– Кнобель, – говорю я и чувствую, что меня разбирает смех, который и самому мне противен. – Дайте ключ.
Кнобель – уши его багровеют – хранит молчание.
– Чего вам от меня надо? – спрашиваю я.
Тем временем Юлика, предательница, успела встать между мной и дверью, ручку которой я все еще не отпускаю, – удобный случай, по крайней мере, спросить ее с глазу на глаз:
– Почему ты меня предаешь?
Ее невинное лицо с неправдоподобно красивыми глазами и дугами подбритых бровей, придающих ему неизменный шарм детского удивления, невозмутимо: она просто не понимает, почему я себя так странно и дурно веду. Я немею. Тоже с глазу на глаз она говорит мне:
– Зачем ты себя так ведешь?
Да, в самом деле, первобытная ярость слишком часто вела меня к ошибкам. Может быть, я и теперь несправедлив к людям, и уж подавно к Юлике, ведь совсем недавно она была моей единственной, моей радостной надеждой. Нет, в самом деле: почему я себя так дурно веду? Рука об руку с Юликой, которую я, может быть, просто не понимаю, стою я перед защитником, который тоже считает ее превосходной женщиной, и перед Кнобелем, бравым моим надзирателем, прячущим ключ от входной двери, стою, окруженный мумиями в мешках, и Юлика объясняет мне, что это – творения, которым посвящена вся моя жизнь. Некоторое время мое сознание было как бы парализовано, и я не сопротивлялся; позволяю ей водить меня по мастерской, почти тронутый тем, что весь этот мусор так много для нее значит, даже снисхожу до шуточек над гипсовой головой директора… Не знаю, что именно парализовало меня и сколько все это длилось, но вдруг я прихожу в себя, как бы просыпаюсь, очнувшись от дурного сна, сознавая, что это был сон, и тут же улетучилось впечатление от запертой двери и бестактного многословия защитника. Но и теперь все упирается в вопрос, заданный мною Юлике непосредственно перед тем, как мне приснилась эта дурацкая запертая дверь, – в вопрос: любит ли она меня или нет? Я припоминаю, что именно на этом самом вопросе я потерял нитку и, перебивая трогательное рассуждение Юлики о моих мумиях из мешковины, задаю ей тот же самый вопрос повторно. Я отдаю себе отчет, как трудно Юлике, робкой и замкнутой, ответить на него в присутствии адвоката и надзирателя, чувствую всю неуместность, все неприличие своего вопроса при данных обстоятельствах и в этом месте, и, может быть, именно потому прихожу в ярость, когда защитник, полагая, что должен помочь онемевшей Юлике, снова пытается что-то сказать.
– Идите ко всем чертям! – кричу я ему прямо в лицо. – Вас это не касается! Я и не думаю отрицать, что нахожусь в связи с этой дамой…
Юлика возмущенно:
– Анатоль?!
Я ору:
– Что значит Анатоль? При чем здесь Анатоль? Вы не заставите меня принять этот хлам, это пошлое барахло в наследство от вашего пропавшего без вести супруга. Вот! – хохочу я и в бешенстве, не оставляющем меня ни на секунду, срываю с мумий мешок за мешком, – трах! – и, как я того и ожидал, все обращается в облако пыли – его же не удержать и господину адвокату. Крошево сухой глины, каркас из ржавого железа, изогнутые проволоки – вот и все, что осталось от этих мумий и от вашего без вести пропавшего Штиллера. «Прах еси и в землю отыдеши!» – как говорят священники. Несколько серо-коричневых глыб на полу, но в основном тучи коричневой пыли! Тут, к сожалению, внизу вдруг раздается звонок. К сожалению, ибо, ошеломленные тем, что сталось с этими шедеврами, они не могли бы мне воспрепятствовать обратить в прах и все остальное. Но раздавшийся звонок привел меня в еще большую ярость.
– Кого еще вы изволили сюда пригласить, чтоб окончательно свести меня с ума? – спрашиваю я защитника.
У меня возникает новое подозрение, когда Кнобель по знаку защитника извлекает ключ из кармана, открывает дверь и спускается вниз. Но я забываю и о Кнобеле, и о своем подозрении, оглушенный словоизвержением господина Боненблуста. Он еще раз (и в который уже раз!) увещевает и заклинает меня воспользоваться наконец последней возможностью проявить благоразумие и признаться, – в противном же случае – приговор суда, мучительный для фрау Юлики! Только одно разумное слово, и все обернется не так уж дурно. Зачем видеть все в черном свете? Такая красивая мастерская, отличное освещение, друзья, уже готовые устроить пирушку по случаю моего возвращения, итак, выше голову! Дело за признанием: Штиллер – уважаемый художник, правда, не великий художник, но кто, скажите, так уж велик в наше время! Однако Штиллера ценят, компетентная комиссия художников готова уплатить судебные издержки, все очень расположены к нему, такое смехотворное упорство ему только вредит, пора наконец проявить хоть немножко здравого смысла! Фрау Юлика – замечательный, достойнейший человек, в конце концов супружество не детская забава, но фрау Юлика – сама доброта, сама снисходительность, а потому выше голову, давайте начнем жизнь сначала, бегство – это не выход! Свобода – не беспутство! Супружество – моральный долг, а не развлечение! Немножко зрелости, немножко доброй воли, и все наладится. Трудные годы фрау Юлики в Париже и ее великодушная жертва – отказ от доходной балетной школы – заслуживают благодарности, и потому выше голову, будьте же мужчиной, протяните руку и – аллилуйя!
Во время его речи Юлика опять берет меня под руку, может быть, потому что боится, как бы я не воспользовался открытой дверью, а может быть, из неподдельной нежности; я чувствую тепло ее тела. Но мой защитник не умолкает:
– Итак, выше голову, нигде человеку не бывает так хорошо, как на родине, время от времени маленькое путешествие – почему бы и нет? – но только для того, чтобы еще больше оценить родную почву. Человеку необходимы корни, тем более художнику. Корни – великая вещь! Корни и еще раз корни! Миллионы людей лишены родины; следует гордиться тем, что у вас она есть, побольше терпимости, побольше любви к человеку! Швейцарцы – тоже всего только люди, выше головы не прыгнешь! Надо более позитивно смотреть на мир, но прежде всего – сдержанность, самообладание! Нельзя же крушить и рубить все подряд, вот как вы сейчас, самокритика вещь отличная, но все превращать в пыль и в лом уже свинство. Темперамент – тоже вещь, достойная преклонения, но в меру, в меру! Не слишком расходиться! Цюрих как-никак один из прекраснейших городов мира! Словом – все с позитивной стороны! В наше время и без того достаточно нигилизма! Поощрять доброе начало в каждом человеке и преобразить весь мир! Стремиться к добру всем сердцем – глядишь, и вышло! Стремится же к добру фрау Юлика, фрау Юлика может всем служить примером. Почет ей и уважение! Образец женской верности! Исключительная женщина, но вместе с тем и типичная, чудесная женщина! Мужчины нередко упрямы, себялюбивы, женщины – не то, в них столько материнского! Фрау Юлика! Может, с ней подчас и трудновато, но не потому ли, что вы ее не понимаете, недооцениваете душевного богатства фрау Юлики, ее духовной жизни. Таких женщин немного! Относитесь к ней с большей сердечностью, с большей душевной теплотой. «Вечная женственность тянет нас ввысь!» В мире сейчас и без того слишком много интеллектуализма! Поменьше раздумий и сомнений! Надо надеяться! Выше голову! Без надежды и брак невозможен. Без надежды не быть миру меж людьми и народами, не быть и искусству, такому, как в средние века, короче, без надежды нет надежды! Итак руку на сердце и не дурите больше! И в Штиллере таится зерно добра (мой защитник был в этом убежден), а все остальное – дым и звук пустой, как, например, то или иное имя. Но порядок необходим. Отрекаться от своего имени не годится! Ваш защитник – не бюрократ. Он прямо-таки потрясен тем, как сложилось супружество двух достойнейших людей. Ваш защитник и сам женат. Тоже не обошелся без трудностей, но их надо преодолеть! Жертвы необходимы, жертвы и еще раз жертвы! Но зато – душевный мир, а душа, что ни говорите, всего важнее: хватит с нас материализма! Надо хоть немножко веровать в бога, без этого никак нельзя! Разрушение истинных ценностей, вследствие бешеного темпа современной жизни, кино, спорта, бесчисленных стадионов, превращающих нас в безликую массу, но прежде всего – коммунизм. Но защитник великодушен, не упрекает Штиллера за ошибки молодости, за его испанские увлечения – об этом не будем! Когда-то и он состоял… в одной партии, потом она прекратила свое существование, но не будем! Людям свойственно заблуждаться, Франко необходим Европе. Но Штиллер не мог знать, что так будет, никто не знает, что будет, и он, защитник, тоже не знает. Потому-то и следует почитать вечные законы жизни, особенно десять заповедей. Да, да! Не сотвори себе кумира! – как говорит фрау Юлика, очень правильно говорит, очень. Не следует поддаваться искушениям, а людей убивать и подавно, во всяком случае, в мирной обстановке. На войне, будучи пулеметчиком, – другое дело! Антимилитаризм – позавчерашняя мода, но речь не об этом. Не убий! – и все тут. В нашей стране, друг мой, убивать не полагается, даже мысленно. Семья – зародышевая клетка народа, фрау Юлика еще не стара, еще может иметь детей, это всегда было ее заветной мечтой. Рабочие плодятся и множатся, а интеллигенция воздерживается, и это нехорошо. Не в доходах тут дело, а во внутреннем нежелании. Средний художник у нас, в Швейцарии, зарабатывает достаточно! Мог бы тоже плодиться и множиться. Прекрасные стипендии! Конечно, при условии, что характер художника соответствует определенным требованиям. Нам не надо детей от пьяниц, от субъектов с левыми убеждениями! И это правильно, видит бог, правильно! Свобода – драгоценное благо, словом, Швейцария по-прежнему идеальная страна, никакого сравнения с жалкой Францией, с их вечными забастовками. Итак, выше голову и руку на сердце! Все уладится, все будет улажено, мой друг. Адвокату тоже приходится всякий раз начинать сначала. Такова уж судьба человеческая! Только надо немножко веровать в бога. Разумеется, не слишком фанатично, а в здоровом швейцарском духе. Это не исключает социальных исканий, да, да! И потом еще один пункт: пусть Штиллер не забывает своего отчима в богадельне или, как прекрасно выразился Гете: «Наследовать достоин только тот, кто может к жизни приложить наследство». Гете, конечно, подразумевал духовное наследство, духовные, высокогуманные ценности. Некрасиво, нехорошо забывать отчима в богадельне, следует помнить о пиетете. Штиллер не один на свете, он, слава богу, член общества. Без чувства долга, без толики любви не обойдешься! Нельзя думать только о себе, господин Штиллер. Берите пример с фрау Юлики! Воздадим должное этой благородной и храброй женщине, борющейся за то, чтобы быть женой такого трудного человека. Итак, еще раз: протяните ей руку, отпираться бессмысленно – доказательства неопровержимы! Добровольное признание – ничего другого вам не остается. Чуточку мужества, чуточку здравого смысла, господин Штиллер! Чуточку веры в господа бога и в фрау Юлику, в святость брака, в Швейцарию и в доброе начало, в вас заложенное, господин Штиллер, чуточку…
Так говорил господин Боненблуст.
Ставлю в немалую заслугу Юлике, что она все-таки покраснела, когда ввели старикашку из богадельни (так краснеет супруга, впуская в квартиру вызванных ею из психиатрической лечебницы молодцов со смирительной рубашкой). Впрочем, в первую минуту я принял его за разносчика и насторожился, только когда мой защитник придвинул ему кресло – преувеличенно вежливо, от стыда и неловкости; он все-таки не представлял себе, что получится так конфузно с этой очной ставкой; он только хотел добиться чуточки благоразумия, ведь такие очные ставки обычно действуют даже на самых закоренелых преступников. Все другие очные ставки пока не произвели на меня должного впечатления. Что еще оставалось моему защитнику? Кнобель усаживает старикашку в пыльную качалку, тот прямо млеет от восторга, от почтения перед законом, начальством, господином доктором и парижской танцовщицей. Я прослезился, узнав его, но – увы! – он этого не замечает. Он слабоумный. Я малодушно отворачиваюсь, хотя его вид не является неожиданностью для меня: тогда, ночью, в Бауэри, когда он попался мне на глаза, я тоже не был изумлен, я представлял его себе почти таким же. Теперь я слышу за своей спиной тонкий, старчески пронзительный голосишко:
– Так, так, вот ты и вернулся, так, так!
Он хихикает, и мой защитник вынужден призвать его к порядку; он просит старика сосредоточиться, уточнить, кто из присутствующих его предполагаемый сын. Снова хихиканье:
– Милый сынок вовсе не заботится обо мне, так, так!
Защитник спрашивает, узнает ли он меня.
– Так, так, – и снова хихиканье: – Взял и смылся, милый сынок, а когда в кои-то веки вернулся домой, ему и в голову не взбрело спросить, жив ли я еще, – славный сынок!..
Конечно, я поступил опрометчиво, не удержался.
– Хватит безобразничать! – с беспримерной наглостью заявил я. – Я не знаю тебя.
– Так, так, – хихикает он, – так, так.
– А теперь хватит! – закричал я, чувствуя себя невыносимо смешным в этой ужасной ситуации. В сознании полной своей беспомощности я хватаю первую подвернувшуюся мне под руку гипсовую фигурку – мне хочется их припугнуть, – но вижу невозмутимое лицо прелестной Юлики, ее едва заметная усмешка выражает глубокую уверенность, что я, ее Штиллер, не решусь чем-нибудь запустить в нее; и действительно, я не решаюсь. Я отшвыриваю гипс куда-то в сторону, но сознание, что я смешон (тогда как прочие ведут себя подчеркнуто благопристойно), выводит меня из себя: я бросаю на пол еще какой-то предмет – гипсовую голову, но она, далеко откатившись, осталась целехонька. Я чувствую обморочную слабость, как в дурном сне, и снова изо всех сил бросаю ее об пол; защитник и Кнобель, ошеломленные, но вполне уверенные, что я «без вести пропавший господин Штиллер», не посягают на мое право – разнести вдребезги хоть всю мою мастерскую. Лает только собачонка. Их ложное убеждение в том, что я по-прежнему автор этих несносных творений, парализует меня в такой степени, что мне уже не под силу сбрасывать с цоколей более грузные скульптуры, приходится довольствоваться изничтожением одних лишь мелочей. Шмякаясь об стены, большинство фигурок тут же рассыпается – к вящему моему восторгу. Но конфуз не за горами: я убеждаюсь, что моей ярости не хватит на то, чтобы все сокрушить, раскалываются только мелкие вещицы, большие же творения, которые мне не своротить, имеют все шансы превзойти долговечностью мою ярость. Присутствующие только и ждут моей капитуляции, но нет, я не снесу такого позора и потому продолжаю неистовствовать. Только бы не остановиться на полпути! Там, где это мне удается, я выбиваю из-под них подставки, но вскоре убеждаюсь, что таким путем не достигну цели. Ну и работенка! И никто не говорит ни слова, так они уверены, что мои силы вот-вот иссякнут. Только собачонка все не унимается. Но я весь во власти отчаянного тщеславия, запрещающего мне прекратить бессмысленную задачу: вдребезги разнести всю эту гипсовую дребедень, которую никто не подумает оплакивать, ей же, кажется, несть числа. И тут я, вооружившись железной скобой, раздробил или, на худой конец, невосстановимо изуродовал все гипсы. Оставалась еще бронза, ее не так-то уж много, но все же достаточно. Бронза была очень тяжела, о том, чтобы швырять ее, не могло быть и речи, но я счел себя обязанным покончить и с бронзой, с бронзой особенно! Я напрягся, поднял первую фигуру, но сразу уронил ее на пол. Я один хохотал над тем, что два, три, десять таких падений не нанесли ей ровно никакого ущерба, затем поволок ее к открытому окну. Вот тут они все же повскакали с мест. Еще бы! Они трепетали за чужие жизни там внизу, во дворе… Треск и грохот рифленого железа на крыше был для меня усладой. Меня снова объял восторг разрушения, сила восстановилась. Кнобель хотел было схватить меня за руки, но, боясь, что бронза угодит ему в ногу, отскочил и впредь уже держался на почтительном расстоянии. Невзирая на уговоры и увещевания, я сумел-таки еще раз дотащиться до окна с очередной бронзой. Гул, звон, рифленое железо так и загрохотало! Во дворе – рев встревоженных голосов, проклятья, треск, пальба! Обливаясь потом, я оглянулся в поисках новых жертв, распахнул шкаф, и за окно плавно полетела, описывая параболу, всякая мелочь, внизу забили тревогу, хотя сейчас летели только шпатели, эскизные альбомы, жестяные банки и тому подобная ерунда. Людей в мастерской я вообще перестал замечать, помнил только, что они при сем присутствуют, и пока я находил хоть какие-нибудь вещички – африканскую маску, бандерильи, кельтскую секиру, словом, что попало, лишь бы поощрить рифленое железо, – мне было хорошо. Нет, хорошо – не то слово. В этот момент я не боялся казаться смешным, я был самим собой, был собою доволен. Но этот счастливейший миг тут же стал самым жалким мигом моей жизни, как только на полках, подставках, цоколях уже не осталось ничего, что могло бы снова заставить рифленое железо зазвенеть, загудеть, загрохотать; он все-таки настал, этот жалкий миг, я не представлял себе, что последует за ним, ибо этот тихий, пустой миг был столь же преходящим, как все остальные, а значит, особенно жалким… Я обливался потом. Кнобель вышел, должно быть, спустился вниз, успокоить людей в слесарной мастерской, сообщить им, что бронзовый град прекратился. Я хотел улыбнуться, но улыбка не получилась, хотел засмеяться, но заметил, что смеюсь только я один, а я был слишком измучен, чтобы смеяться в одиночку. Только теперь я опять увидел Юлику, прелестную Юлику. Она заговорила первая:
– А дальше что?
Юлика сидит как сидела. Маленький фокс, которого я так обеспокоил, у нее на коленях, в надежном укрытии. По-моему, она не вставала в течение всего спектакля. Она даже не качает укоризненно головой, только смотрит на меня, как на человека, пролившего на скатерть вино или оплошно наступившего даме на трен вечернего платья. Простительно, хоть и очень неловко, но простительно. Я не верю своим глазам: ее лицо с неправдоподобно красивыми глазами по-прежнему невозмутимо, так невозмутимо, что я спрашиваю себя – чего, собственно, я ожидал? Юлика только приглаживает рыжие свои волосы, но и это излишне, ведь она не меняла позы, волосы ее не растрепаны; я же разгорячен возней, взлохмаченный, потный, во взмокшей рубашке, с галстуком, сбившимся набок. Потому-то Юлика и приглаживает свои рыжие волосы – жест вполне понятный: она смущена. Не ждет ли она, что я извинюсь перед ней?
С лестницы доносятся громкие причитания, как видно, я ни в кого не попал – в противном случае водворилась бы тишина. Но люди негодуют и возмущаются – и с полным на то основанием. Юлика берет сигарету, я предлагаю огонь. Да, она совершенно права: «А дальше что?» Несколько секунд, еще с зажигалкой в руках, гляжу на мою Юлику, чувствую, что сейчас заплачу горькими слезами, упаду на колени, закрою лицо руками и не открою, пока она сама не откроет мое смешное, плачущее, уродливое лицо. Хотел бы заплакать, да не получается, слезы все как бы просочились вовнутрь, и я продолжаю стоять, невозмутимый, как она. Ее высокомерие (ее снисходительность) так несокрушимо и неизменно, она улыбается улыбкой победительницы, ничуть не повинной в том, что я, как всегда, терплю поражение, или, вернее, улыбкой матери, несмотря ни на что любящей своего неисправимого сына. Ее превосходство так безгранично, безмятежность так непостижима, невозмутимость так убийственна, неотзывчивость так идиотски бездонна; смотрю на нее изумленными глазами, точно вижу ее впервые. О, как же она хороша! Никогда это не забуду! Ее рыжеватые волосы, алебастровую кожу, ее девственные губы и эти глаза – не то синие, не то зеленые или вовсе лишенные цвета, такие большие, неправдоподобно красивые, чистые, ничего не выражающие, и тонкий нос с подвижными ноздрями и – ах! – это прелестное, маленькое ушко, эту породистую, высокую, гибкую шею и нежный ее голос! Нет, никогда не забуду! А как грациозна ее рука, когда она вот так сидит и курит! Одно мгновение мне кажется, что я схвачу ее за горло, стисну, задушу. Но и этого, разумеется, я не делаю… Возвращается Кнобель и докладывает защитнику о причиненных убытках.
– Слава богу! – говорит мой защитник. – Хоть без человеческих жертв обошлось!
Теперь они пытаются объяснить моему отчиму, что, собственно, здесь происходит. Он тоже заметил суету и шум и желает знать, в чем тут дело. Ведь он получил «персональное» приглашение, «персональное», повторяет он несколько раз.
P. S. Теперь, в сознании моей полной несостоятельности, мне кажется, что и впрямь наступила минута признаться во всем, сказать всю правду. Но что такое мое «все»? Знаю, стоит мне только начать, и ничего от «всего» не останется. Неужели же я давно бы не объяснил мое «все», знай я, что это значит…
Вот что я могу сказать.
Около двух лет назад я попытался покончить с собой. Это было давно решено. Как большинство самоубийц, я был уверен, что, когда это сделаю, наступит полный конец, погаснут огни, опустится занавес. В это я твердо верил, и потому страха не было. Самоубийство не состоялось по чисто техническим причинам. Маленькое огнестрельное оружие, которое я нашел в одной мексиканской хижине, – старомодный пистолет, – после основательной чистки стал функционировать, но спуск у него был гораздо податливее, чем у армейских винтовок, с которыми я прежде имел дело, – а может быть, просто не действовал его предохранитель. По-видимому, он выстрелил раньше времени, и пуля (в ящике, где я разыскал эту рухлядь, она была единственной) только задела череп, справа над ухом. Потом мне показали рентгеновский снимок. Помню: мою голову держат двумя руками, как в тисках, помню лицо Флоренс, склонившееся надо мною, – она одна услышала выстрел, потом все исчезло, только круглое отверстие виднелось где-то вдали (мальчишками мы залезали в канализационные трубы – далекий диск дневного света был крошечным, слишком маленьким, чтобы через это отверстие можно было как-то выбраться – так казалось). Ужасное ощущение, но боли не было. Скорее, даже тоска по боли! Чудилось, меня зовут, а нету голоса, чтобы отозваться. Мучительное желание заснуть и вместе с тем уверенность, что никогда уже не заснешь. Позже, в городской больнице, я так и говорил об этом моем ощущении, умоляя помочь мне. Задним числом я думаю: мучительнее всего было сознание, что податься уже некуда – ни вперед, ни назад, и некуда рухнуть: не стало ни верха, ни низа, а ты продолжаешь существовать, беспомощный, зная, что нет и не будет ни конца, ни смерти. Как во сне, когда так точно сознаешь, что это сон, я сознавал, что это не смерть, что смерти не будет, даже если мне удастся умереть. Огрубляя, можно сказать: я недоумевал, был болезненно ошеломлен – я прыгаю с высоченной стены, желая размозжить себе голову, а земли нет и никогда не будет, остается только падение как таковое, падение, но и его нет, состояние обморочного бессилия при полном бодрствовании, только время исчезло – та среда, в которой мы можем действовать. Все оставалось тем же, ничто не менялось, все пребывало в неизменности. Позже я узнал, что мне делали инъекции через малые промежутки времени, успокаивающие и содействующие сну; вероятно, они были нужны больному телу, но каждый раз во мне пробуждали нестерпимый страх; когда я лежал в полудремотном состоянии, он, конечно же, откликался яркими образами в моей замутненной памяти. Так, по крайней мере, мне казалось. Я никогда никому не рассказывал об этом, да и можно ли говорить такое? Скажу только одно – этот страх и был тем, что я называю «моим ангелом»…
(Прервали сообщением: слушание дела с вынесением окончательного приговора, назначенное на сегодня, в 16.00, перенесено на завтра, в 10.30.)
Как уже было мною сказано, я – с полным на то основанием – еще ни с кем не говорил об этом, ибо нельзя сделать понятным непонятное, тем самым его не утратив. Я и теперь замечаю, что, пытаясь объяснить мои переживания, я невольно сообщаю им более «отчетливый смысл», а мне ничего не полагается им сообщать, я только воспринял «некий смысл». И должен бережно его хранить… Та вереница снов, которые тогда меня посещали, мною почти позабыты, так как я никому их не смог пересказать. (Правда, однажды в госпиталь ко мне пришла мулатка Флоренс. Я ее слышал, но сам мог говорить только несвязные слова.) Вот один из этих снов: я душу Little Grey, – но знаю, что это не кошка, а Юлика; она смеется, Юлика никогда так не смеялась; это Юлика, но Юлика совсем другая, веселая; я душу кошку, а Юлика смеется надо мной, и кругом – люди, которых я не вижу. Кошка не защищается, но потом снова прыгает на оконный карниз и облизывает себя: оказывается, Юлика вовсе не жена мне, все это я выдумал… А вот другой сон: в моей постели лежит моя мать – очень страшная, хоть она и улыбается, – восковая кукла, волосы из щетины, как на платяной щетке; я в ужасе хочу зажечь электричество, повернуть выключатель – не получается; хочу позвать Юлику – и это не получается, все порвалось, все остановилось, во всей квартире потемки, но матушку из воска я вижу ясно; в сверхъестественном ужасе падаю на колени, кричу, хочу проснуться, а в руках у меня почему-то пасхальное яйцо, крашеное, огромное, величиной с человеческую голову… Остальные сны я почти не помню. В затемненном сознании все они казались мне очень похожими друг на друга, например…
(Прервал доктор Боненблуст, мой защитник, он устно сообщает, что суд отложен на завтра. Просит меня быть в полной готовности.)