходов покроет больничная касса. Если бы Штиллер, ее муж, вовремя поинтересовался этим, сказал Юлике, что больничная касса оплачивает санаторий, – она давно бы поехала туда и теперь была бы здорова. Штиллер не отрицал своей вины. Юли-ка увидела, что ее простодушные, незлобивые слова потрясли его, казалось, он вот-вот расплачется. Неужто Юлике еще утешать его? Она обняла его за плечи – робкой, сдержанной Юлике и это далось нелегко, да и не до того ей было сейчас. Равелевский «Вальс», «Треуголка» Де Фальи, эти два божественных балета будут ее последней премьерой. На следующий день, в четверг, Штиллер должен будет отвезти ее в Давос. Она показала ему свой календарь, день отъезда был уже отмечен крестиком. Что же так на него подействовало? Он встал с кушетки, даже не взглянув на ее календарик, с размаху швырнул вытертый стакан в кухонную нишу – тот разлетелся вдребезги, – сунул сигару в узкие бледные губы и, безмолвный, как статуя, засунув руки в карманы брюк, встал у большого окна мастерской, спиной к Юлике, словно она была виновата в том, что заболела и должна ехать в Давос. Более того, словно она своим вполне понятным отчаянием перечеркнула все его планы. – Почему ты молчишь? – спросила она. – Прости, – сказал он; это относилось к стакану, который, разбившись, испугал Юлику. Но вряд ли ее мог взволновать злополучный стакан. – О чем ты все время думаешь? – спросила она.

Штиллер подошел к шкафу, достал почти пустую бутылку джина, налил две рюмки, одну протянул Юлике – в утешение; она отказалась мягко, но решительно. Его манера заглаживать вину краденой сиренью или джином была ей нестерпима, а ему нравилось разыгрывать роль нежного мужа, заботливого друга, надежного опекуна, душевного человека, но за все эти годы удосужиться узнать, не оплачивает ли больничная касса стоимость санатория, до этого ее добрый Штиллер не додумался. – Спасибо, – сказала она. – Я пить не буду. – Почему? Алкоголь ничего не изменит! – Штиллер одним глотком осушил свою рюмку, потом рюмку Юлики. – Нет! – сказал он наконец. – Не твоя вина, Юлика, что тебе приходится ехать в санаторий, конечно не твоя, об этом и речи не может быть, виноват, разумеется, я! – Я этого не говорила! – Во всем виноват я, – упрямо повторил он. – Тебе незачем волноваться, милая моя, ты поедешь в Давос, бедняжка, а я останусь здесь, в городе, я-то здоров, а моя нечистая совесть будет для тебя мягкой периной. – Он улыбнулся знакомой улыбкой. – Что ты хочешь этим сказать? – спросила Юлика. – Вечно эти цветистые сравнения! – Штиллер взял пустую бутылку из-под джина, покачал головой, как бы порицая себя, и хладнокровно отправил ее вслед за стаканом, в кухонную нишу; осколки так и брызнули. Юлика до сих пор не может забыть, как безобразно он себя вел. Отвратительный эгоцентризм, безудержное себялюбие без вести пропавшего Штиллера!! Не могу не согласиться с Юликой.

Как-то в кругу друзей Штиллер, подвыпив, будто бы в шутку сказал: – У меня прелестная жена, каждый раз, бывая с нею, я не нарадуюсь, но каждый раз чувствую себя потным, грязным, вонючим рыбаком, поймавшим хрустальную фею. – И это было сказано вскоре после свадьбы. Надо думать, что Штиллер, как бы он ни был очарован Юликой, не разобрался в существе этой женщины, просто не понял, что она фригидна. Прелестная Юлика, должно быть, сама не знала, что это не болезнь, а особое состояние. Знает ли она сейчас? На днях, когда я мельком упомянул о научной теории, утверждающей, что, кроме женщины, ни одна самка в природе не знает так называемого оргазма, она искренне удивилась. Больше мы об этом не говорили. Вероятно, прелестная Юлика всю жизнь молча мучилась, по-настоящему мучилась от того, что мужская чувственность была ей в какой-то степени противна, хотя это, конечно, не причина считать себя неполноценной женщиной, неудачницей или великой артисткой. Иной раз за разговорами Юлики о пропавшем Штиллере просвечивает такой закоренелый самообман, что поневоле начинаешь сомневаться даже в ее туберкулезе, засвидетельствованном медицинской наукой и столь дорого ей обошедшемся. Почему же Юлика молчала о своих страданиях? Я думаю, только не многие женщины непритворно испытывают тот упоительный чувственный экстаз, какого ждут от близости с мужчиной, начитавшись романов, написанных теми же мужчинами и на все лады толкующих об экстазе. К этому добавляется хвастливая болтовня женщин между собой – от всего этого прелестная Юлика, может быть, несколько более честная и, уж во всяком случае, более боязливая, чем другие, замкнулась и, перевоплощаясь в пажей и принцев, укрылась в чаще одинокой боязни, куда за нею не мог последовать ни один мужчина: Итак, не удивительно, что балет и все с ним связанное – пусть даже заурядный балет городского театра – было Юлике дороже всего на свете, во всяком случае, дороже Штиллера. Несколько робких попыток лесбиянства, видимо, тоже ничего не изменили; только балет удовлетворял ее вожделения. Другие женщины отлично живут без всякого балета, но у них есть материнство. Они терпят мужа, неизбежного производителя, и счастливы со своими детьми. Для них дети то же, что балет для балерины. Они говорят только о своих детях, даже когда, казалось бы, говорят о чужих, чтобы в детях восхвалять себя, и считают это материнской любовью, преданностью, самоотречением, даже методом воспитания. Но это чистейший нарциссизм. Нарциссизм прелестной холодной Юлики хотя бы не затрагивал реальных людей и ограничивался искусством: Чайковский, Римский-Корсаков, разумеется, также Равель и Стравинский, а не живые дети, имеющие одну-единственную мать. Фрау Юлика Штиллер-Чуди, конечно, вспылила бы, если б я откровенно высказал ей, что женщина в искусстве по большей части подозрительна мне; напрасно стал бы я уверять ее, что это не означает недооценки женщины или недооценки искусства.

По-видимому, без вести пропавший Штиллер (вообще-то я не стремлюсь быть с ним заодно) бессознательно придерживался того же мнения и все же упрекал свою Юлику за то, что она никогда не разделяет с ним чувственных радостей, упрекал не только ее, он так же глупо упрекал и самого себя. Как будто женщина создана быть спутницей мужчины и в этой области! Как уже говорилось, характерно, что Штиллер всегда считал нужным умолять о прощении; видимо, он полагал, что терпит поражение как мужчина потому, что прелестная танцовщица – может быть, немного более честная, чем другие девушки, – не млела под его поцелуями. Ее холодность была страшна, что правда, то правда, но – естественна. В этой холодности не было притворства, желания разжечь – напротив, Юлика ему поддавалась, стремясь утишить возбуждение Штиллера, и, разумеется, тут же расплачивалась за свою податливость тоскливым отвращением, которое должна была во что бы то ни стало скрывать от него. Ведь она не хотела его ранить. Не хотела его терять. Он был ей милее всех других мужчин. Юлике претило разыгрывать сцены блаженного самозабвения, пылкой страсти, которые почти всегда льстят мужчине, – как бы плохо ни были сыграны, ведь они доказательство женской любви и в первую очередь доказательство собственной его мужественности и превосходства. Ах, это бывало ужасно! Зато какая отрада стоять на сцене, чувствуя на своем теле тысячи глаз – глаза гимназистов, глаза женатых мужчин, оценивающих в Юлике все что угодно – только не ее мастерство, не ее танец. Но право же, сносить это было легче, чем чувствовать на своем теле руку Штиллера – мужа, жесткую, огрубевшую руку скульптора. Ее беспомощные отговорки – она-де устала – раздражали его. Штиллер, считавший себя олицетворением нежности, усталости не понимал. Штиллер всегда и все относил к себе… Юлика, испытала даже своего рода облегчение, когда театральный врач сказал, что у нее слегка затронуты легкие и ей нужно беречь себя. Пыльный воздух сцены ей вреден, но этого она, балерина, избежать не может, тем осторожнее ей следует вести себя вне театра. Так сказал врач. Значит, просьба прелестной Юлики щадить, поберечь ее, оставить ее в покое была не капризом, а вполне разумным требованием. Речь шла о ее здоровье. Юлика вдруг стала хрупким, очень хрупким созданьем, но она ведь не меньше любила своего Штиллера! А вот он должен был набраться терпенья и благоразумия.

Но Штиллер, как видно, все меньше жалел жену, его эгоцентризм заходил так далеко, что даже медицински обоснованную усталость Юлики он считал выпадом против него и не раз, хлопнув дверью, уходил из дому только потому, что Юлика жаловалась на усталость. Возвращался он поздно ночью, от него разило вином (что было уже просто наглостью), разило мерзким трактиром. Или вдруг говорил: «Хотел бы я хоть раз увидеть тебя не усталой!» – и в его голосе звучали упрек и злоба. Что ей было делать? Правда, он ни разу не сказал: «Ты просто не женщина!» Но Юлика чувствовала, что он то и дело сравнивает ее с другими… В конце концов он довел ее до отчаяния, и, желая доказать обратное себе, ему, всему свету, Юлика, не скрываясь, стала флиртовать, чего никогда в жизни не делала. Штиллер довел ее до этого. Он находил безвкусным, что Юлика охотнее всего принимала ухаживания мужчин, с которыми судьба сталкивала ее ненадолго. А Юлике нравилось, когда не просто хвалили ее красоту, но ее красоту в танце; ничего другого она своим поклонникам не разрешала. Штиллер не был ревнивцем, но его шокировало, когда его Юлика в ресторане или на улице, выйдя из ресторана, раздавала направо и налево прощальные поцелуи. Он спрашивал: «Ты уверена, что никого не пропустила, всех перецеловала?» Он считал это ребячеством. Но однажды взбесился: после бала Юлика, гибкая вакханка, льнула то к одному, то к другому мужчине, садилась к ним на колени, никак не могла перестать, играла безудержно страстную особу. Штиллер ждал с пальто Юлики на руке и достаточно вульгарно заявил, что его с души воротит от этих штук. Должно быть, поклонники Юлики и вправду были остроумны и занимательны, она же за эту занимательность расплачивалась своей красотой, но Штиллер утверждал, что они все до одного педерасты. Его улыбка, конечно, обидела Юлику, понятий не имевшую, как распознают, кто педераст, а кто нет. Эта улыбка сыграла не последнюю роль в том, что Юлика, хотя это было противно ее натуре, упала в объятия молодого консультанта по рекламе – общепризнанного сердцееда, вдобавок имевшего очаровательный домик в Асконе. Штиллер не верил, что Юлика на это отважится, он знал, что консультант по рекламе, его давний знакомый, давно влюблен в нее как в балерину, и это, вероятно, заставило его познакомить их. Или он хотел проверить, женщина ли она? А зайдя так далеко, наш добрый Штиллер едва не лишился рассудка; он заперся в своей мастерской, жрал веронал и дрыхнул целые дни напролет. Теперь Юлика находила его поведение безвкусным.