– Скажи на милость, – прерывает он это занятие, – с каких пор ты читаешь Библию?

Как видно, его друг был атеистом и вдобавок отъявленным моралистом, иначе Штурценеггер не стал бы сейчас оправдываться передо мною в том, что за последние годы заработал кучу денег. Я-то его ведь не упрекал! Потом – я снова молчу, а он говорит:

– Да, да, возможно, коммунизм и в самом деле великая идея, но действительность, милый мой, действительность!

Почти полчаса он говорит о Советском Союзе – все то, что пишут у нас в газетах, – назидательным тоном, как будто я горой стою за Советский Союз; сижу, как перед репродуктором, слушаю голос человека, который вещает в пустоту, не видя того, кто случайно его услышал. Откуда ему знать, к кому он обращается? Поэтому ему ни слова нельзя возразить, нельзя ни намеком, ни жестом даже выразить свое согласие с ним. Штурценеггер продолжает говорить, когда я встаю, говорит и когда я, стоя у своего зарешеченного окна, упорно молчу, глядя на осенние, пожелтевшие каштаны. Его без вести пропавший друг (ведь Штурценеггер именно к нему и обращается) был, как мне кажется, коммунистом весьма наивным, точнее, социалистом-романтиком, боюсь, что настоящим коммунистам он пришелся бы не ко двору. Не зная Советского Союза, я могу только пожать плечами, когда передо мною стоит альтернатива: Штиллер или Кравченко. Оба не убеждают меня.

– Кстати, знаешь, Сибилла ожидает ребенка, – говорит Штурценеггер, желая переменить тему, и добавляет: – На днях я видел Юлику, она великолепно выглядит.

– Я тоже нахожу.

– Ну кто бы подумал, – хохочет он, – впрочем, я всегда говорил: она не умрет, если ты ее бросишь, уверяю тебя, я никогда не видел ее такой здоровой и цветущей.

Чего только я опять не наслушался!

– Расскажи что-нибудь! – просит он. – Говорят, ты здорово побродяжничал по свету. Как ты чувствуешь себя здесь, у нас? Мы немало понастроили, ты уже видел?

– Да, – говорю я, – кое-что…

– Ну что ты скажешь?

Отвечаю:

– Я поражен.

Но господин Штурценеггер – архитектор, – разумеется, хочет знать, чем именно я поражен. А так как он ждет похвал, я перечисляю все, что могу похвалить, не кривя душой: как умело строят теперь у них в Швейцарии, как добротно, нарядно, безупречно, доброкачественно, аккуратно, с каким вкусом, как серьезно, прочно и т. д. – все в расчете на вечность. Штурценеггер доволен, но ему недостает восторгов, а я их не испытываю и повторяю все те же эпитеты: нарядно, добротно, чисто, мило. Да, но все это определяет истинно швейцарское качество. И я говорю: качественно! Вот правильное слово! Меня поражает качество. Штурценеггер никак не возьмет в толк, почему, признав высокое качество, я не восторгаюсь. Щекотливое дело – давать оценки чужому народу, особенно сидя у этого народа в тюрьме. Все то, что действует мне на нервы, они называют сдержанностью. У них в запасе, как видно, достаточно слов, восполняющих недостаток духовного величия. Не знаю, хорошо ли, что они обходятся словами. Отказ от дерзания, ставший привычкой, в области духовного равнозначен смерти, пусть неприметной, немучительной, но неотвратимой смерти. И правда (насколько я могу судить по двум-трем вылазкам из своей камеры), в атмосфере сегодняшней Швейцарии есть что-то безжизненное, неодухотворенное в том смысле, в каком неодухотворенным становится человек, более не стремящийся к совершенству. Их явное тяготение к материальному совершенствованию, которое проявляется в их архитектуре и во многом еще, я рассматриваю как заменитель духовного совершенства. Они нуждаются в этом заменителе, ибо в сфере духа не достигают этической чистоты и бескомпромиссности. Не поймите меня неправильно: не политический компромисс смущает меня, а то, что большинство швейцарцев вообще не в состоянии страдать от духовного компромисса. Они облегчают себе жизнь, начисто отрицая возвышенные цели. Но разве привычное, дешевое отрицание (всего возвышенного, целостного, совершенного, радикальных решений) не приводит к импотенции и творческого воображения? Духовное убожество, отсутствие вдохновения, постоянно бросающееся в глаза в этой стране, отчетливые симптомы приближающейся импотенции!..

– Вернемся к архитектуре! – говорит Штурценеггер.

И мы беседуем о так называемом «Старом городе». Самую мысль сохранить город предков, из благоговения к прошлому, я нахожу благородной. А неподалеку возвести современный город! Но, как я понимаю, они не сделали ни того, ни другого, а предпочли удовольствоваться половинчатыми решениями. Талантливые, влюбленные в свою Швейцарию архитекторы возводят, я это видел на днях, деловые здания в духе и традициях шестнадцатого, семнадцатого или восемнадцатого столетия. Забавный выход! Можно, конечно, маскировать железобетонные конструкции тесовым камнем, лучковыми арками, подлинными маленькими эркерами средневековья, но пиетет к старине и доходность не очень-то сочетаются, а в итоге вряд ли хоть один африканский турист, увидев такую мешанину, сочтет это старой Европой. А они сами? Им кажется кощунством, безумием снести город путаных старинных улочек, чтобы освободить место для своего, современного города, это вызвало бы целую бурю газетного возмущения! На деле они совершают нечто еще более безумное, уродуют город предков, не строя взамен своего, нового, современного. Но отчего постороннему человеку такое скудоумие сразу бросается в глаза, а швейцарцев ничуть не пугает? Штурценеггер ничего не говорит о предпринятой порче Старого города, а показывает мне фото спроектированного им поселка в предместье Цюриха, Эрлихоне, всемирно известном благодаря «Вафен экспорт индустри». Это загородный поселок в духе и традициях давно минувших времен. Нечто вроде идиллии, но отнюдь не идиллия. Как объяснить Штурценеггеру, отчего при взгляде на эту фотографию я испытываю неприятное чувство. Все здесь отмечено хорошим вкусом, все чисто, продуманно, но вокруг – кулисы. Не желая сказать ему, что от этого зрелища меня с души воротит, ограничиваюсь деловым вопросом: неужто Швейцария так богата землями, что может себе позволить еще десятилетия строить в подобном духе? Думается, это не так. Что, собственно, значит традиция? По-моему, это значит – разрешать задачи нашей эпохи не менее смело, чем наши предки разрешали задачи своей. Все прочее – стилизация, мумифицирование; если они продолжают считать свою родину живым организмом, почему не защищают ее, почему мумифицирование выдают за любовь к родным традициям?

Штурценеггер хохочет.

– Кому ты говоришь, старина! Я сам уже сколько лет этим возмущаюсь, разумеется, не публично. Старый город не единственное наше головотяпство, ты, верно, не знаешь…

И он называет ряд зданий, которых я, арестант, своими глазами, конечно, не увижу. Подозрительная готовность соглашаться со мной (к сожалению, я замечаю это не сразу) вызвана не общностью наших взглядов, а чувством мести: Штурценеггер таким образом сводит счеты с главным архитектором города, хотя и признает, что обязан ему выгодными заказами. Вполне естественно, что он отводит душу перед посторонним человеком, который лично не знает главного архитектора Цюриха. И столь же естественно, что я, со своей стороны, интересуюсь не отдельными личностями, а духовным строем той страны, что держит меня в заключении. Не менее естественно, что я хочу знать нравы и убеждения людей, которые будут меня судить. Итак, в разговоре об архитектуре меня прежде всего интересует: может ли швейцарский градостроитель быть смелым, дерзать во имя грядущего в стране, где, на мой взгляд, хотят не будущего, а прошедшего. Есть ли у Швейцарии (спрашиваю я Штурценеггера) хоть какая-нибудь цель, направленная в будущее? Сохранить то, чем обладаешь или обладал, необходимая задача, но ее одной недостаточно. Какова же эта цель, это еще не достигнутое, что делает Швейцарию смелой, одухотворяет ее, каково это будущее, что оправдывает настоящее? Они единодушно боятся прихода русских, а кроме того? Допустим, этот страх миновал, что объединит их тогда? Какой хотите вы сделать вашу страну? Что должно возникнуть из былого? Каков ваш проект, ваши творческие устремления? Есть ли у вас надежда? Последняя живая пора Швейцарии, период ее расцвета (цитирую своего защитника) относится к середине девятнадцатого столетия, к году эдак сорок восьмому. Тогда у Швейцарии были планы на будущее. Тогда швейцарцы хотели того, чего прежде не было, радовались завтрашнему, послезавтрашнему дню. Тогда было у Швейцарии историческое настоящее. А что сегодня? Тоска по позавчерашнему дню, которой охвачено большинство здешних жителей, воистину угнетающа. Это сказывается и на литературе (поскольку нашу тюремную библиотеку можно считать показательной, соответствующей официальному вкусу и направлению). В большинстве своем рассказы, кстати, наиболее удачные, уводят нас к сельской идиллии, деревенская жизнь – это последний редут задушевности; большинство поэтов избегает метафор и образов, близких и свойственных горожанину, – коль скоро пашут не на лошадях, хлеб перестал быть пищей для поэтов. Скорбь по девятнадцатому веку, уходящему все дальше и дальше, – основа швейцарской литературы. Точно та же картина и в официальном зодчестве: как нерешительно и неохотно меняют швейцарские зодчие планы растущих городов, как чванятся прошлым.

Штурценеггер замечает:

– Да, но практически, что может сделать архитектор, если закон позволяет строить дома не выше чем в три этажа?..

Но на мой вопрос, кто же издает такие законы, он не отвечает, а продолжает твердить, что современному градостроительству чинят препятствия, и я, невежда, получаю целую уйму сведений, кроме одного – почему они не изменят этот закон? Штурценеггер то и дело восклицает: «Мы демократия!» Я его не понимаю. В чем, собственно, выражается свобода демократического строя, если не в том, что он дает право народу в демократическом духе менять свои уложения, когда того требуют изменившиеся обстоятельства. Вопрос – хотят ли этого швейцарцы? Отвергаю опасную теорию, что демократия нечто незыблемое и неизменное, так же как и то, что свободными, как наши отцы, можно остаться, лишь не превысив меру их свободы. Что есть реалистичность? Штурценеггер все время твердит: «Идеи, ну да, – благородно, красиво, но надо реалистичнее смотреть на вещи!» Что он хочет этим сказать? Правда, как специалист, он признает, что двухэтажная романтика все меньше и меньше себя оправдывает, что все труднее становится жить в стиле девятнадцатого века, что, строя такие поселки, превращать и без того маленькую страну в деревню – чистое безрассудство. И я снова в упор спрашиваю: «В чем она, ваша идея? История не остановится, как бы швейцарцы этого ни хотели! Никто не останется самим собой, если не пойдет новой дорогой! Будущее неизбежно! В какую же форму вы хотите его облечь? Нельзя быть реалистом, не руководствуясь какой-либо идеей».

Его улыбочка, его смиренная мина раздражала меня еще до того, как возникла ссора. Бледный и серьезный, пока сводит счеты с главным архитектором города, он становится равнодушным, как только дело коснется идей, – господин Штурценеггер, архитектор моего прокурора, друг Штиллера.

– Дружище, – говорит он под конец и кладет руку мне на плечо, – ты все тот же!

Молчу.

– Лишь бы что-то ниспровергать, – говорит он. – Эх ты, разрушитель устоев! Я-то знаю тебя, старый нигилист!

В ответ на это я, не раздумывая, обзываю его задницей. Грубое выражение, но я и подумав не подобрал бы более подходящего для людей вроде господина Штурценеггера, любящих размышлять, но знающих одну лишь цель – собственное удобство и распространяющихся о нигилизме, как только кто-то выражает свою волю. А он? Он продолжает смеяться, еще раз хлопает меня по плечу, надеется, что мы вскоре встретимся в нашем старом кабачке, – ты ведь не забыл?.. Оставшись один в своей камере, я еще много раз твержу это слово. Из-за таких типов, как Штурценеггер (и мой защитник), я окончательно теряю чувство юмора, и этого я не могу им простить.

Мне снилась Юлика: она сидит в кафе, на бульварах, может быть, в Елисейских полях, перед ней на столике бумага и ручка – школьница, пишущая сочинение; ее глаза молят меня не верить тому, что она пишет, она мне пишет по принуждению, ее взгляд настойчиво просит: спаси меня от этого принуждения…

Сегодня в клинике.

Сибилле (супруге моего прокурора) лет тридцать пять, у нее черные волосы и голубые, очень светлые живые глаза, она очень хороша в своем материнском счастье – молодость и зрелость сочетаются в ней. Женщины в такие дни как бы окружены ореолом, это смущает чужого мужчину. Лицо у Сибиллы загорелое, и когда она смеется, видны зубы, которым, право, можно позавидовать. Рот у нее волевой. К счастью, ее младенца в комнате не было, откровенно говоря, я не знаю, как себя вести с этими сосунками. Когда сиделка открыла двойные, обитые войлоком двери, Сибилла сидела на балконе в голубом соломенном кресле; лимонно-желтый халатик (Нью-Йорк, Пятая авеню) был ей очень к лицу. Она слегка приподнялась, сняла темные очки. Сиделка пошла принести вазу побольше, и мы остались вдвоем. Надо сказать, я чувствовал себя довольно смешным с цветами в руках. Она, к сожалению, тотчас же надела темные очки, и я не мог прочитать выражения ее глаз. Ее муж, прокурор, любезно снабдил меня двадцатью франками, и я предстал перед счастливой матерью с охапкой гладиолусов на длинных стеблях. Когда я подымался, они свисали на покрытую линолеумом лестницу, качались и шуршали в шелковой бумаге. Слава богу, вскоре вернулась сиделка с безвкусной, зато вместительной вазой. Справиться с пучком чопорных гладиолусов оказалось нелегкой задачей (я бы предпочел купить розы, но, поскольку деньги пришлось взять взаймы у прокурора, решил, что они мне не по карману). В это время полагалось пить чай, и сиделка, не имевшая понятия, что я явился прямым путем из тюрьмы, любезно, как это подобает сестрам в первоклассном лечебном заведении, осведомилась, предпочитаю я булочки или тосты. Наконец мы снова остались одни, на сей раз не опасаясь, что наша беседа будет сейчас же прервана.

– Штиллер, – сказала она, – ну зачем ты!..

Я отнес ее слова к гладиолусам. Сибилла же, как выяснилось, имела в виду то, что я отказываюсь быть Штиллером. Она сняла темные очки, я увидел ее светлый, невозмутимый и нежный взгляд. И хотя она только что родила своему мужу ребенка, я пришел в смятенье, представив себе, что такая женщина могла бы меня любить. Разумеется, я продолжал отрекаться от Штиллера. Я сидел напротив нее, положив ногу на ногу, обхватив обеими руками свое левое колено, и смотрел на старые платаны в парке, покуда Сибилла разглядывала меня.

– Ты стал очень молчалив, – сказала она. – Как живет Юлика?

Вопросов она задавала многовато.

– Почему ты вернулся?

Странный то был день, мы пили и пили давно остывший чай, не притрагиваясь к тостам и булочкам. Я молчал (что мог бы я сказать?), и это поощряло ее к рассказам. В шесть часов я ушел, ей пора было кормить ребенка.

Теперь я довольно ясно представляю себе их пропавшего Штиллера: он женственная натура. Ему кажется, что у него нет воли, но она у него есть, иной раз даже в избытке, и он пользуется ею, чтобы не быть самим собой. Личность его несколько расплывчата, отсюда тяга к радикализму. Ум достаточно заурядный и нетренированный, внезапные озарения он предпочитает стабильной интеллигентности, ибо интеллигентность ставит человека перед решениями. Иногда он упрекает себя в трусости и спешит принять решения, которые потом не претворяет в жизнь. Он моралист, как почти все люди, не приемлющие себя. А иногда подвергает себя ненужной опасности, даже смертельной, только бы доказать себе, что он борец. Фантазии у него хоть отбавляй. Из-за повышенной требовательности к себе страдает классическим комплексом неполноценности и чувство своей вины принимает за глубину чувств, даже за религиозность. Он приятный человек, у него есть шарм, не охотник до споров. Но в тех случаях, когда шармом не возьмешь, – замыкается, впадает в уныние. Хочет быть правдивым, а неистребимое желание быть правдивым своего рода лживость – правдоискательство порой граничит с эксгибиционизмом, ибо это стремление раскрыть, обнажить какую-то точку в сознании, какое-то темное пятнышко и быть правдивым, более правдивым, чем все другие люди. Он сам толком не знает, где эта точка, эта дыра, возникающая снова и снова, и пугается, когда ее нет. Он всегда в ожидании и любит неопределенность. Он из тех, кого всюду, где бы он ни находился, преследует мысль, что в другом месте лучше. Он бежит от «сегодня» и от «здесь», по крайней мере, внутренне. Он не терпит лета, как вообще не терпит настоящего, он любит осень, сумерки, меланхолию, его стихия – преходящее. Женщинам кажется, что он их понимает. С мужчинами он дружит редко. Среди них он не чувствует себя настоящим мужчиной. Но основной его страх – страх собственной неполноценности – заставляет его бояться и женщин. Он берет больше, чем может удержать, но, если партнерша почувствует, где его предел, окончательно теряет мужество. Такой, какой он есть, он не может, не в состоянии быть любимым и потому невольно пренебрегает каждой по-настоящему любящей его женщиной, ибо, поверив в любовь, он будет вынужден поверить в себя, а от этого он бесконечно далек.

Стоит приехать в эту страну, и у тебя портятся зубы. Как только я заявил, что у меня болят зубы, они решили направить меня к зубному врачу господина Штиллера. Как будто нет на свете других дантистов! Фамилия этого врача известна по неоплаченному счету, который мой защитник таскает в своем портфеле. По счастью (и к явному огорчению защитника), выясняется, что этот зубной врач недавно скончался… Меня посылают к его преемнику, то есть к человеку, который никогда не видел Штиллера и не сможет утверждать, что я это он.

Шестая тетрадь

Мастерская пропавшего без вести Штиллера – по словам фрау Сибиллы, жены моего прокурора, большая, залитая светом мансарда, казавшаяся еще просторнее из-за отсутствия мебели, даже необходимой – Сибилла, например, не знала, куда ей положить шапочку и сумку, – находилась в Старом городе. По ее мнению, размер мастерской десять на двенадцать метров, но, должно быть, это преувеличено, хотя все остальное, касающееся этого помещения, она запомнила довольно точно. По старым, скрипучим половицам, с выступающими сучками, к тому же истертым, можно было пройти в некое подобие кухоньки, под скошенным потолком – Сибилла не раз ушибала там голову, – где имелась красная терракотовая раковина, газовая плитка и шкаф с разрозненной посудой. Была в мастерской и кушетка, ведь Штиллер жил там, и стеллажи с -книгами, среди которых Сибилла, девушка из буржуазной семьи, впервые увидела «Коммунистический манифест», стоявший рядом с «Анной Карениной» Толстого, далее Карл Маркс и Гельдерлин, Хемингуэй и Андре Жид. Она и сама вносила свой вклад в эту пеструю библиотеку, даря Штиллеру то одну, то другую книгу. Ковров у него не было. Но Сибилле запомнились все пять витков длиннющей печной трубы, будто бы выглядевшей очень романтично. А самое прекрасное: набравшись смелости, можно было вылезти на плоскую крышу с парапетом (правда, дамам для этого приходилось слегка приподнимать узкие юбки), где имелись еще и заржавленные перила, а пол был усыпан замшелой галькой, прилипавшей к белым туфлям. Опять же романтика: голуби, воркующие на желобах, вокруг – островерхие крыши, слуховые окна, трубы и брандмауэры, кошки и дворики с геранями, где неистово выколачивали ковры, развевающееся белье и звон соборных колоколов. Шезлонгом, некогда приобретенным на дешевой распродаже в доме Армии спасения, к сожалению, уже нельзя было пользоваться, – ткань совсем истлела, удобнее было сидеть на перевернутом помойном ведре; для Сибиллы, супруги моего прокурора, в этом тоже таилось дразнящее очарование. Во всяком случае, у меня создалось впечатление, что она, несмотря ни на что, охотно вспоминает эту мастерскую. В ней стояло еще и дедовское кресло-качалка, качаясь в нем, приходишь в веселое, задорное настроение; все, что Сибилла видела здесь, являясь из своего чинного дома, было полно для нее волшебной прелести преходящего: шланг, всегда привязанный к водопроводному крану веревкой, занавеска, прикрепленная чертежными кнопками, а за нею – старый сундук с шарнирами, служивший Штиллеру бельевым шкафом. Все в этой мастерской вызывало тревожно-волнующее чувство непостоянности, временности, казалось, отсюда можно в любую минуту уйти и начать новую жизнь, а именно это чувство и было в ту пору нужно Сибилле.

Ее первый визит походил на вторжение.

– Я забежала всего на минуту, – сказала она и сама не поверила бы, что останется здесь до полуночи. – Надо же мне поглядеть, как ты живешь и работаешь!..

Штиллер был небрит и смущен этим. Он предложил ей чинцано. И пока он брился за занавеской, Сибилла с любопытством разглядывала все, что висело на стенах: африканскую маску, обломок кельтского топора, портрет Иосифа Сталина (позже он исчез), прославленную афишу Тулуз-Лотрека и две пестрые, но уже поблекшие испанские бандерильи.

– А это что? – спросила она. – Для боя быков, – коротко ответил он, продолжая бриться. – Ах да, – сказала она вскользь, – ведь ты побывал в Испании, Штурценеггер рассказал нам про тебя сногсшибательную историю… – Она сидела в качалке и смеялась. – Ты и русская винтовка. – По его молчанию Сибилла поняла, что задела больное место, и, конечно, пожалела об этом. – Штурценеггер идиот, – сказал он за своей занавеской, – вечно лезет с этой дурацкой историей. – Значит, этого не было? – Во всяком случае, не так, как рассказывает Штурценеггер… – Ответ был достаточно нелюбезен, у Сибиллы отпала охота расспрашивать про русскую винтовку. Желая переменить разговор, она сказала: – Но ведь ты был в Испании? – И тут же рассердилась на себя; можно подумать, что она пришла, чтобы расспрашивать Штиллера об Испании…

Познакомившись на так называемом артистическом бале-маскараде, тогда безымянные, а потому свободные от условностей, они обменивались нежностями, но, через три недели, встретившись в обыденной жизни, вспоминали о них, как тайком вспоминают о сновидении. После того как Штурценеггер, его друг, разоблачил их инкогнито, им захотелось увидеться еще раз, любопытно было посмотреть, какое оно, целованное лицо, без маски. Они встретились в кафе за аперитивом; когда оказалось, что без масок у них еще больше есть что сказать друг другу, они решили совершить прогулку, тоже окончившуюся поцелуями. Это было неделю назад, но здесь, в мастерской, и эти поцелуи казались нереальными, как воспоминание о маскараде, как тайный сон, привидевшийся одному из них. Вот откуда это чувство неловкости, вот почему не клеилась беседа!..

– Значит, здесь ты работаешь? – Сибилла сама нашла свой вопрос дурацким. Она медленно прохаживалась между скульптурами, не без страха ожидая, что Штиллер станет демонстрировать свои творения. – Знаешь, – сказала она, – я ничего не смыслю в искусстве. – К моему счастью! – сказал он за занавеской. Он сам уклонился от этой темы. – Надеюсь, ты пьешь чинцано, для этого оно поставлено на стол. – Она налила себе вина. Со стаканчиком в руке стояла она перед одной из гипсовых фигур, когда Штиллер, теперь чисто выбритый, подошел к ней. – Моя жена, – сказал он. Это была головка на высокой колонне шеи, скорее ваза, чем женщина. Сибилла была рада, что от нее не ждут выражений восторга, высказываний, но все же сказала: —А твоей жене не страшно? Мне было бы страшно, если б ты превратил меня в произведение искусства! – На этом разговор о его творчестве был исчерпан, а новый не возникал; они стояли молча, как будто хотели отведать чинцано, и только, оба несколько более безумные, чем обычно, – боясь малейшего прикосновения, которое снова привело бы к порывам нежности, прежде чем они по-настоящему бы друг друга узнали. – Почему тебя интересует эта история с русской винтовкой? – спросил Штиллер. Она интересовала Сибиллу не больше и не меньше, чем все, что касалось его прошлого. Но, как видно, он сам не мог отделаться от Испании, от этих поблекших бандерилий с острыми крючьями. Ему не хотелось возвращаться к тому неприятному рассказу о винтовке, и он стал наглядно показывать бой быков, даже свой стаканчик чинцано отставил в сторону, чтобы освободить руки. Впрочем, скрещенные бандерильи он со стены не снял, как видно, боялся их. – Да, да, – говорила она время от времени. – Понимаю! – Штиллер был заворожен боем быков, а она считала, что воодушевление идет ему, идет больше, чем любая маска. – А теперь, – пояснил Штиллер, – теперь появляется матадор! – Сибилла считала, что бык давно уже мертв. – Как, только теперь?! – спросила она. – Когда бык уже убит? – Она следила не за боем быков, а за лицом Штиллера. Ему пришлось начинать сначала. Почему, собственно, так важно, чтобы Сибилла представила себе испанский бой быков? – Смотри! —сказал Штиллер. – Я бык. – Он стоял посреди мастерской, а ей пришлось подняться с качалки, чтобы исполнить роль тореро. Она смеялась над таким распределением ролей. У нее не было ни малейшей охоты убивать быка, но Штиллер находил, что все в порядке. Необязательно снимать шляпку, тореро ведь изысканно элегантен. – Итак, начинаем: бык выходит на арену. – Пусть Сибилла себе представит: ослепительно искрящийся на солнце песок – жизнь и смерть, свет и тень делят арену пополам, а вокруг, в аркадах, пестрых, точно цветочные клумбы, люди, многоголосый говор; вот он смолкает, на арену выходит тореро – Сибилла. Собственно говоря, выходит не один тореро, а несколько, но в данном случае Штиллер ограничится одной Сибиллой. Бык, черный как смоль, стоит посреди арены, точно в гигантской воронке, и бой начинается. Сперва это походит на игру, на балет. Кстати, платки, мелькающие в воздухе, не красные, они выгорели на солнце и скорее розовые; ну вот, короче говоря, бык не знает, что делать, сопротивляется кое-как, бежит, тычет рогами в пустоту, останавливается как вкопанный, вздымая облака пыли. До сих пор – было только поддразнивание, своего рода флирт, все еще можно было прекратить, черный бык еще цел и мог бы тянуть плуг на полях Андалузии. Но когда Штиллер рассказал ей о пикадорах, которые появляются на жалких клячах и вонзают пики в загривок быка, чтоб разъярить его, Сибилла пришла в ужас и даже машинально сняла шляпку. Кровь бьет ключом, пурпурная кровь, что льется по шкуре задыхающегося быка, вконец расстроила Сибиллу. Она сказала, что никогда бы не стала смотреть настоящую корриду. Но Штиллера, в свое время боровшегося за свободу Испании, не трогало, что раненый бык бросается на старую клячу, поднимает ее на рога, а когда несчастную лошаденку с распоротым брюхом и гирляндой кишок, волочащейся следом за нею, вытаскивают с арены, Сибилла должна была сесть. – Перестань, – сказала она, закрыв лицо руками. Но теперь-то, заметил Штиллер, начинается ни с чем не сравнимая по красоте и элегантности фаза боя быков, в ход идут те пестрые бандерильи, о которых она спрашивала, а так как Сибилла продолжала сидеть на кушетке, Штиллеру пришлось предоставить ей роль быка, чтобы показать, как обращаются с бандерильями. Однако он и сейчас не снял их со стены, похоже, что он и вправду боялся их, как будто сам побывал в шкуре быка. Итак, демонстрация без реквизита: обе руки вскинуты вверх, по возможности грациозней, тело устремлено ввысь, словно бы на пуантах, живот втянут, чтобы зверь с разбега не распорол его острием рогов; теперь Сибилла должна смотреть с особым вниманием, именно теперь две пестрые бандерильи, как молнии, разят быка, изящно, безошибочно, и разят не куда попало, а в самый загривок. Сибилла не могла разделить его восторгов, но он все твердил: – Да, скажу я тебе! – и не отставал, покуда она, правда, только кивком, не подтвердила, что грация перед лицом смерти чего-нибудь да стоит. – А бык? – тихонько спросила она, соболезнуя злополучному животному. А бык? Бык уже понимает, что речь идет о жизни и смерти, что не пахать ему больше полей Андалузии. Залитый кровью, с раскачивающимся пучком таких вот бандерилий, вцепившихся в его тело, бык стоит, истомленный болью, пытаясь стряхнуть бандерильи. Тщетно! Штиллер показал Сибилле крючья на бандерильях. – И по-твоему это красиво? – спросила она. Красивым он это не находил, но что-то в бое быков, как видно, завораживало ею, какая-то собственная, почти личная боль. В противоположность Сибилле он не испытывал сострадания к быку, но печальный опыт последнего был ему близок, он даже схватился за свой затылок, словно сам испытал боль от пестрых бандерилий… – Итак, – деловито сказал Штиллер, – начинается последняя фаза боя. – Сибилла смотрела на эту последнюю фазу, сидя на кушетке, не в силах подняться, не в силах закурить давно зажатую в губах сигарету. – Спасибо, – сказала она, – у меня есть зажигалка. – Она показала ему свою «Данхилл-Силвер». – Итак, последняя схватка! – Штиллер прокомментировал ее. Грация против грубой животной силы. Свет против тьмы. Дух против естества. Дух является в обличье бело-серебряного матадора; под красным плащом блестящая шпага, не для убийства, о нет, – для победы, он выстоит, не сделав ни шага назад, победоносно пройдет через все стадии смертельной опасности, элегантность превыше всего, трусость страшнее смерти, ведь речь идет о победе духа над зверем, и, только одолев, по всем правилам искусства, смертельную опасность, он имеет право пустить в ход свою шпагу. Тишина наполняет арену, изнуренный, яростный бык еще раз видит красную ткань, разбегается, но серебряно-белый матадор недвижно стоит на месте. Удар шпаги, толпа неистовствует, рукоплещет, бык еще ждет чего-то, но вдруг колени его подгибаются, он плашмя падает в песок или валится на бок, падает, чтобы умереть; глаза его закатываются, ноги вытянуты, от него осталась только недвижная глыба, черная туша. На арену летят цветы, женские перчатки, сигареты, оплетенные фляги, апельсины… Сибилла наконец закурила свою сигарету, тема была исчерпана. До поцелуев так и не дошло.