– Надо же что-нибудь делать! – сказал он, когда мы осматривали готовые изделия «Swiss Pottery», приносившие ему скромный доход. – Эти плоские чаши Юлике нравятся больше остального! – И еще: – Знаешь, во всем нужна школа! Настоящим гончаром мне уже не стать! – С особым удовольствием он показал мне гончарный круг, построенный его собственными руками. Мне, профану, он представлялся знатоком и мастером в своей области, когда он говорил о гончарном искусстве разных времен и народов, о секретах глазуровки. В чем он переменился? Я был уверен, что теперь мысли и чувства Штиллера больше направлены на мир вещей и предметов. Прежде он говорил исключительно о себе, даже когда отвлеченно толковал о супружеской жизни, о неграх, о вулканах и бог весть о чем еще. А теперь, говоря о «своей» керамике, о «своем» гончарном круге, «своей» глазури, он думал и говорил уже не о себе.

– Господин прокурор! – приветствовала меня фрау Юлика. Штиллер поцеловал ее в щеку – руки у него были грязные, в глине. Фрау Юлика показалась мне постаревшей, но по-прежнему необычайно красивой, даже без косметики; ее удивительные девичьи волосы так и светились. – Ему бы только повод для выпивки! – сказала она, когда Штиллер отправился за своими бутылками, предварительно расставив для нас два колченогих шезлонга в саду. – Красиво здесь, не правда ли? – сказала фрау Юлика. Я проникался к этой женщине все большей и большей симпатией, но не знал толком, о чем с ней говорить. Ее холодноватую сдержанность – вероятно, лишь маску настороженной робости, – безусловно, не следовало относить к себе. Должно быть, она и сама не знала, как она замкнута, как скупо себя раскрывает, и даже не подозревала, что люди не чувствуют ее хорошего к ним расположения, не чувствуют, рада ли она встрече с ними, радуют ли ее их маленькие подарки. Она разглядывала скромный платочек ручной набивки. – Вот видите – сказала она, – такой вещицы здесь ни за что не найти! – Должно быть, фрау Юлике были ненавистны прочувствованные речи, но когда она тут же молча отложила платочек в сторону (хотя, судя по всему, он ей нравился), я, признаться, все же немного смутился, словно и впрямь ожидал изъявлений горячей благодарности. Я осведомился о ее занятиях в женской гимназии, там, внизу, но узнал от нее очень мало. «Что же мне ей еще сказать, что было бы ей интересно?» – терялся я в догадках. Она откинула голову на спинку шезлонга, как бы покоясь на своих роскошных медных волосах, утомленная днем работы.

– Оказывается, наш Штиллер стал настоящим гончаром! – начал я новый разговор, и она мне в ответ кивнула. В подвале у Штиллера я обратил внимание на его слова: «Эти плоские чаши Юлике нравятся все же больше всего остального!» Я подумал тогда, что Штиллер, как видно, не добился признания жены, что она не проявляет должного интереса к его изделиям, скорее всего она относится к ним скептически. Мне вдруг показалось, что бедняге Штиллеру недостает моральной поддержки, критических восторгов. Быть может, даже, подумал я там, в подвале, фрау Юлика считает его гончарные опыты пустой затеей. Но она мне сказала: – Вы не находите, что он удивительно много успел за эти два года? – Я согласился и добавил: – Скажите ему это! Он будет доволен. – Разве я этого ему не говорила? – Вы ведь знаете нас, мужчин, – сказал я уклончиво, – вечно-то мы хотим производить впечатление на тех, кого мы любим, и, только этого не добившись, апеллируем к публике! – Я говорил в шутливом тоне. Но фрау Юлика закрыла глаза обеими руками. – Чего он все время ждет от мена?! Я ему это говорила, да он меня не слушает. – Не желая разыгрывать опекуна, я приумолк.

– По-прежнему на «вы»? – внезапно нагрянув, выпалил Штиллер и еще больше смутил нас. – Итак, за твое здоровье! – как бы желая сгладить неловкость, воскликнул он. Мы чокнулись маленькими ледяными стаканами.

– Ты не будешь пить? – спросил он, видя, что фрау Юлика не взяла своего стаканчика. Ей не хотелось. Он повторил: – Итак, за твое здоровье!

У меня промелькнула мысль: а не ждет ли фрау Юлика ребенка? Ведь она молча, но тем решительнее отказалась пить, точно вино могло причинить ей вред, было для нее под запретом; и все же мне стало обидно, что она даже не пригубила вина, с самого начала от нас обособилась. Нет ничего затруднительнее и щекотливее пребывания втроем! Я добросовестно старался не «объединяться» со Штиллером, хотя с ним мне было легче, благодаря его чисто женскому умению приспосабливаться к собеседнику, тогда как фрау Юлика, напротив, делала все, чтобы замкнуться в себе. Она молча покоилась в обрамлении своих роскошных волос, и ее лицо – я наблюдал ее сбоку – в равной мере приковывало и тревожило меня выражением непреходящего, немого страха. Штиллера это мало заботило. Он наслаждался собственной болтовней, хотя нередко, с оттенком просительной нежности, обращался к фрау Юлике, то ли из вежливости, то ли желая вовлечь ее в разговор. «Ему все дается слишком легко! – подумал я. – Он со всеми расплачивается обаянием, а обаяния ему не занимать стать! Не дорого оно ему стоит!» Стараясь задобрить ее, он проявлял преувеличенное, почти уже искательное внимание.

– Оставь! – просила фрау Юлика. – Мне не нужна подушка!

Судя по взгляду, который он бросил на нее, Штиллер почувствовал себя несправедливо отвергнутым. Будь я судьей, я вынес бы приговор в пользу фрау Юлики: уж очень настойчиво он навязывал ей эту подушку.

– Где ты поставишь свою гончарную печь? – спросил я, стараясь отвлечь его. Но слушать он был неспособен.

– Отчего ты не хочешь подложить эту подушку?! – приставал он к бедной Юлике. Наконец, в угоду Штиллеру, она взяла ее, поблагодарила, но под голову не положила, а сунула под колено, где подушка ей меньше мешала. «И ведь оба они исполнены самых лучших намерений!» – подумал я и похвалил легкое вино. Не знаю, с чего мне пришла на ум недавно услышанная история.

– Ты ведь у нас открыватель Мексики! – сказал я. – Тебе это должно понравиться, Штиллер. Так слушай: один человек стал там разводить свиней, – где именно, уж не помню, – и все время терпел убытки по каким-то причинам. Он надрывался, работал, не разгибая спины, но, увы, без толку! В ферму он вложил все свое достояние, все свои силы и честолюбивые помыслы. А доходов все не было. Вдобавок началась ужасная засуха. Бывает так в Мексике, Штиллер? Короче говоря, река обмелела, – какая именно река, тоже не знаю, знаю только, что в таких случаях крокодилы снимаются с места и отправляются на поиски ближайшей воды напрямик, по полям и лесам. В один прекрасный день к нашему фермеру заявляется целое стадо крокодилов – их путь ведет прямо через его ферму! Что делать? Бедняга мог бы залезть на крышу и перестрелять всех крокодилов. Но он не делает этого: он смотрит, как крокодилы пожирают его свиней, так и не принесших ему прибыли, а затем возводит крепкий забор, получает готовую крокодиловую ферму, становится богачом, поставщиком крокодиловой кожи, из которой делают дамские сумочки. – Штиллер громко захохотал. – Меня уверяли, что это так и было. – Невероятно смешно, да? – Штиллер повернулся к фрау Юлике. Но ее смех ограничился мимикой. Впрочем, я не помню, чтобы эта женщина смеялась иначе, ее смех всегда был только на лице, как будто она потеряла, навечно утратила свой внутренний смех. Бессмысленно было пытаться развеселить ее. Я почувствовал себя дураком. «Зачем я столько болтал?» – злился я на себя.

Спускались ранние осенние сумерки, солнце светило мягко и нежно – предвечерний час, описанный Штиллером в одном из его писем: «И когда, уважаемый друг, мы сидим в саду и довольно осеннего солнца, чтобы почувствовать себя счастливыми, когда снова созревает виноград и над озером висит металлическая дымка, а вершины гор резко очерчены и пестреют золотом деревьев на фоне средиземноморской синевы, когда озеро прочерчено блестящей дорожкой из ртути, а позже из сверкающей меди, а еще позже – из бронзы…» На сегодня со ртутью было уже покончено. Озеро перешло в свою медную стадию. Время от времени я оглядывался по сторонам: неизменно веселящиеся гномы, шале с башенкой, разросшийся бурьян, серая Афродита, пустой и замшелый, забитый бурой листвою бассейн, ржавые трубы, веранда стиля «модерн», плющ, фуникулер, кроваво-красный в свете вечернего солнца, – все казалось мне неправдоподобным. И сами они, Штиллер и фрау Юлика, выглядели в окружавшем их мире, как на маскараде, словно молчаливо доказывали нам, что в конечном счете любое платье – маскарадное, временное. Я в чем-то им позавидовал, восхитился ими. Ведь все, чем они по-настоящему владеют, это – солнце, его блестящее огромное отражение в зеркальной поверхности озера, их гончарня внизу в подвале, трудности человеческой жизни, да, пожалуй, еще и я, их беспомощный гость.

Пока мы не трогали фрау Юлику, все шло довольно гладко. Но Штиллеру вздумалось выяснить, признаю ли я воспитательную пользу ритмической гимнастики. Фрау Юлика отстаивала гимнастику без особого пыла, а Штиллер ратовал, чтобы она снова посвятила себя искусству, открыла бы в Лозанне собственную балетную школу. О практических трудностях он даже не заикнулся. Фрау Юлика заговорила неожиданно резко, Штиллера огорчило, что она ничего не хочет принять от него – ни подушки, ни запоздалой веры в ее призвание. Раздраженный, он встал и пошел за новой бутылкой…

– Рольф, – сказала она, едва мы остались одни. – Отговорите его – это невозможно! Он доведет меня до безумия своей идеей! Прошу вас, отговорите его.

Я попытался практически разобраться в его предложении, понять, чего он хочет от фрау Юлики, чего хочет она сама. Но фрау Юлика словно оглохла. Она явно сочла, что говорить со мной не имеет смысла. Снова откинувшись, она только покачала головой. Я молчал.

– Что он все время хочет от меня? – сказала она наконец усталым голосом. В ее глазах блеснули слезы, тонкие бледные пальцы судорожно впились в ручки кресла, так делаешь у зубного врача, чтобы не задрожать. Признаться, все ее поведение казалось мне несколько экзальтированным. Я понимал, что меня пытаются вовлечь в обсуждение наболевшего вопроса, чего я вовсе не хотел, тем более что я ничего не смыслил в балете.

– А здорово Штиллер провел меня своей «ferme vaudoise»? – сказал я.

Она не отозвалась.

– Зато расположена ваша ферма прелестно. У самого озера. Я очень люблю эти места!

Но она не слышала ни моей болтовни, ни моего желания перейти от болтовни к настоящему разговору.

– Отговорите его! Прошу вас! – вновь попросила она все тем же взволнованным голосом. – Неужели вы тоже воображаете… – Теперь она боролась и со мной, сопротивлялась резко, страстно, но потом из вежливости перешла на более мягкий тон. – Ничего не получится! Верьте мне! Не получится! – и без паузы: – Ведь он ничего не знает… – Чего он не знает? – спросил я. – Что вы хотите этим сказать? – Не спрашивайте, – попросила она, стремительно приподнялась, села и взяла новую сигарету. Я протянул зажигалку. – Мне не нужно столько курить, – сказала она не то испуганно, не то с раздражением, как будто я принуждал ее курить. Так или иначе, зажигалкой она не воспользовалась и спасибо мне не сказала. – Он ничего не знает, не должен знать!.. – сказала она как бы про себя. – Я была у врача… – Вероятно, фрау Юлика не хотела говорить об этом и теперь раскаивалась, что заговорила. Я молча ждал продолжения. – Все левое легкое, – сказала она. – Его надо отнять. И как можно скорей. Я пока не хочу, чтобы он знал. – Ее внезапное спокойствие или самообладание заставило меня сперва думать, что бедная женщина не знает, о чем говорит. Но потом она употребила не оставлявший сомнений медицинский термин, очевидно, подсказанный ей не врачом, а собственным разумом. Ее безропотность сразила меня, я уставился в землю, будто искал чего-то на гравии, не смел взглянуть ей в лицо, боясь выдать обуревавшие меня мысли. – Да, – сухо сказала она, – вот как обстоят дела. – В тон ей я сухо спросил: – А когда назначена операция? – Как можно скорей, – повторила она. – Когда я перестану бояться… Не знаю…

Вскоре явился Штиллер с новой бутылкой.

– Подымусь в Глион, – сказал он, – и куплю винограду!

– Отговорите его, внушите ему, – повторила фрау Юлика, когда он ушел, словно речь все еще шла о балетной школе.

Ее лицо в рамке девичьих волос было неподвижно. Кажется, я никогда не видел человека столь одинокого, как эта женщина. Между ее отчаянием и остальным миром стояла непроницаемая стена – не героической сдержанности, а скорее, полной уверенности в том, что все равно ее не услышат; она была проникнута неопровержимым убеждением, что и самый близкий ей человек слышит только себя. Хотелось спросить: «Разве вас никогда не любили? Разве вы никого не любили?» Но я, само собой, подавил в себе это желание. Невольно я представил себе ее ребенком. Может быть, причиной всему то, что она росла сиротой? Я ждал с минуты на минуту, что она опять заговорит, и потому молчал, прислушиваясь к ее равномерному, глухому дыханию. Что с нею сталось? Не верилось, чтобы человек мог быть таким от рождения, таким безмолвным и скованным, даже перед лицом вопиющей беды. Кто сделал ее такой? Штиллер отсутствовал уже четверть часа, пройдет еще четверть часа, и он вернется.

– Теперь и вы ждете, что я что-то скажу? – начала она. – Мне нечего вам сказать. Я такая, какая есть. Почему Штиллер все хочет меня переделать?

– А он хочет?

– Да, хочет, я знаю. Может быть, с самым лучшим намерением. Он уверен, что любит меня.

– А вы? – спросил я. – Вы любите его?

– Я все меньше его понимаю, – ответила она после тягостного раздумья. – Скажите мне, Рольф, чего он все время ждет от меня?

Конечно, я не мог забыть ее страшного признания, но, стараясь хоть немного развлечь ее и себя, стал рассказывать о Штиллере, каким я его тогда понимал, о его прирожденных человеческих свойствах, его задатках и возможностях, о переменах, с ним происшедших за последние годы, насколько мне удалось их понять и выразить словами, при этом я вовсе его не оправдывал и не обвинял и ничуть не пытался его приукрасить. Мне довольно долго казалось, что фрау Юлика слушает меня внимательно. «Понять» Штиллера мне было многим проще, чем разобраться в ней, но к этому я и стремился, идя навстречу ее пожеланию. Говоря, я чертил веточкой по гравию. Но когда я в поисках ответа на какую-нибудь мысль или вопрос, которые мне, как мужчине, не удавалось осилить, всматривался в ее черты, я каждый раз встречался с ее искаженным мукою лицом; это лицо, уже не бывшее лицом, я никогда не забуду. Ее рот был открыт, как у античной маски. Тщетно силилась она прикусить губу: рот оставался открытым, застывшим, скованным дрожью. Я видел рыдание, именно видел, как будто я оглох. Ее глаза, открытые, но незрячие, затуманенные беззвучными слезами, ее маленькие два кулака, бессильно упавшие на колени, ее трепещущее тело – так сидела она, недостижимая оклику, ни в чем не похожая на себя, безгласная, отчаявшаяся плоть, беззвучно кричащая в смертельном ужасе. Не знаю, не помню, что я делал… Потом я сжимал в своих руках оба ее маленьких, судорожно стиснутых кулачка. Когда ее измученное лицо стало немного спокойнее, она сказала: – Не говорите ему! – Я кивнул. – Обещайте! – попросила она… Вскоре появился Штиллер с виноградом. Фрау Юлика стремительно поднялась, отвернувшись, сказала, что идет за конфетами, и ушла. Штиллер резвился, приставал, пришлось отведать и принесенного им винограду. Я не мог понять, правда ли он ничего не заметил или только делает вид, что не замечает. Он говорил, как рад моему приезду, как мы отлично проведем вечер. Я перевел разговор на вино, но вдруг Штиллер, между прочим, спросил меня, как я нахожу фрау Юлику. – …в отношении здоровья, – добавил он. – Выглядит она превосходно, не правда ли? – Мы пили стоя, каждый держал левую руку в кармане брюк.

Наконец пришла Юлика, принесла нам конфет; она надела вязаную кофточку и действительно выглядела превосходно. Она успела попудриться, но не в этом даже было дело. Казалось, что и она ни о чем не знает. Странно, но и вправду почудилось, что это совсем другая женщина. Может быть, та женщина мне только привиделась? Стало прохладно, мы зашли в дом. Я не представлял себе, как пройдет этот вечер. Но для Штиллера все обстояло как обычно, и для фрау Юлики тоже.

В то время я еще не был знаком с записками Штиллера, знал только, что он вел в тюрьме какой-то дневник. Не вижу смысла в своем послесловии входить в полемику с ним. Преднамеренность, подчеркнутая субъективность его записей очевидны и без того: кое-где Штиллер даже позволяет себе сознательные подтасовки. Как отчет о своих субъективных переживаниях эти записи, быть может, по-своему и правдивы. Но образ Юлики, воссозданный в них, меня ошеломил: он в большей степени изобличал обвинителя, чем обвиняемую. Быть может, любая попытка создать образ живого человека по самой сути своей бесчеловечна? Пусть этот вопрос в первую очередь относится к Штиллеру. Но разве мы, не ведущие подобных дневников, часто не поступаем, как он, и во всех случаях с тем же печальным результатом?

Поездка в Глион еще долго занимала мое воображение. Немного погодя я получил письмо от фрау Юлики. Не объясняя причин, она снова меня заклинала ничего не говорить Штиллеру. Как бы я об этом ни думал, ничто мне не давало права открыть ее тайну супругу, не получив на то ее согласия: тем более что, очевидно, только случай сделал меня ее нежелательным обладателем. Боялась ли бедная фрау Юлика, что Штиллер совсем потеряет голову и ей будет еще труднее? Не знаю. Или у нее появилась надежда, что как-то удастся избегнуть операции?

Конечно, и сам Штиллер занимал меня немало. Он в чем-то переменился, как мне казалось. Мучительный вопрос: что думают о нем другие, за кого его принимают, больше не занимал его. Его былую подозрительность я теперь не ощущал и почувствовал себя как бы освобожденным. Не приемлющий себя человек постоянно опасается, что его не так поймут, не так истолкуют его поступки, боится, что, не разобравшись в нем, ему навяжут не подобающую ему роль. Этот глупейший страх неизбежно оглупляет и собеседника. Он хочет, чтобы мы отпустили его на свободу, а сам нас не отпускает. Не разрешает нам принимать его за кого-то другого. Так кто ж кого здесь насилует? Не так легко на это ответить! Ведь самопознание, постепенно или внезапно отчуждающее человека от его прежней жизни, – пусть первый необходимый, но далеко еще не достаточный шаг. Многие довольствуются этим первым шагом и принимают меланхолию, неизбежно сопутствующую самопознанию, за духовную зрелость. Эту ступень Штиллер, как я полагаю, уже преодолел, когда принял решение исчезнуть. Он был готов сделать и второй, более трудный шаг – смириться с тем, что он не такой, каким хотел бы быть, принять себя таким, каков он есть. Это труднейший шаг, удается он только наивным людям, наивным в высшем значении этого слова, но мне таких людей, признаться, случалось встречать крайне редко. Когда мы впервые встретились со Штиллером в следственной тюрьме, он, как я разумею, в значительной степени уже справился с мучительной задачей самоприятия. Но почему же он тогда с таким ребяческим упорством продолжал отрицать свое прошлое, сторониться прежних своих друзей? По счастью, я не был лично знаком с прежним Штиллером, и это обстоятельство немало посодействовало тому, что между нами установились разумные отношения. Мы встретились вовремя. Дело в том, что наш друг, при всем своем самоприятии и трезвой решимости впредь считаться только с реальной своею сутью, одного еще не осилил, а именно – умения не считаться со сторонним признанием происшедшей с ним перемены. Он чувствовал себя иным человеком и в этом не ошибался; но окружающие видели в нем прежнего Штиллера, а Штиллер хотел им доказать, что он уже не тот, за кого они его принимают. Это было, конечно, ребячеством! И все же: как отказаться от того, чтобы самые близкие люди видели тебя таким, каков ты есть, хотя ты и сам себя не знаешь, а разве что живешь по-другому? Увы, это невозможно без убежденности, что наша жизнь подсудна некой сверхчеловеческой инстанции, или хотя бы без страстной надежды, что такая инстанция существует. Штиллер пришел к этому убеждению очень поздно. Да и пришел ли уже? Осенью, в Глионе, мне показалось, что пришел, хоть он не обмолвился ни полусловом, но не по этой ли причине? Штиллер – это и объясняет его молчание – утратил потребность говорить о своем превращении. Ведь и его работа не была самовыявлением. Он изготовлял тарелки, чашки и блюда – все нужные вещи, в которые вкладывал, по моему разумению, много вкуса, но он более не выражал себя в творчестве. Освободился он и от страха быть непризнанным, и я мог общаться с ним более свободно: злые чары развеялись. Только теперь я понял, почему мне раньше бывало тоскливо со Штиллером, хотя он и нравился мне. Он «замолк» – это, пожалуй, неточно выбранное слово. Он был по-прежнему разговорчив. Но, как всякий человек, нашедший себя, он смотрел теперь на людей и вещи вне прямой связи с собою. То, что его окружало, становилось миром, а не только проецированием вовне своей «самости», которую ему уже не приходилось искать или таить в обступившем его мироздании. Он начал жить в этом мире. Такое впечатление я вынес из первой моей поездки в Глион, а впрочем, также из его писем, покуда речь в них не заходила о фрау Юлике. Общение с ней, спутницей его прежней жизни, таило в себе наибольшую опасность поддаться старым страхам и пагубным сомнениям, сдать уже отвоеванные позиции, чего с ним теперь никогда не случалось при встречах с менее близкими людьми. Совместно прожитые годы, конечно же, не безделица: стоит только ослабить свою собранность, и старые привычки, уступки преодоленному прошлому внезапно обретают чертовски грозную силу. Они, как водоросли, обвивают ноги злосчастному пловцу. Кому это неизвестно? Наш друг, так мне казалось, теперь сполна осознал бессмыслицу бегства: нельзя начать новую жизнь, начисто отбросив свое прошлое. Задача, стоявшая перед Штиллером, заключалась в том, чтобы на самом деле покончить с прежним характером общения с этой женщиной, с бесплодностью в связующих его и ее взаимоотношениях; иными словами: не поступаясь прошлым, растворить его в новой живой действительности. Иначе настоящее никогда не станет действительным. Речь шла о том, удастся ли им достигнуть этого или нет, смогут ли они дышать или задохнутся, то есть в конечном итоге – о жизни или смерти, точнее, о том, будут ли они жить или зачахнут? Конечно, отношения к женщине, к супруге, не всегда подвергаются столь тяжким испытаниям. Пробирные камни разнородны. Но в данном случае дело обстояло именно так. Штиллер, по крайней мере, вполне осознал, какой пробирный камень выпал на его долю. Это нас обнадеживало: мы убедились на собственном отрадном опыте, что Штиллер, пусть только в общении с друзьями, достиг живой, не омраченной былыми страхами, не предписанной самому себе, а неподдельной непринужденности; чем больше он принимал свою сущность, тем трезвее судил он теперь о людях и вещах, независимо от него существующих. Их он любил или ненавидел. Так, к примеру, госпицию в Ко он ненавидел упорно и непримиримо, почти исступленно. Штиллер и теперь оставался «человеком безудержным», горячей головой. Кроткая, всеприемлющая любовь нашим другом отнюдь не овладела; и все же он любил теперь больше, чем когда-либо в своей жизни, и мы имели право надеяться, что он распространит свою любовь и на фрау Юлику, которая в ней так нуждалась.

Зимой свидеться нам не пришлось. В каждом новом его послании я ждал, конечно, сообщения о предстоящей, а может быть, уже благополучно сделанной операции. Любой неясный намек в его письме («P. S. Как быть, если над тобой нависло проклятье?») я толковал в том смысле, что нашему другу все стало известно. Но следующее письмо опровергало мои предположения. На вопросы о самочувствии фрау Юлики он отвечал либо вскользь, либо писал, что она чувствует себя превосходно. Тем временем наступил февраль. Как видно, в операции, которой так боялась фрау Юлика, острой необходимости не оказалось. Это меня радовало, но вместе с тем и удивляло: почему фрау Юлика, которая, конечно же, не сомневалась в моем сочувствии, мне ничего касательно этого не сообщала? Впрочем такая скрытность была ей свойственна. Однажды пришла посылка – семь убористо исписанных тетрадей – тюремные записки Штиллера. «Получай мои записи!» – гласила краткая приписка. Что его побудило прислать мне свои сумбурные записи? Хотел ли он просто от них избавиться, боясь держать у себя призрак прежнего Штиллера? Не знаю. Просмотрев их, я стал еще тверже надеяться, что он наконец опомнится, разглядит живую, настоящую фрау Юлику, образ которой он так ужасно исказил в своих тюремных тетрадях. Я боялся лишь одного, что на это уже не хватит времени.