– Вы говорите по-немецки, как я слышал, – сказал инспектор.
– Почему бы и нет? – спросил я.
– Прошу, – улыбаясь сказал он, – садитесь…
Я не сел.
– Я – немец, американец немецкого происхождения! – уточнил я.
Инспектор еще раз указал на кресло.
– Прошу, – сказал он и, помедлив, сел сам…
Не заговори я в поезде по-немецки, я был бы избавлен от неприятности. Но со мной вступил в беседу другой пассажир, швейцарец, и он же оказался очевидцем моей пощечины. Этот попутчик действовал мне на нервы с самого Парижа. Я не знаю его. Никогда не видел этого господина. В Париже он вошел в купе и разбудил меня, споткнувшись о мои ноги; затем, разместив свой багаж, протиснулся, извинившись по-французски, к окну и стал прощаться с провожавшей его дамой на швейцарском диалекте; как только поезд тронулся, я с досадой заметил, что он вглядывается в меня уж слишком пристально. Я укрылся за номером «Нью-йоркера», хотя успел изучить отдел юмора от доски до доски, все надеясь, что любопытства у моего попутчика поубавится. Он тоже принялся за газету, цюрихскую. По-французски мы договорились закрыть окно, и я старался не глядеть на быстро мелькавшие пейзажи, до того настойчиво и откровенно этот господин (возможно, милейший человек) ждал повода заговорить со мной; он тоже чувствовал себя неловко, и я предпочел уйти в вагон-ресторан, где просидел пять часов, перепробовав разные напитки. Когда мы подъезжали к границе, между Мюлузом и Базелем, пришлось возвратиться в купе. Швейцарец опять взглянул на меня так, словно давно меня знал. Не знаю, что именно побудило его заговорить со мной, наверно, гордое сознание, что теперь поезд идет по его родной земле.
– Прошу прощенья, – нерешительно сказал он. – Вы не господин Штиллер?
Я уже упомянул, что выпил немного виски, ничего не понял, приготовил свой американский паспорт, а швейцарец, перейдя на родной диалект, развернул иллюстрированную цюрихскую газету. К этому времени рядом с нами уже стоял таможенник и второй человек со штемпелем. Я протянул паспорт. Теперь я почувствовал, что действительно выпил лишнее и что смотрят на меня с подозрением. Мой багаж – у меня очень мало вещей – был в полном порядке.
– Паспорт – ваш? – спросил чиновник со штемпелем.
Сначала я, конечно, рассмеялся.
– Как это не мой? – спросил я потом, разозлившись. – Что-нибудь не в порядке?
Мой паспорт подвергался сомнению впервые, и все из-за этого господина, нашедшего сходство между мной и чьей-то фотографией в газете…
– Господин доктор, – сказал инспектор, обращаясь к упомянутому господину, – не хочу вас задерживать, благодарю за содействие.
У порога – благодарный инспектор уже открывал ему дверь – этот господии кивнул мне, как кивают знакомому.
Таких господ докторов тысячи! У меня не было ни малейшей охоты кивать ему на прощанье. Вернувшись, инспектор опять указал на пустовавшее кресло.
– Присядьте, господин Штиллер, я вижу, вы не вполне трезвы.
– Штиллер?! – сказал я. – Я не Штиллер!
– …надеюсь, – продолжал он, как бы не слыша моих слов, – вы все же поймете то, что я сейчас скажу вам, господин Штиллер.
Я покачал головой, и он предложил мне дешевую короткую сигару. Конечно, я отказался, не подлежало сомнению, что он предлагает сигару не мне, а какому-то господину Штиллеру. И хотя инспектор расположился в кресле, как для обстоятельной беседы, я остался стоять.
– Почему вы так встревожились, когда вас спросили, чей это паспорт?
Он листал мой американский паспорт.
– Послушайте, инспектор, я не терплю, когда меня хватают за рукав! Я предупреждал вашего юношу. Сожалею, что вышел из себя и дал ему оплеуху, господин инспектор, но готов сейчас же уплатить положенный штраф. Во что это обойдется по швейцарскому тарифу?
Он благодушно улыбался.
– К сожалению, – заметил он, – дело не так просто. – Он раскурил свою коричневую сигару и перекатывал ее между губами обстоятельно и невозмутимо, словно времени для него не существовало. – Вы, как видно, человек известный…
– Я?! Почему?
– Я-то мало смыслю в подобных вещах, – сказал инспектор, – но господин доктор, только что опознавший вас, очень высокого о вас мнения.
Ничего не поделаешь, меня приняли за другого, что бы я сейчас ни сказал – они сочтут это либо кокетством, либо истинной скромностью.
– Почему вы называете себя Уайтом?
Я говорил, говорил…
– Откуда у вас этот паспорт? – спросил он. Он благодушествовал, пыхтя своей вонючей сигарой, даже засунул большие пальцы за помочи; было душно, не считая меня больше иностранцем, инспектор совсем перестал стесняться, непринужденно расстегнул свой китель и смотрел на меня, не слушая моих излияний.
– Господин инспектор, я пьян, вы правы, тысячу раз правы. Но я не допущу, чтоб первый встречный господин…
– Он утверждает, что знает вас.
– Он? Откуда?
– По газетной фотографии, – сказал инспектор и, в ответ на мое презрительное молчание, добавил: – У вас есть супруга, она проживает в Париже. Верно?
– У меня? В Париже?
– Ее зовут Юлика.
– Но я прибыл не из Парижа, господин инспектор, я прибыл из Мексики.
Я дал ему самые исчерпывающие сведения: назвал пароход, указал продолжительность переезда, даже сообщил, в котором часу уехал из Веракруса, когда прибыл в Гавр.
– Допускаю, – сказал он, – но супруга ваша проживает в Париже. Она танцовщица, насколько я понял. Очень красивая.
Я молчал.
– Юлика – ее сценическое имя, – доверительно сообщил мне инспектор. – Она болела туберкулезом и лечилась в Давосе. Верно? А теперь у нее балетная школа в Париже. Верно? Вот уже шесть лет.
Я смотрел на него и молчал.
– С тех пор как вы пропали без вести.
Я все-таки сел – хотелось послушать, что знают читатели газет про человека, по мнению господина доктора, так разительно похожего на меня; я взял сигарету, а инспектор, как видно заразившись почтением от господина доктора, поднес мне зажигалку.
– Значит, вы скульптор?
Я рассмеялся.
– Верно? – спросил он и, не дожидаясь ответа, задал следующий вопрос: – Зачем вы путешествуете под чужим именем?
Он не верил моим клятвам.
– Весьма сожалею. – Он порылся в ящике и вытащил синий бланк. – Сожалею, господин Штиллер, но если вы не предъявите ваш настоящий паспорт, я буду вынужден передать вас уголовной полиции. Ставлю вас в известность, господин Штиллер, – сказал он, стряхнув пепел с сигары.
– Я не Штиллер! – твердил я, но инспектор, сделав вид, что оп меня более не слышит, стал тщательно заполнять большой бланк. Я убеждал его на все лады, и торжественно и просительно:
– Господин инспектор, нет у меня никакого другого паспорта! – Я хохотал. – Да это же чушь! – Я был пьян, но отлично видел, что чем упорнее я твержу свое, тем меньше он меня слушает. Наконец я заорал: – Не Штиллер я, черт побери!
Я орал и молотил кулаком по столу.
– Отчего же вы так волнуетесь?
Я встал.
– Господин инспектор, а теперь отдайте мой паспорт!
Он даже не поднял глаз.
– Вы арестованы, – сказал он и, полистав левой рукой паспорт, списал номер, дату выдачи, фамилию американского консула в Мексике, все, чем в подобных случаях заполняются синие бланки. Потом довольно приветливым тоном сказал: – Садитесь.
Моя камера – я только что измерил ее своим башмаком, а в нем около тридцати сантиметров – мала, как всё в этой стране, чиста, гигиенична до того, что не продохнешь, и угнетает именно тем, что все здесь правильно, в самую меру. Не больше и не меньше! В этой стране все правильно до отвращения! Я измерил: длина камеры 3,1 метра, ширина – 2,4 метра, высота – 2,5 метра. Гуманная тюрьма, ничего не скажешь, вот ведь в чем подлость. Ни паутины, ни плесени на стенах, возмущаться нечем! Есть тюрьмы, которые возмущенный народ берет приступом, эту брать не стоит. Миллионы людей, я знаю, живут хуже, чем я. На койке – пружинный матрас. В зарешеченное окно светит утреннее солнце, в это время года – часов до одиннадцати. Стол с двумя ящиками, кроме того – Библия и настольная лампа. А если понадобится выйти, – нужно только нажать белую кнопку, и тебя тотчас отведут в надлежащее место, и пользуешься там не старой газетой, которую можно сперва почитать, а мягкой туалетной бумагой. И все же – это тюрьма, бывают минуты, когда хочется рычать. Но кто станет рычать в универсальном магазине? Просто вытираешь руки полотенцем, шагаешь по линолеуму обратно и говоришь спасибо, когда тебя снова запирают в камере. В окно не видать ничего, кроме осенней листвы каштана, даже если залезть на койку с пружинным матрасом, кстати, залезать на нее в обуви – запрещено. Но самое мучительное – это непонятные звуки, хотя с тех пор, как я узнал, что в этом городишке еще имеются трамваи, я научился почти не слышать их дребезжания. Хуже обстоит дело с невнятным голосом диктора из радиорупора по соседству, с ежедневным грохотом мусорной повозки да яростным выбиваньем ковров в гулких дворах. В этой стране, как видно, болезненно боятся грязи. Вчера меня взялись развлекать пыхтеньем пневматического бура: где-то срывают мостовую, чтобы завтра снова ее заасфальтировать. Иной раз мне кажется, что я единственный бездельник в этом городишке. Судя по голосам на улице – в минуты, когда смолкает бур, – здесь часто бранятся и редко смеются. К полуночи, когда закрываются питейные заведения, начинают горланить пьяные. Как-то раз пели студенты, совсем как в глубине Германии. Примерно к часу ночи наступает тишина. Но гасить лампу бесполезно, уличный фонарь издали освещает мою камеру, тени от решетки ползут по стенам, переламываются на потолке, а если на улице ветрено и фонарь качается, право же, можно спятить от качающихся решеток. Утром, когда светит солнце, эти тени хотя бы смирно лежат на полу.
Если бы не надзиратель, который приносит мне пищу, я и сейчас не знал бы, какая, собственно, комедия здесь разыгрывается. Похоже, что каждый читатель газет знает, кто был Штиллер. Поэтому узнать что-нибудь поточнее почти невозможно. Каждый предполагает, что другому все известно, сам же точных сведений не имеет.
– Сперва, помнится, его искали на дне озера, – говорит мой надзиратель, – но без толку, а потом вдруг решили, что он служит в Иностранном легионе.
Тем временем он наливает мне суп.
– Между прочим, – поучает он меня, – так еще многие швейцарцы поступают, когда у них нервы не выдерживают.
– Идут служить в Иностранный легион?
– В год человек триста! – говорит он.
– Отчего же в Иностранный легион? – спрашиваю я.
– Оттого, что здесь у всех нервы сдают.
– Ясно, – говорю я, – но зачем им Иностранный легион? Там ведь еще хуже.
– По мне – как хотят.
– Так, – говорю я, – значит, свою жену он просто оставил в Давосе, больную, беспомощную?
– А она, может, рада-радехонька.
– Вы так полагаете?
– Мне-то что? – отвечает он. – С тех пор она в Париже живет.
– Я знаю.
– Танцовщица!
– Тоже знаю.
– Писаная красавица.
– А как ее туберкулез? – сочувственно поинтересовался я.
– Вылечили.
– Кто это сказал?
– Она сама.
– Но… откуда вы все это знаете?
– Откуда, – повторяет он. – Да из иллюстрированных журналов.
Большего от него, пожалуй, не добьешься.
– Ешьте, – говорит мой надзиратель, – ешьте суп, пока горячий, и не тратьте нервы попусту, мистер Уайт. Им только этого и надо, господам юристам! Я-то их знаю!
[3] – недурен, вообще к питанию не придерешься, а надзиратель, кажется, расположен ко мне, во всяком случае, он никогда не называет меня, как другие, господин Штиллер – только мистер Уайт.
Итак, я должен рассказывать! Правду о своей жизни, ничего кроме чистейшей правды! Пачка белой бумаги, автоматическая ручка, которую я в любое время могу наполнить чернилами за счет государства, и вдобавок немножко доброй воли: куда ей деваться, правде, коль скоро я возьмусь за перо! Мой защитник считает: если добросовестно держаться фактов, правде от нас никуда не уйти, мы возьмем ее голыми руками, так сказать… Куда ж ей податься, правде, если я напишу ее на бумаге? А под фактами мой защитник, как видно, понимает названия географических пунктов, даты, которые можно проверить, данные о профессии и о побочных доходах, сколько где прожил, количество детей, количество разводов, вероисповедание и т. д.
P. S. Где я был 18.1 1946 года?
Прогулка в тюремном дворе.
Не так уж плохо, не так унизительно, как я ожидал, и я рад, что снова хожу, пусть даже по кругу. Двор довольно большой, мощеный, между плитами мох, посередине раскидистый клен, на стене плющ, важно, конечно, и то, что мы еще не в тюремной одежде, а в костюмах, в которых нас взяли. Если слегка расширить круг, положенный для прогулки, – увидишь башенку, на которой развевается белье, а так – только небо и стайки воркующих голубей. К сожалению, мы шагаем гуськом, так что поговорить нам не удается. Передо мной идет толстяк, с блестящей лысиной (как у меня), со складками жира на затылке, он помогает себе, загребая на ходу руками, – как видно, новичок; когда благодушный надзиратель выводит его на прогулку, он сконфуженно оборачивается – это требует от него физического усилия – и взглядом ищет поддержки. Какой и у кого? За мной шагает итальянец, тот, что любит петь под душем, он паясничает, передразнивая меня, и надзиратели не могут удержаться от смеха. Как-то раз я оглянулся, чтобы ознакомиться со своим изображением. Комично, что и говорить: руки за спиной, осанка мыслителя, по рассеянности то и дело сбивается с ноги, тоскующий взор устремлен поверх кирпичной тюремной стены – человек, который втайне убежден, что не создан для подобных мест, и вдобавок притворная благожелательность интеллигента. Наверно, портрет не лишен сходства, во всяком случае, смеется даже еврей, единственный интеллигент среди заключенных; к сожалению, он в другой половине круга, так что мы с ним общаемся только жестами и улыбками. Кажется, он не очень верит в швейцарское правосудие… Вдруг кто-то начинает играть в футбол сырой картофелиной, – несколько лихих передач, и наш старший надзиратель, корректный мужчина, воспринимающий всякое нарушение правил как личную обиду, наконец ловит картофелину. Команда: «Стой!» «Откуда картофелина?» – Вопрос звучит сурово. Мы в кругу молчим, ухмыляемся. Старший надзиратель с очищенной картофелиной в руке обходит строй, смотрит каждому в глаза. Мы пожимаем плечами. Старший надзиратель упустил момент, он мог просто выбросить картофелину, теперь, против его желания, происшествие становится важным, принципиальным. У меня возникает чувство, что все это – фарс, старшему надзирателю самому хочется рассмеяться и оставить нас всех в покое, – но одновременно и другое: а вдруг все-таки у них существуют пытки и достаточно украденной картофелины, чтобы они пустили в ход раскаленное железо.
Тут мой еврей берет вину на себя. Общий хохот. Даже старший надзиратель понимает, что это признание – а он в жизни не видел еврея, играющего в футбол, – просто насмешка, а это посерьезнее, чем кража сырой картофелины. Еврей должен выйти из строя, он бледен от волнения. Всем остальным – пять минут беглого шага. Бедный толстяк впереди меня, колышущийся, как резиновая грелка, конечно, отстал на первом же круге и петляет, стараясь нагнать остальных, пока надзиратель не говорит ему: «Хватит!» Они ведь не звери, но, разумеется, порядок и некоторая строгость необходимы. В конце концов – это подследственная тюрьма… Порой, когда я остаюсь один в своей камере, у меня возникает чувство, что все это мне только снится, что стоит мне встать, отвести руки от лица, и я окажусь на свободе – тюрьма лишь внутри меня.
– Я сделал все, – говорит мой официальный защитник, – чтобы обставить ваше – надеюсь, недолгое – пребывание в подследственной тюрьме наиболее приятным образом! Нет! Виски запрещено! У вас лучшая камера, поверьте мне, не самая большая, но единственная, куда по утрам заглядывает солнце, из вашего окна видны старые каштаны. Что касается звона колоколов кафедрального собора – он очень громкий, я согласен, – но не можете же вы ждать от меня, чтобы я перенес собор в другое место!
Это правильно, как в некотором смысле правильно все, что говорит мой защитник, – хотя его правота для меня не убедительна, я все же постоянно оказываюсь неправ. Колокола их собора, металлическое гудение, возникающее каждодневно два раза, минимум два, если нет похорон и свадеб, – шум, от которого перестаешь слышать собственные мысли, сотрясение воздуха, беззвучная вибрация, как после прыжка в воду со слишком высокого трамплина, и я глохну, обмираю, становлюсь идиотом… Но мой защитник прав: не может же он перенести собор в другое место. И так как я молчу, молчу от безнадежности, он берет свой портфель и говорит:
– Отлично, приступим к делу!
Мой защитник милейший, во всяком случае, безобидный человек, из почтенной семьи, респектабельный до кончиков ногтей, несколько скованный, но эта скованность оборачивается хорошими манерами; обо всем он судит правильно, спору нет, правильно, как видно, опираясь на врожденную уверенность, что правосудие реально существует, – во всяком случае, в конституционном государстве, во всяком случае, в Швейцарии, Притом он не глуп. Надежен, как энциклопедия, много знает, прежде всего о Швейцарии, почему говорить с ним о Швейцарии не имеет никакого смысла, любая мысль, ставящая под сомнение Швейцарию, глохнет под грузом неопровержимых исторических фактов, и если ты не рассыпаешься в похвалах этой стране, ты все равно оказываешься неправ (как со звоном соборных колоколов). Пожалуй, всего больше раздражают меня в нем отсутствие темперамента, корректность, уравновешенность; он знает больше, чем я, но эти знания нужны ему только для того, чтобы ни в чем не ошибаться. Мне такие люди омерзительны. Упрекнуть его я ни в чем не могу, он считает меня добродушным, во всяком случае, незлобивым и даже разумным человеком, человеком доброй воли, швейцарцем. На этом он строит свою защиту и всякий раз доводит меня до того, что я чуть не лопаюсь со злости. Бывает, я поворачиваюсь на каблуках, показываю ему спину – пусть себе сидит на койке – и, руки в карманах, непристойно молчу, глазея на старые каштаны, просто оттого, что не выношу людей, которые, не будучи способны на убийство сами, считают, что и другой на него не способен.
– Я вас вполне понимаю, – говорит он, – я вас вполне понимаю! Вы негодуете на Швейцарию, которая встретила вас тюрьмой, по праву – я имею в виду, по праву негодуете, – горько видеть родину через решетку!
– Что значит родина? – спрашиваю я.
Но он пропускает мимо ушей мой достаточно серьезный вопрос.
– Прошу вас, не осложняйте мне защиту. К сожалению, некоторые ваши высказывания по поводу вашего ареста уже попали в газеты. Зачем злить людей? В ваших собственных интересах, прошу вас впредь не критиковать нашу страну, которая, кстати сказать, и ваша родина.
– А что я такого сказал?
– Люди здесь очень чувствительны, – отвечает он с завидной прямотой, не желая собственными устами повторять критические замечания касательно Швейцарии. – Не будем отвлекаться, – продолжает он. – Я изучил все документы, и если вы сейчас будете любезны хотя бы в общих чертах сообщить мне, где и как вы провели последние шесть лет…
Об этом он спрашивает каждый раз. А я поклялся, что не скажу ни слова, пока мне не дадут виски. Он извлекает из своего портфеля досье, настолько пухлое, что, не сняв скрепок, его даже перелистать невозможно. Я смеюсь ему в лицо. Он убежден, что это досье имеет прямое отношение ко мне и готов читать его вслух без конца. Как будто скука, которую он день за днем на меня нагоняет, не является тоже своего рода пыткой.
– Господин доктор, – перебил я его сегодня. – Я приехал сюда из Мексики.
– Вы так утверждаете, знаю.
– Я приехал из Мексики, – повторяю я, – и можете мне поверить: пресловутые жертвоприношения ацтеков, когда у живого человека вырезают сердце из груди, чтобы принести в жертву идолам, – детская забава по сравнению с тем, как на швейцарской границе обходятся с человеком без документов или с фальшивыми документами. Да, детская забава!
Он улыбнулся.
– Значит, вы признаете, господин Штиллер, что ваши американские документы не в порядке?
– Я не Штиллер!
– Меня проинформировали, – говорит он так спокойно, словно я только что не заорал на него, – что вы предположительно, повторяю – предположительно! – не кто иной, как Анатоль Людвиг Штиллер, родились в Цюрихе, скульптор, женаты на госпоже Юлике Штиллер-Чуди, шесть лет назад пропали без вести, последнее местожительство: Штейнгартенштрассе, 11, Цюрих. Мне поручили защищать…
– Господина Анатоля Штиллера?
– Да.
– А моя фамилия Уайт.
Но этого ему не втолкуешь, хоть повторяй сто раз подряд. Наша беседа похожа на граммофонную пластинку, когда игла всякий раз застревает на одном и том же месте.
– Как? – спрашивает он. – То есть как вы не Штиллер?
– Вот так, обыкновенно!
– То есть как?! – говорит он. – Меня проинформировали…
Наконец я замолкаю. Его время ограничено – это единственное мое спасение от милейшего господина, который считает себя моим защитником и обижается, что после того, как он прочел мне вслух все досье, я не пытаюсь ему помочь. Но вот он засовывает бумаги в портфель, молча возится с замком, проверяет, все ли вложил: ручку, очки, – затем поднимается, пожимает мне руку, как после проигранной теннисной партии, и сообщает, в котором часу придет завтра…
P. S. Он уверен в моей невиновности. Что это, собственно, значит? Меня осеняет мысль: без вести пропавший Штиллер, вероятно, в чем-то подозревается, отсюда настойчивое желание здешних властей разыскать своего пропавшего гражданина и выяснить то, что им необходимо.
Кнобель (так зовут моего надзирателя) душа-человек, единственный, кто верит, когда я что-нибудь рассказываю. Он моет камеру, а я лежу на койке – моет, покуда вода, когда он выжимает тряпку, не становится кристально прозрачной. По-видимому, в этой стране придают большое значение всему внешнему. Здесь пыль стирают даже с прутьев решетки.
– …Уж если вы сами утверждаете, – говорит надзиратель, – что убили свою супругу…
Четырнадцать лет назад он торговал овощами, у него была тележка и лошадь, звали ее – Розли, рассказывает он о ней с нежностью. Сначала я думал, что речь идет о его жене. С тех пор как он овдовел, он служит надзирателем; по его словам, я первый, кто не клянется в своей невиновности в то время, как он убирает камеру. Он больше не в силах, говорит он, выслушивать болтовню этих праведников. Ей-богу, противно! В соседней камере, сообщает он мне, сидит банкир, он плачет все дни напролет, а еще через камеру – сутенер, тот тоже толкует исключительно о морали. Мною надзиратель, кажется, доволен. Когда он еще торговал овощами и был под каблуком у жены, он представлял себе подследственную тюрьму совсем по-другому. «Вот где наслушаешься всякой всячины!» – думал он. Не тут-то было! «Когда хочешь послушать, что говорят преступники, приходится идти в кино, как всем прочим…»
Он понимает, почему я о своем первом убийстве рассказываю неохотно, ведь я убил собственную жену.
– Ну, а второе убийство? – спрашивает он.
– Второе убийство, – говорю я, сдирая кожицу с колбасы, – сущие пустяки, я уже был завзятым убийцей, и особого настроения мне не требовалось. Это случилось в джунглях.
– Вы бывали в джунглях, мистер Уайт?
– Еще бы!
– Цорт побери! – говорит он. – Цорт побери!
– Знаете, что такое джунгли?
– Только по видовым фильмам, мистер Уайт.
– Вот такие они и есть, – говорю я и делаю основательную паузу, прежде чем перейти к делу. – Я-то знал, что Шмиц шатается по Ямайке, и несколько месяцев носил кинжал в левом сапоге.
– Кто это Шмиц?
– Директор Шмиц, – говорю я.
– Не знаю такого.
– Бриллиантиновый гангстер, – говорю я, – миллионер, понимаете ли, к которому в цивилизованной стране и не подступишься.
– И вы его… кинжалом?
– Ясно.
– Цорт побери! – говорит он.
– Индейским кинжалом.
Увы, он обслуживает восемь камер, и время у него ограничено. Он и без того торчит у меня дольше, чем у других. Он действительно душа-человек, и всякий раз, когда они кормят заключенных лежалым швейцарским сыром, Кнобель приносит мне сервелат, купленный за собственные деньги. Кстати, я не большой охотник до сервелата, тем более без пива, колбаса эта вроде чеснока – даже через несколько часов, когда ты вовсе позабыл о ней, она спешит о себе напомнить, но его заботливая щедрость трогает меня.
Фрау Юлика Штиллер-Чуди, супруга пропавшего без вести, затребовала фотографии получше, не желая понапрасну приезжать из Парижа. Три четверти часа суетились они вокруг меня со своей осветительной аппаратурой. Конечно, я вспотел. Вдобавок, они все время твердили:
– Держитесь непринужденно!
Я сижу в своей камере, упершись взглядом в кирпичную стену, и вижу пустыню. Предположим, пустыню Чихуахуа. Вижу краски, расцветающие на этой огромной равнине, где ничто больше не цветет, – только краски пламенеющего полдня, краски сумерек и несказанной ночи. Я люблю пустыню. Ни птицы, ни насекомого, ни журчанья воды, только тишина да песок, песок и снова песок, не гладкий, а завитой и причесанный ветром, на солнце он выглядит как тусклое золото или костяная мука, во впадинах – тени, синие, как чернила, да, как эти чернила, и ни облачка, ни даже туманной дымки, ни убегающего зверя, только кое-где одинокие кактусы, устремленные ввысь, похожие на трубы органа или на семисвечники, но высокие, как дома, – растения, но негнущиеся, неподвижные, как творения зодчего, и не то чтобы зеленые, скорее коричневатые, как янтарь, пока светит солнце, а в ночной синеве черные, словно силуэты. Все это я вижу с открытыми глазами, не во сне, наяву, и всякий раз изумляюсь неправдоподобности нашего бытия. Я никогда не знал, что на планете, где мы гостим, есть столько пустынь, хотя и читал об этом; не представлял себе, что все, чем мы живем, – дар маленького оазиса, неправдоподобный, как благодать… Когда-то, где-то, в убийственном пекле безветренного полудня, мы сделали привал – первый колодец за много дней, первый оазис на нашем пути. Несколько индейцев приблизились, стали глазеть на нашу машину – молчаливые, робкие. Те же кактусы, да еще несколько засохших агав, да несколько чахлых пальм – вот и весь оазис. Невольно задаешься вопросом: что делают здесь люди? Что вообще делают люди на этой земле? Хорошо еще, если можно заняться перегретым мотором. Осел стоит в тени, под ржавым навесом из рифленого железа, – отбросом далекой цивилизации, в которую верится с трудом; пять хижин из необожженной глины, без окон, а вокруг, как и тысячу, две тысячи лет назад, кишат дети. Мы вскоре уехали. Вдали виднелись красные горы, но они не приближались, и хотя я слышал, что в моторе закипает вода, я не знал, движемся мы или стоим на месте. Казалось, пространства больше не существует, только смена времени указывала, что мы еще живы. К вечеру тени кактусов, высоких, как дом, удлинились, и наши тени – тоже. Они стремительно неслись рядом с нами, длиной в добрую сотню метров, по песку, теперь уже медвяного цвета, а день все тускнел – прозрачная завеса над пустой вселенной. Но солнце еще светило. И в лиловых безоблачных сумерках возникла огромная луна, того же цвета, что песчаные холмы, прочерченные последними солнечными лучами. Мы выжимали из джипа предельную скорость, в торжественном сознании, что только наши глаза видят все это; без смертных наших глаз, скользивших по этой пустыне, не было бы солнца – только несметное количество слепой энергии, без наших глаз не было бы луны и земли, не было бы мира и даже сознания, что он сотворен… Горделивое чувство превосходства, которое мы тогда испытали, памятно мне и доныне; вскоре у нас лопнула шина.