Клянусь.
[22] Дело в том, что несколько месяцев назад я спросил Флоренс про ненавистную кошку, про эту грациозную тварь, которую однажды ночью за требовательное и укоризненное мяуканье запер в холодильник; впрочем, я, кажется, уже упоминал об этом. Об интермедии с холодильником Флоренс, разумеется, не знала, но, вероятно, догадывалась о моей тайной борьбе с черной кошкой (она была серой, ее даже звали – Little Grey, но по ночам за моим окном казалась совсем черной). Флоренс считала, что я должен относиться к кошке с любовью. Но моя любовь принадлежала Флоренс, кошка это отлично знала, да и Флоренс, по-моему, тоже. Когда Флоренс уходила из дому и я не слышал ее удивительного голоса, я бродил по всему кварталу, обходил бар за баром, искал ее, но обычно безуспешно. Однажды, впрочем, я ее нашел.
[23] И прекрасная горечь моего смятения вдруг смягчилась, потому что я понял, что мне никогда и ни в чем не стать партнером этой девушки.
Тем сильнее тосковал я о ней.
А потом, в жаркий воскресный день, после долгого перерыва я вновь услышал стук ее каблучков-шпилек, подошел к занавеске и увидел: папа-докер в парадном черном костюме – не то официант, не то пастор – расхаживает по садику с метлой. Все кусты украшены яркими лентами – бочки из-под дегтя тоже, и Флоренс в нестерпимо пестром вечернем платье, похожем на оперенье попугая, вытаскивает из дому кресла. Кажется, в садике готовится какой-то прием. Матушка Флоренс – цвета матушки-земли – несет гигантский торт, ставит его на стол, покрытый белой скатертью, и водружает над ним черный дождевой зонт – чтобы торт не растаял на солнце, затем украшает его цветами. Я за своей занавеской разделяю их волнение. Докер озабочен исключительно чистотой лестницы, тем, чтобы в его саду не завалялся ни один лоскуток, сухая веточка, даже спичка, не говоря уж о пустых консервных банках (их он выбрасывает через забор ко мне), словом, покуда отец занят только своей метлой, мать и дочь трудятся не покладая рук. На столе появилась большая чаша с крюшоном (тоже под дождевым зонтом), стаканы всевозможных видов и размеров, мало-помалу начали собираться гости, целые семьи с детьми всех возрастов, дамы в пестрых вечерних туалетах, так что садик вскоре стал похож на вольер, – мужчины, разумеется, все в черных костюмах и в белых рубашках. Один гость прибыл на «нэше» не какой-нибудь устарелой, а последней модели и ко всему еще в роговых очках.
[24] Сержант с узкими бедрами льва и плечами микеланджеловского раба, как я узнал, проводит здесь отпуск, а вообще служит во Франкфурте, чтобы держать русских подальше от Америки. Я, в свою очередь, спросил: «How do you like Frankfurt?»[25] – и по его преувеличенным похвалам понял, что всех нас, европейцев, он валит в одну кучу. Наконец подошла моя прекрасная Флоренс, подала мне стакан крюшону и сказала:
[26]
Я поздравил их.
[27]
[28] и представляла собой барак, мало чем отличавшийся от прочих амбаров и сараев, хотя деревянный фасад двадцатых годов нашего века и претендовал на готический стиль. Внутри, на помосте, слева и справа от микрофона, висели два больших флага, американский и белый, в остальном же, за исключением черного рояля, там было пусто, как в гимнастическом зале. Паства лишь изредка что-то бормотала, а впереди всех стоял негр в светлом воскресном костюме и задавал вопросы; в каждом из них присутствовало слово «грех», люди кивали, восклицая: «I know, my Lord, I know!»[29]
[30]), и все ими обмахивались… Флоренс я не видел, зато увидел Джо в мундире, он стоял у стены, скрестив руки, с отсутствующим видом и, казалось, смотрел на всех этих людей с высот своего Франкфурта. Было нестерпимо жарко. У микрофона благодушный проповедник, воспользовавшись перерывом, напомнил о том, что господь бог в свое время спас бедных детей Израиля, что господу богу ведомо, сколь трудно в наши дни заработать хоть доллар, и потому он не гневается на колеблющихся. Господь долготерпелив и колеблющимся предоставляет возможность опустить в чашу и свою лепту. Тем временем прихожане болтали между собой, непринужденно и весело, как в доброй компании. Когда господь на сегодня был ублаготворен подаяниями, матрона за роялем заиграла бравурное электризующее вступление, точно в дансинге, а потом, едва тишина в зале была восстановлена, приглушив звук, стала сопровождать проповедь почти неслышным, угадывающимся лишь по ритму, джазом; музыка неприметно, но достаточно эффектно смолкала, когда священник переходил к торжественным обращениям: «Господу богу ведомо, что мы бедны, но он поведет нас в землю обетованную и защитит от коммунизма!..» Вокруг мелькали веера, служившие рекламой парикмахеру, в солнечных лучах плясали пылинки. Пахло бензином, потом, духами. Изнемогая от слепящего солнца, проникавшего сквозь дырявую штору, я сидел рядом с дамой в черном шелковом платье, рядом со старым седоволосым негром – дядей Томом, который дрожащей рукой заслонял резвого внучонка от меня, чужака, не внушавшего ему доверия. Передо мной сидел молодой рабочий, он слушал проповедь, как солдат слушает последние сообщения с фронта. Чуть подальше я видел коричневую, довольно светлую и очень красивую девичью шею, густо засыпанную белой пудрой (о, это страстное желание иметь белую кожу и гладкие волосы, вечное усилие быть иным, чем ты создан, мучительная невозможность самоприятия, – мне это было знакомо, я видел собственную беду со стороны, видел абсурдность страстного желания быть иным, чем ты есть!)… После молитвы, когда мы снова сели, отворилась боковая дверь, и со двора, провонявшего газолином, явился хор ангелов – двадцать негритянок в белых платьях, Флоренс была среди них, и еще человек двадцать негров в белых рубашках и черных галстуках, каждый с черной книгой в руках. Теперь помост полон людей. Торжественно, победно, словно мы уже достигли земли обетованной, вступил рояль, зазвучали голоса: вначале тихо, как жужжание жаркого летнего луга, донеслась из дальней дали вековечная жалоба, глухая, однозвучная, словно морской прибой, медленно нарастая, она постепенно затопляет все вокруг, голоса бушуют, то гневные, то ликующие, величавая песнь, она опять никнет, утекает, но не прекращается, бесконечный поток тоски, широкой, как Миссисипи, мужской голос, как звонкая фанфара, еще раз звучит надо всем, громко и одиноко, он сулит блаженство и надежду, а потом остается только странный гул, жужжание знойного летнего дня, жара в зале, пылинки, пляшущие в солнечном луче, пробившемся сквозь дырявые шторы, запах газолина, пота, духов.
Через три недели Джо исчез.
Я снова слышу стук каблучков, Флоренс здесь – пусть замужняя, – она даже окликнула меня, когда я стоял у окна, и я ринулся вниз по крутой лестнице, чудом не свернув себе шею, сломал столбик перил и мигом очутился у изгороди из бочек. Флоренс уже стояла по ту ее сторону.
[31] – спрашивает она, держа эту тварь на руках.
[32]
У кошки поранена морда.
[33] – говорит она. – You are cruel, you don't love her![34] – И передает мне эту тварюгу.
[35]
[36]
[37]
Вот и весь мой роман с мулаткой по имени Флоренс; еще и сейчас, услышав стук каблучков, я вспоминаю Флоренс. Но, увы, вспоминаю и кошку.
Юлика отложила поездку в Париж, она не хочет, чтобы пропадал наш день (мой, так сказать, очередной отпуск). По ее мнению, не использовать этот золотой октябрьский денек просто грешно.
И ни слова о своем браке со Штиллером!
Меня это почему-то тревожит.
Смирнов – советский агент, проездом побывавший в Швейцарии. Приметы его неизвестны. Тем не менее федеральная полиция полагает, что этот Смирнов, называемый «шеф», руководил подготовкой убийства весьма популярного экс-коммуниста, в то время проживавшего в Швейцарии. Его помощники и помощники помощников, как водится, фигурировали под кличками, один был «Мадьяр», другой – «Швейцарец», последний 18.1 1946 года якобы вел в Цюрихе переговоры со Смирновым и, возможно, передал ему секретную информацию. Вскоре после этой сомнительной даты цюрихская городская полиция обнаружила таинственное исчезновение Штиллера. С тех пор федеральная полиция, как видно, возлагает на Штиллера особые упования. Недаром же он воевал против Франко! И хотя антифашизм какое-то время считался исконно швейцарской добродетелью, теперь, там любого антифашиста готовы объявить советским агентом.
Но какое мне до всего этого дело!
P. S. Когда я говорю моему защитнику, что Швейцария не только маленькая страна, но в потоке мировых событий все время становится еще меньше, он окончательно теряет чувство юмора. Это очень затрудняет наши беседы. Он (конечно же) – противник будущего. Его пугают любые перемены. Он привержен к прошедшему, хотя отлично знает, что впереди не прошедшее, а будущее, и потому еще больше на таковое негодует. Является ли он выразителем духа своей страны – я не знаю. Так или иначе, но, даже когда я его не дразню, он чувствует себя задетым и впадает в самодовольное бахвальство.
– Величие страны, – говорит он, – измеряется не ее площадью и не количеством жителей, величие нашей страны – в величии ее духа.
Вообще-то он прав, но безапелляционно-самодовольные заявления о духовном величии Швейцарии заставляют меня возражать. Я становлюсь агрессивным, – а как иначе обойтись с человеком, всегда уверенным в своей правоте? – спрашиваю, в чем же оно выражается, это духовное величие, и отступаю перед сонмом исторических личностей, которых он на меня напускает. Но я ведь спрашиваю его не об исторических примерах, а о духовном величии современных швейцарцев! В ответ на это мой защитник переходит на личности.
– Вы болезненно ненавидите Швейцарию!
– Ненавижу? Я?
– Вы стремитесь доказать мне, что вы не швейцарец, а стало быть, и не Штиллер, —говорит он, – но мне вы ровно ничего не докажете! Ваша ненависть вовсе не говорит о том, что вы не швейцарец, напротив! – орет он в ответ на мой смех. – Она-то и выдает вас!
Мой защитник заблуждается. Я ненавижу не Швейцарию, а ее лживость. Казалось бы, в конце концов это сводится к одному и тому же, но нет, здесь существует принципиальная разница. Возможно, что я, арестант, особенно чувствителен к вечным разговорам об их хваленой свободе! Но что, черт побери, они с этой мифической свободой делают? Чуть запахнет малейшим убытком, они осторожничают не хуже любого немца. И правда, кто может себе позволить, имея жену, детей и прочие положенные блага, иметь еще независимые суждения, и не в одних лишь второстепенных вопросах. Для этого необходимы деньги, много денег, чтобы не нуждаться в заказах, в клиентах, в благосклонности общества. Но те, у кого денег достаточно, чтобы иметь независимые суждения, в большинстве своем довольны господствующим порядком. А что это значит? Это значит, что и в Швейцарии надо всем господствуют деньги. Где же она, их прославленная свобода, видно, они заткнули ее за зеркало, как засохший лавровый венок? Где она в их повседневной жизни?
Мой защитник укоризненно качает головой.
– Если вы будете так говорить перед судом, – безнадежным тоном говорит он, – перед представителями прессы…
Вот оно самое.
– …вы только навредите себе.
Вероятно, свободы, которую они будто бы имеют в Швейцарии, вообще быть не может – есть только оттенки несвободы, и я готов согласиться, что несвобода у них сравнительно мягкая. Меня они не расстреляют. Весьма признателен, но это еще не обязывает меня почитать и любить их постоянную лживость. Он называет ее по-иному, я знаю, но когда ложь марширует с флагом, претендуя на святость и неприкосновенность, – это и есть опаснейшая ее форма, и такую ложь он называет патриотизмом. Глупо, но, говоря об этом, я всякий раз волнуюсь. Со швейцарцами нельзя говорить о свободе, они попросту не выносят, если их свободу подвергают сомнению и считают не швейцарской монополией, а самостоятельной проблемой. Их страшит каждый прямой вопрос, они мыслят лишь до того места, где ответ уже лежит наготове, так сказать, у них в кармане, – и, конечно, ответ, идущий им на пользу. Дальше их мысль вообще не идет, дальше идут самооправдания. Они ни за что не усомнятся в себе. Разве же это не признак духовной несвободы? Они в состоянии представить себе, что когда-нибудь погибнет Франция или Великобритания – но на Швейцария! Бог – если он не заделается коммунистом – никогда этого не допустит, ибо Швейцария – олицетворенная невинность! Я не раз замечал, что мой защитник, оправдывая и возвеличивая Швейцарию, ссылается на преступления русских, но умалчивает о Гитлере. Ему – швейцарцу – льстит ужасающий факт, что где-то в других местах существуют концентрационные лагери. Что, собственно, он хочет этим доказать по отношению к своей стране?
Однажды я решаюсь заметить:
– Ваше счастье, господин доктор, что Гитлер, угрожая независимости Швейцарии, угрожал тем самым и ее бизнесу; только это спасло вас от собственного фашизма. Не станете же вы всерьез утверждать, что швейцарская буржуазия – единственная во всем мире – стала бы сопротивляться фашизму, если бы он не угрожал, а способствовал бизнесу. Но это испытание еще предстоит швейцарцам, и я лично жду его с большим любопытством.
Тут он хватает свой портфель.
– Как свободный швейцарец… – говорит он, снова чувствуя себя оскорбленным. – Почему вы смеетесь?
Свободен! Свободен! Свободен! Напрасно допытываюсь я у него: от чего свободен? – и наконец: для чего? Мой защитник просто отвечает, что он свободен, что свободен был бы и я и не сидел бы на этой койке, не качал бы сейчас головой, если бы у меня хватило здравого смысла сознаться, что я их без вести пропавший швейцарец. Держась за дверную ручку, уже па пороге своей «свободы», он спрашивает меня с искренней озабоченностью:
– Почему вы качаете головой?
Надо уметь думать. Уметь так выразить мысль, чтобы они остались только при своей правде. Я ведь вижу, что даже гражданские свободы, которыми они кичатся так, будто это и есть настоящая человеческая свобода, – на деле более чем сомнительны, и берусь доказать, что их государство среди прочих государств так же несвободно, как несвободен меньший среди больших, да, с этим ничего не поделаешь и только благодаря своей незначительности, своему пребыванию вне современного исторического процесса они могут иногда тешиться призрачной независимостью, а также благодаря своему купеческому здравомыслию, заставляющему во имя бизнеса учтиво обходиться с сильнейшими; тот, кто живет попечениями сильных мира сего и ценит это, всегда будет чувствовать себя свободным и независимым! Но что общего это имеет со свободой? Я вижу их лица – разве это лица свободных людей? А их походка, уже эта ненавистная походка выдает их – разве это походка свободных людей? Ими владеет страх, страх перед будущим, страх разориться, страх перед жизнью, страх, что придется умереть, не получив страховки, страх всеобщего конца, страх, что мир переменится, и панический страх перед духовным дерзанием – нет, они не более свободны, чем я на своей тюремной койке, ибо я знаю, что шаг в свободу (от которого нас не удержат наши предки) – это грандиозный шаг, сделав его, мы покинем все, что доселе представлялось нам твердой почвой, и если у меня достанет силы сделать этот шаг – никто меня не удержит, ибо это шаг в надежду, все остальное не свобода, а пустая болтовня. И может быть, именно поэтому мой защитник прав: зачем говорить это представителям прессы? Зачем дразнить людей? Зачем обижать их? В конце концов – мое личное дело, буду ли я когда-нибудь свободен, свободен еще и от них; сугубо личное дело.
С каждым разом я убеждаюсь, что с прокурором, моим обвинителем, беседовать гораздо легче, чем с так называемым защитником. Хотя это и приводит к довольно опасной откровенности. Сегодня он показывает мне фото Сибиллы, своей супруги, которая каждый раз шлет мне привет. Мы долго рассуждаем о браке, разумеется, в общих чертах. Мой прокурор считает супружескую жизнь (как видно, опыт заронил в его душу сомнения) трудной, но все же возможной. Конечно, он подразумевает истинный брак. Непременные условия для обеих сторон: не рассчитывать на обязательную любовь партнера, всю жизнь быть готовым к вторжению жизни, даже когда она угрожает браку, постоянно держать дверь открытой для неожиданностей, конечно, не для мелких интрижек, а для дерзания; в тот миг, когда оба партнера почувствуют полную уверенность друг в друге, – все потеряно. Далее: равенство мужчины и женщины; отказ от убеждения, что для брака достаточно физической верности, так же как от убеждения, что без физической верности брака вообще не существует; честная, до конца идущая, но не бесцеремонная откровенность во всех затруднениях, с этим связанных. И еще моему прокурору кажется важным смелое безразличие обоих супругов к окружающему миру: чета перестает быть четой, если один из партнеров или оба они объединяются с посторонними, желая повлиять на второго партнера. Далее: набраться мужества и без упреков признать, что партнер может быть счастлив и без тебя; не угрожать, что уход одного непременно убьет другого, и тому подобное… Все это он говорит отвлеченно, условно, в то время как я разглядываю фото его супруги, – ее лицо отнюдь не условное, неповторимо живое, только ее, реальное и прелестное лицо, куда более пленительное, чем его речи, хотя и правдивые, но умалчивающие про опыт, связанный с этим лицом на карточке. Я возвращаю фото.
– Да, – говорит мой прокурор. – На чем, собственно, мы остановились?
– На том, что ваша жена ждет ребенка.
– Да, – говорит прокурор, – мы очень рады.
– Надеюсь, все будет благополучно.
– Да, – говорит он, – будем надеяться.
Жан-Луи Дмитрич – пианист ее балетной школы, наполовину русский, весьма чувствительный господин лет сорока – пятидесяти, неженат, талантлив. Юлика уверяет, что не нарадуется на него, он, как говорится, душа-человек, ее опора в Париже. Больше она ничего о нем не сказала. Может быть, все же не стоило спрашивать. Может быть, теперь Юлика считает, что я ревную.