Возможно, Штиллер испугался, что в игру вступил настоящий мужчина, и, ничего толком не разузнав, уже сложил оружие. В своих слезливых письмах он уже видел Юлику, свою балерину, на Лаго-Маджоре счастливой мамашей с детской колясочкой. Поведение Штиллера, пожалуй, было для Юлики еще тягостнее, чем вся эта история, которая и длилась-то одну неделю в Асконе. Но молодого консультанта по рекламе Юлика захватила не на шутку, он только и знал, что увиваться вокруг нее, а она была занята репетициями. Штиллер каждый божий день спрашивал Юлику, почему она не едет в Аскону, и при этом смотрел на нее так, будто она не отвечает ему на какой-то важнейший вопрос – на какой именно, Юлика, конечно, не знала. Чего хотел от нее Штиллер? Юлика считала, что тут и говорить не о чем, кроме того, замкнутая и робкая, она вообще не имела потребности изливаться в разговорах, вдобавок Штиллер мог бы заметить, что с ее романом все кончено. Но Штиллер, как видно, не замечал или не мог поверить. Консультант оставался для него Мужчиной с большой буквы, способным осчастливить Юлику; испугавшись с самого начала, он убедил себя в этом и в своем ослеплении не видел, что его Юлика осталась такой же, как была; он, видимо, думал, что Юлика притворяется, скрывает свое счастье, щадя его, но после всего, что он себе с ней позволял, Юлика не имела ни малейшего намерения его щадить. Штиллер еще долго, несколько месяцев, выслеживал ее, однажды даже осмелился обыскать ее сумку, рассчитывая найти улики: письмо, билет в Аскону, пометку в ее календарике. Но в нем она отмечала только репетиции, час, назначенный ей парикмахером или зубным врачом. Легко представить, как ей надоело, что Штиллер все еще занимается этим эпизодом, пусть только в мыслях, как надоело, что он, правда, ни в чем ее не упрекая, но с видом загнанного человека все время чего-то ждет от нее, может, какого-то спасительного слова. Что она могла ему сказать? Однажды, когда Штиллер напрямик спросил Юлику, кем был для нее консультант по рекламе, она сказала: «Ты довел меня до отчаяния, Штиллер, не будем больше говорить об этом, ведь я вернулась к тебе, не доводи же меня опять до отчаяния!» Во всяком случае, виноватой она себя не чувствовала. Штиллер был более виноват, чем Юлика, и теперь, раз она к нему вернулась, обязан постараться, чтобы Юлика была счастлива с ним.
Несколько месяцев все у них снова шло чудесно.
Как видно, Штиллер окольными путями выяснил, что консультант завел себе новую подружку. Он опять ожидал Юлику у театра, опять стряпал для нее рис по-валенсийски и не обижался, если Юлика, устав на репетиции, едва притрагивалась к своему любимому блюду. Он с живым участием отнесся к ее недоразумению с режиссером, взяв сторону Юлики. Он щадил ее, как велел врач, во всяком случае, старался щадить – в продолжение нескольких месяцев. Потом его эгоцентризм, видимо, опять взял верх, Штиллер стал требовать, чтобы Юлика занималась только им, им одним. Опять, не говоря ни слова, он уходил из дому, хлопнув дверью, и напивался из-за того, скажем, что утомленная Юлика не могла часами беседовать с ним о скульптуре. Однажды утром она позволила себе заметить, что его выпивки дорого обходятся. Штиллер обижался, если она молчала, обижался, если говорила. А как могла Юлика сохранить нежность к человеку, который – она это чувствовала – постоянно злился на нее? Однажды за завтраком Штиллер без стеснения спросил ее, зачем она рассказала всей труппе, что его новое пальто, американский плащ военного образца, куплен на ее деньги. Юлика не поняла вопроса. – Зачем ты рассказываешь об этом всей труппе? – спросил он дрожащим от злобы голосом, как обычно делая из мухи слона. – А что тут такого? – спросила она. Штиллер вырвал у нее из рук газету и целых полчаса объяснял ей, что тут такого. Он грубо отчитал Юлику. Юлика расплакалась, но Штиллер не унимался, и она крикнула: – Уйди! Прошу тебя, уйди! – Штиллер не ушел, хотя мог бы понять, как оскорбила Юлику его наглая отповедь. – Тогда уйду я! – сказала Юлика. Но Штиллер не пустил ее. – Я не хочу тебя больше видеть! Ты низкий, подлый человек! – крикнула бедняжка. Впрочем, Юлика утверждает, что она один только раз высказалась так откровенно. Понял ли Штиллер, как он был несправедлив к этой женщине? Ему даже в голову не пришло попросить прощения. И рана осталась открытой. С тех пор, уразумев, как бесстыдно Штиллер раздувает любой пустяк, Юлика предпочитала молчать. И молчание разрасталось, нависало над ними, более страшное, чем ссоры. А он, видимо, понятия не имел, как глубоко оскорбил ее, и упорно объяснял поведение Юлики на свой эгоцентрический манер.
И еще одно.
Как водится в бездетных семьях, Юлика приобрела собачку фокстерьера, которого назвала Фокслейн, и это имя на языке их страны, хоть и не очень благозвучном, но деловито-земном, а если вслушаться хорошенько, даже не лишенном известной прелести, звучало как Фоксли. Она, разумеется, обожала Фоксли, иначе не стоило бы и заводить его. С собаками ведь так и обстоит: либо их любят без памяти, либо обходятся без них. Штиллер никак не мог понять, за что она так любит Фоксли, не умел ничего прочитать в выразительных собачьих глазах. Он подтрунивал над материнским терпением Юлики, ждавшей, пока Фоксли обнюхает каждое дерево, из-за него они всюду опаздывали; Штиллер саркастически называл его «священным животным». На Юлику никто не пенял за опоздания, уж очень славный песик был ее Фоксли! В ресторане лощеные официанты не могли устоять перед красотой хозяйки, и Фоксли восседал в мягком кресле, точно так же как Штиллер. Штиллер никак не желал с ним мириться. Ну почему Юлика, которая и без того ела мало, оставляет на тарелке половину роскошного филе-миньон. Юлика молчала, хотя, если на то пошло, платила обычно она. Штиллер раскошеливался разве что на свое вино. Штиллер тоже молчал, но Юлика чувствовала, что должна защитить от него Фоксли. И Фоксли то же самое чувствовал. Фоксли всегда был на ее стороне. Может быть, Штиллера огорчало, что они в большинстве, что они всегда заодно – Юлика и Фоксли, которыми все любовались. Они подавляли его. Конечно, он не бил ее милого песика, этого еще не хватало! Но он не любил Фоксли и попросту его не замечал. Не успевал Штиллер переступить порог дома, Фоксли приветствовал его радостным лаем и прыжками, но Штиллер сейчас же садился разбирать свою корреспонденцию; можно было подумать, что меценаты ежедневно присылают ему пакеты с деньгами. Когда кто-то заметил: «Ах, Юлика, до чего же у вас сладкий песик!» – Штиллер немедленно отозвался: «Да, очень сладкий, завтра мы сварим из него варенье!» Штиллер просто ревновал ее к собачонке, но не сознавался в этом, а вновь сочинил целую теорию, ничего общего с реальным Фоксли не имевшую, и говорил только о внутренней жизни Юлики (не Фоксли), о которой теперь уже понятия не имел. Почему, например, он никогда не впускал Фоксли в свою мастерскую? А потом удивлялся, что жена месяцами не бывает в его мастерской, а однажды не была почти год; его обижало, что она не интересуется его творчеством. Юлика же и вправду не знала, где ей привязать Фоксли, чтобы не беспокоиться о нем, не могла же она бросить его одного на чужой улице, чтобы лишний раз убедиться, что «творчество» Штиллера – он сам ей на это жаловался – не сдвинулось с места. Штиллер, видно, и впрямь был мимозой в мужском обличье. То же, что он постоянно приходил к ней на репетиции балета и делал там зарисовки, шло ему только на пользу. Зачем, спрашивается, было Юлике торчать в его пыльной мастерской, где он годами корпел едва ли не над одной и той же вещью и где она легко могла простудиться? Погруженный в свой эгоцентризм, он отмахивался от разумных доводов. Чего он все время ждал от Юлики? Его вечные обиды, даже когда он вежливо о них умалчивал, были для нее тяжким бременем. То, что она, балерина, не говорила ни слова, когда он до глубокой ночи спорил с приятелями о скульптуре, огорчало Штиллера; он считал это безразличием Юлики к его искусству, ему и в голову не приходило, что она, ничего не смысля в скульптуре, молчит из врожденной скромности, не говоря уж о том, что она была робка от природы. А после ухода приятелей он еще грубил ей. «Могла бы сварить нам хоть похлебку, – говорил он угрюмо, – больше уж я ни о чем не прошу!» Юлика не собиралась быть у него прислугой. А когда появилась та, другая, он и вовсе потерял здравый смысл и чувство реальности, дошел до того, что злился на Юлику, утверждая, что там, на своей веранде, она тоскует не о нем, а о Фоксли. Он всерьез удивлялся, что она – больная, покинутая – не пишет ему из Давоса нежных писем. Собственно, она вообще не писала ему, если не считать одной записочки, в которой просила Штиллера сделать для нее кое-какие покупки в городе. У Юлики просто не было сил писать. Летом Штиллер сам неделями не писал ей, но, окончательно утратив рассудок и чувство реальности, беззастенчиво ссылался на то, что Юлика ему не пишет…
И так далее.
Я не стремлюсь играть роль судьи-миротворца между прелестной Юликой и ее без вести пропавшим мужем, но, поскольку она упорно возвращается к тем худым временам, я поневоле стараюсь разгадать подоплеку их отношений, лишь бы убить время; так обычно решают кроссворды. А что мне еще остается делать в этой камере?.. Чтобы решить этот нелегкий кроссворд и заполнить соответствующие клетки, необходимо было узнать пустяковое замечание прелестной Юлики, как видно, сделанное давным-давно. Она о нем умалчивает. Ничего не значащее замечание. Вполне невинное. И все же я слышал от Юлики, что Штиллеру с течением времени становилось трудней о нем не думать Похоже, мимолетное замечание, когда-то оброненное Юликой и давно ею позабытое, заставляло Штиллера чувствовать себя рядом со своей женой вонючим рыбаком рядом с хрустальной феей. Роковые эти слова были произнесены ею в их первую брачную ночь. Как видно, Штиллер был не просто мимозой. Болезненный эгоцентризм, а следовательно, и чрезмерная чувствительность заставили его отнести к себе слова, которые Юлика могла бы сказать любому другому мужчине; ко всему он еще мог без конца пережевывать одно и то же, что для Юлики было нестерпимо. Шли годы, а он был способен вдруг, ни с того ни с сего, припомнить это пустяковое замечание. Юлика утверждает, что сама давно позабыла слова, сказанные ею в ту первую ночь. Но Штиллер не позабыл и никак не мог от них отделаться, носил их точно каинову печать на лбу; нежная Юлика тщетно, иногда даже при посторонних, отводила вечно растрепанные волосы Штиллера со лба, это не помогало. Юлика трогательно к нему относилась. Возможно, в ту ночь она сказала несколько слов лишь о том, что испытывает любая девушка, когда ее в первый раз обнимает мужчина. Штиллер обязан был это понять. Он и понимал. Мучило его, видимо, что у любимой после первого объятия нашлись только эти слова. По его глазам было видно, что они точат, грызут его, что все его чувства сосредоточены на этом крошечном, незлобивом и, вероятно, вполне обоснованном замечании Юлики, которое в его глазах, разрастаясь до необъятных размеров, заглушало все остальное. Именно когда Юлика старалась быть особенно нежной, он вдруг пугался слов, сорвавшихся с ее уст много лет назад. Он чувствовал себя осквернителем. Он воображал, что противен Юлике именно тогда, когда она старалась быть особенно нежной, и уклонялся от ее ласк. Штиллер был отличным пловцом, он ежедневно переплывал озеро туда и назад в любую погоду, даже в октябре, под дождем. Умерщвлял плоть. Юлика считала это плаванье блажью. Для хорошего самочувствия ему, видите ли, требуется целое озеро воды. Вспотев, он почему-то приходил в отчаяние. А если ему случалось вспотеть при посторонних или только почувствовать, что может вспотеть, он и вовсе терял чувство юмора: сидел молчаливый и подавленный, неспособный вставить хоть слово в разговор, и в глазах у него читался такой страх, что Юлика жалела его. Он нередко внушал себе, что он покрыт сыпью, но все это были выдумки. И еще мечтал о прекрасной незнакомке, которая поцеловала бы его потное лицо на самой вершине Пиц-Палю, и это стало его вожделенным Пиц-Палю – вершиной его мечтаний, непревзойденной, неповторимой, грандиозной. Неприязнь к человеческому телу, видимо, ограничивалась для него собственным телом. Он восхищался детьми на песчаном пляже, и человеческое тело в балете, например, всякий раз наново радовало и вдохновляло его. Правда, в его восторгах было что-то болезненное, какая-то безнадежная тоска калеки. Штиллеру было уже за тридцать, но стоило женщине положить и не тотчас же отнять руку (без перчатки) на его руку или коснуться его пепельных волос, не затем чтобы отвести их со лба, но чтобы ощутить их и ощутить его узкий лоб, – он приходил в волненье, точно мальчишка; некоторым дамам это очень нравилось.
У него были все данные нравиться женщинам, но он не верил в себя, боялся, что его дурачат. Неуверенный в себе, он подозревал, что женщина, коснувшись его руки, испытывает отвращение. Возможно, что этот несчастный человек после душа, очищающего лишь на краткое мгновенье, подходил к зеркалу, желая проверить, что именно оттолкнуло в нем его хрустальную фею – Юлику, и все в себе находил отвратительным. Штиллер считал мужское тело очень красивым, рисовал его постоянно, женское тело тоже; только он, человек по имени Штиллер, был обречен обитать в мужском теле, осквернившем любимую. Юлика, честная Юлика сама высказала ему это откровенно, беззлобно… и жестоко, жестоко оттого, что больше она ничего не добавила, ничего. Пожалуй, действительно это стало его пунктиком, и бедной Юлике, нежной, робкой и девически сдержанной, трудно приходилось с ее невропатическим супругом. Многие думали так же и предостерегали Штиллера, но он платил им черной неблагодарностью. Он не терпел такого вмешательства. «Знаете что! – сказал он раз после подобного разговора. – К черту людей, которые лезут в отношения жены и мужа лишь потому, что мнят себя их доброжелателями и воображают, что доброжелательное отношение дает им право доброжелательно лезть не в свои дела, не зная и третьей доли всей правды». И раз навсегда покончил с дружескими советами, он ведь понимал все лучше, чем другие. Ему говорили, что бедная Юлика любит его, любит больше, чем он того заслуживает, а он отвечал: «Очень любезно, что вы мне об этом сообщили!» На самом же деле он ничего не слушал, ничего не принимал к сердцу. Он подозревал, что Юлика настраивает, подстрекает против него их общих друзей, но, как и во многом другом, был несправедлив к этой женщине; слишком застенчивой, чтоб поверить свои тайны третьему лицу. А люди всё видели сами, видели собственными глазами. Штиллеру это было невыносимо.
Некоторое время они дружили с милейшей парой: он был ветеринар, она – известный врач-педиатр. Образованные, мыслящие люди, сердечные и остроумные друзья, которым Штиллер был обязан не только изысканными ужинами, но и любезным покровительством. Они ввели его в лучшее цюрихское общество, благодаря им он даже получил однажды заказ. Штиллер считал обоих превосходнейшими людьми, покуда жена, иногда встречавшаяся с Юликой и беседовавшая с ней с глазу на глаз, не сказала Штиллеру тоже с глазу на глаз, что Юлика редкая женщина, исполненная изумительного внутреннего изящества и благородства, и она (педиатр) никогда еще не встречала столь благородного создания. Штиллер с ходу перебил ее: «А почему вы мне об этом говорите?» Та шутливо ответила: «Откровенно говоря, Штиллер, я часто спрашиваю себя, чем это Юлика заслужила счастье быть вашей женой?» – и улыбнулась, подчеркивая шутливый характер вопроса. Штиллер будто бы ответил ледяным молчанием. «Нет, серьезно, – добавила она дружественно. – Я надеюсь, вы поймете, пока не поздно, пока вы не состарились, Штиллер, какая чудесная женщина, какой изумительный человек живет рядом с вами, теперь я говорю вполне серьезно, Штиллер, и надеюсь, надеюсь от всей души, что вы поймете меня ради самого себя!» Но, как видно, и серьезный разговор не устраивал Штиллера. Было это в ресторане, Штиллер подозвал официанта и, пока она продолжала толковать про Юлику, расплатился, не сказав ей ни слова. Отныне, когда превосходнейшая ветеринарно-педиатрическая пара приглашала их в гости, Штиллер неизменно оказывался занят. Вот какой дешевой отговоркой он отделывался. Юлика, разумеется, сопротивлялась разрыву с очаровательной четой и однажды пригласила их, но Штиллер, вернувшись домой и услыхав из прихожей голоса гостей, сделал попытку ретироваться. Юлике с трудом удалось предотвратить хамскую выходку. Штиллер остался, но сразу же после ужина заявил, что ему «необходимо» в мастерскую. Он попросту сбежал.
Временами это уже граничило с манией преследования, он старался быть приветливым с друзьями Юлики, но они не могли не чувствовать натянутости, внутреннего сопротивления Штиллера, А Штиллер еще удивлялся, что вокруг него образуется пустота. Людям неохота бывать у супругов, переживающих драму, тяжелое настроение пропитывает воздух, и, даже еще ни о чем не зная, гость чувствует себя свидетелем перемирия, мостом, временно переброшенным между враждующими сторонами, чувствует, что каждая сторона хочет использовать его в своих целях, беседа становится слишком натянутой, шутки опасными, остроты ядовитыми, гость замечает больше, чем того хотелось бы хозяевам, – уютно, как на минном поле, и если даже взрыва не последует, пахнет недавним, донельзя накаленным боем. Хозяева могут сколько угодно говорить, что не запомнят такого прелестного вечера, понять их легко; но гость почему-то не рвется еще раз нанести им визит и ссылается на всевозможные препятствия. Ну, никак ему не удается выкроить свободный вечерок. С пребывающими в раздоре супругами не рвут отношений, нет, но встречаются с ними все реже и реже, а потом, когда приглашают гостей к себе, о них забывают – невольно, совсем неумышленно. Так уж всегда ведется. И Штиллеру нечего было удивляться, раз он так вел себя со всеми людьми, благожелательно к нему относившимися. Но, к счастью, у Юлики были свои друзья в балете и прежде всего была работа. На сцене, в свете прожекторов, она чувствовала себя свободной, другой, счастливой, беспредельно счастливой. А Штиллер перестал ходить в театр на репетиции. Забился в свою мастерскую, ушел в работу. И когда однажды утром ветеринар, муж ближайшей подруги Юлики, отправился туда, чтобы поговорить со Штиллером, ни в чем его не упрекая, как мужчина с мужчиной, это тоже ни к чему не привело. Достаточно было первой фразы: «Мне кажется, Штиллер, вы не правы по отношению к своей жене!» «Безусловно! – издевательским тоном ответил Штиллер. – Я ведь никогда не бываю прав!» Ветеринар не сдался, не ушел, но Штиллер даже не предложил ему сесть, он чистил свой шпатель, а простившись, не проводил до дверей. Это и впрямь была своего рода мания преследования; стоило людям дружески отнестись к Юлике, как он уже считал их своими тайными врагами. Что же ей оставалось делать? Она жалела Штиллера. Он сам обрекал себя на одиночество. Она испробовала все. С улыбкой смотрела, как он разыгрывает непонятого человека, и часто, когда он, набычившись, размышлял о чем-то недобром, ожесточенный, молчаливый, – можно было умереть со скуки! – нелюдимый, унылый, безвольный, что угодно, только не мужчина, который может дать женщине счастье, – Юлика трепала его по плечу и улыбалась: «Да, да… ты у меня несчастненький!..»
Ее лето в Давосе, ее жизнь на веранде стиль «модерн», где до нее доносился запах сена, а поблизости прыгали белки, – конечно, была нелегкой. У Юлики все шло, как и у большинства новичков там, наверху. После самого первого, самого острого взрыва отчаянья, после двух-трех ужасных ночей и решения немедленно бежать отсюда, после страшного ощущенья, что ее всякий раз готовят к смерти, когда заворачивают в шерстяные одеяла и выкатывают все на ту же веранду, – Юлика привыкла к новым будням, она даже наслаждалась тем, что больше ничего не должна делать, ровно ничего. Что от нее требуют только, чтобы она была покойна. Юлика давно уже так не радовалась тому, что живет на свете. Он оказался не таким уж страшным, этот Давос: долина как долина – зеленая, мирная, может быть, чуточку скучная; леса, круто вздымающиеся ввысь, плоские пастбища, кое-где каменистые склоны – самый обычный ландшафт. Костлявая смерть с косой не бродила здесь, здесь косили только траву, снизу благоухало сеном, сверху, из ближнего леса, смолой; где-то разбрасывали навоз, а в лиственницах перед верандой прыгала забавная белочка. И так день за днем, словно на каникулах. Сосед, минут пятнадцать ежедневно сидевший в ногах ее кровати, пациент, спасенный от гибели, которому разрешено было гулять, приносил ей полевые цветы; этот совсем еще молодой человек, моложе Юлики, но здешний ветеран, заботливо относился к новичкам и, видимо, скрасил ее здешнюю жизнь. Он приносил ей книжки, совсем другие, чем Штиллер, и, можно сказать, открыл ей новый мир. И какой мир! Юлика читала Платона, о смерти Сократа, с трудом, но читала, а юный ветеран помогал ей, не свысока, не назидательно, а весело, вскользь, как человек, который сам усваивает все с необычайной легкостью и не представляет себе, что другой может чего-то не понять. Он был обворожителен со своим узким, всегда немного лукавым лицом и огромными глазами, но влюблены они друг в друга не были. Юлика, по-видимому, со своей стороны, делилась впечатлениями о балете, а юный ветеран, носивший костюмы умерших пациентов, понемножку рассказывал ей о соседях, о людях, которых она никогда не видела в лицо, но чей кашель слышала достаточно часто, рассказывал не их биографии, нет, просто кое-какие забавные истории, притом без всякой нескромности; это ее радовало, сначала она была неприятно поражена его «фривольным» тоном, но потом поняла, что остроумие не исключает душевности, более того, что оно есть ее более целомудренная и менее навязчивая форма.
Короче говоря, Юлика радовалась этим минутам и однажды, когда он не пришел, почувствовала, что ей очень недостает юного ветерана. Что с ним приключилось? Да ничего, приезжали родственники, и только. На следующий день он явился с рентгеновским снимком. Кто снят на нем? Он промолчал, но показал Юлике так называемое «затемнение», постепенно внушил ей, что ребристый остов по-своему даже красив, что его можно смотреть, как графику, восхищаться тем, что сердце прозрачно и на снимке его не видишь, что в таинственных облачках между позвоночным столбом и ребрами есть своя колдовская прелесть, а если долго всматриваться, то там обнаружишь сплетенье всевозможных затерянных в дремотной туманности форм. И под конец, когда этот шалопай открыл ей, что на снимке – она сама, фрау Юлика Штиллер-Чуди собственной персоной, просвеченная рентгеновскими лучами, она ничуть не испугалась. Где он раздобыл снимок? Стянул вчера на приеме у врача. «Здесь нельзя без озорства, – заявил он. – В санатории, а может, и везде люди относятся к себе чересчур серьезно». Юлика не могла не подумать о Штиллере.
Визиты юного ветерана, конечно, занимали Юлику больше, чем регулярные, продиктованные чувством долга послания Штиллера, они-то ничего не просвечивали, скорее, наоборот. Его письма были многословным умалчиванием. Что могла она отвечать на такие письма? Единственно хорошим в них было то, что вид их успокаивал главного врача и сестру, считавших, мягко говоря, странным, что господин Штиллер ни разу не навестил жену. Юлике приходилось брать его под защиту. «Мой муж скоро приедет!» – часто говорила она. «Пора бы! – отвечал главный врач. – Не то придется выслать господину супругу расписание поездов, на случай, если он его еще не раздобыл!..» Все относились к Юлике очень тепло, и дни, особенно в хорошую погоду, проходили почти незаметно. Юный старожил, студент католической семинарии, и впрямь был даром небес. Столько знаний и вместе с тем столько мальчишества! Юлика и не предполагала, что такое возможно. Ей в жизни не доводилось беседовать со столь образованным человеком, и рядом с ним она часто чувствовала себя просто безграмотной, но вместе с тем и зрелой женщиной, ибо он, как сказано, был еще мальчишкой. И всякий раз Юлика наслаждалась, наслаждалась его рассказами, его знаниями, его мальчишеством, когда он сидел в ногах ее кровати. Если она спрашивала о чем-нибудь, чего он не знал, он радовался, как Фоксли, когда ему бросали камушек или шишку; через два-три дня он приходил к ней, осведомленный как нельзя лучше, что и где именно следует почитать по этому вопросу. Он дал Юлике первое представление о современной физике, поистине волнующее представление – и все с научной точностью, о которой понятия не имел Штиллер; этот, даже вернувшись с лекции, весь перебудораженный, был неспособен объяснить ей хотя бы строение атома. Здесь она впервые поняла все, почти все. Юлика, например, узнала, что с культом богородицы неразрывно связано освящение женщины, о чем, как протестантка, она и понятия не имела. Разумеется, он превосходил Юлику знаниями, но излагал их так легко и просто, что и она, почти ничего не знающая, могла уследить за основным ходом его мысли. И хотя ее славный Штиллер воевал в Испании на стороне коммунистов, Юлике только теперь беспристрастно, по-деловому разъяснили, в чем, собственно, заключается идея коммунизма, что заимствовано у Гегеля, что в Гегеле неправильно истолковано, что такое диалектика, что в коммунизме христианского и что нехристианского, что такое трансцендентный мир и что такое секуляризация. Как видно, не было ничего на свете, чего не знал бы этот молодой иезуит с узким лицом и глубоко сидевшими глазами (они напоминали глазные впадины черепа) и чего не умел бы изложить с легкостью, сжато, беспристрастно и так забавно, что Юлику часто разбирал смех – шла ли речь о божьей матери или о скорости света, – причем он всегда оставался беспристрастным, не навязывал ей своих воззрений. Юлика и тут наслаждалась тем, что ей ничего не вменяют в обязанность, она ничего не «должна». Штиллер, тот всегда что-нибудь навязывал – взгляды, воззрения, которые сам потом отвергал, но пока он ими увлекался, Юлика не смела ему возражать. Молодой католик был совсем другим. Юлике и не хотелось ему возражать. Она лежала на своей веранде и заодно с лесным воздухом впитывала его слова. От ежедневного своего визитера Юлика, как бы между прочим, узнала уже не новую мысль: не сотвори себе кумира в ближнем своем, вообще в человеке, – это признак нелюбви, а следовательно, грех. Не говори: ты такой – и баста! Мысль, очень близкая прелестной Юлике. Разве Штиллер, ее муж, не сотворил себе из нее кумира?