Кнобель смотрит на меня.
– Есть у вас спички? – спрашиваю я.
Даже этого он не слышит.
[17]. В брошюрах, которые теперь продают туристам, более подробно – «James Larkin (Jim) White, a young cowboy who made his first trip in 1901»[18]
[19]. Его имя, так сказать, пропало без вести, и я полагаю, что этот малый уже никогда не даст знать о себе.
По-моему, Кнобель немного смущен.
– Так это вы – Джим Уайт? – спрашивает он.
– Нет, – смеюсь я. – Чего нет, того нет! Но пережил я в точности то же самое, в точности.
По-моему, Кнобель немного разочарован.
Вторично отпущен под залог для встречи с Юликой.
Первое пронзительное ощущение: не она! Эта женщина не имеет никакого отношения к скучной истории, записанной мною в эти последние дни. Вообще ничего общего! Две разные Юлики. И рассказал я вовсе не ее историю! – и так далее…
– Милый, – спрашивает она, – что с тобой? Почему ты все время так смотришь на меня?
Сегодня она ведет себя непринужденнее, чем я. Приходит в восторг, когда я предлагаю покататься на парусной лодке. Рука об руку идем мы к пристани. Я не знаю, о чем говорить, рад, что могу заняться парусами, рулем, в то время как фрау Юлика Штиллер-Чуди – сегодня она в бананово-желтом платье – с некоторой опаской прыгает в лодку, с некоторой тревогой оглядывается: куда бы положить белую сумку и парижскую воздушную шляпку, не запачкав их, садится на скамеечку, в блаженной праздности опираясь о борта широко раскинутыми руками. От нее требуется лишь одно – переходить на другую скамеечку, когда я меняю курс. Потом она снова предается праздности, позволяя ветру играть ее пламенеющими волосами. Здесь она совсем другая! Сегодня, на озере, – холмистые, густо застроенные берега теряются в осенней дымке, так что возникает иллюзия дали, простора, – мы, собственно, в первый раз вдвоем. Сознает ли она это? Во всяком случае, здесь не надо считаться с тем, что в любую минуту может появиться Кнобель с пепельницей.
…Задним числом (я снова в камере) безуспешно пытаюсь увидеть ее смеющееся лицо, помню только, что всякий раз, когда она смеялась, я хотел схватить его обеими руками, это лицо, словно дар небес, – хотя дар небес, конечно, руками не схватишь, в него можно только верить, – и всякий раз чувствовал: в ее смехе может расплавиться все на свете! У Юлики, вероятно, было такое же чувство. Не помню, в какой связи она сказала:
– Когда я одна и вспоминаю все, что было, хуже всего, что я не могу смеяться, а уж если смеюсь, то злым, горьким смехом; а потом, вспоминая о том же самом, плачу…
Ветер стихает, и мы, не долго думая, раздеваемся, ныряем в зеленую, прохладную воду, пестрящую солнечными бликами, плаваем вокруг лодки – она качается без руля и ветрил, – бьем ногами по воде, как дети. Потом в лодке вода стекает с нас ручьями, кожа покрыта пупырышками, мы греемся на ласковом солнце, и Юлика говорит:
– Ты худее, чем…
Чем кто? В угоду нашей идиллии не отношу ее замечания к без вести пропавшему Штиллеру, скорее к парижскому господину, о котором она все еще умалчивает, смешно, но к нему я ревную ее меньше, чем к Штиллеру. Вокруг шныряют пароходики, хочешь – не хочешь, надо одеваться, еще не просохнув. Ветер меняется, и на обратном пути я все время иду против ветра, так что едва не опаздываю в тюрьму. Юлика довозит меня на такси… Еще теперь (вечером, на койке) вижу жемчужные капли на ее руках, на алебастрово-бледном лбу и античные завитки мокрых волос на затылке.
P. S. Юлика едет на несколько дней в Париж по делам своей балетной школы. Мне будет скучно без нее!
Видел сон.
Я в мундире Штиллера, вдобавок при ружье и каске. Слышу команду: «На плечо! Смирно! Шагом марш, маааарш!»
Жарко. Почва каменистая, неровная. Начало войны. Твердо знаю, во сне, дату: 3.9 1939 г. Но воспринимаю не как прошлое. Так бывает, когда снится, что снова сидишь на школьной скамье. Слышу голос, пронзительный, нервный. Кто-то сбился с шага, марширует не в ногу. Почему виновник не отзывается? Стоим навытяжку. Лицо полковника бледно от бешенства. «Послушайте, вы, там!» – рявкает он, тыча пальцем в меня, и я слышу, в самом деле слышу, свой голос: «Пулеметчик Штиллер». Смешно, я даже во сне не чувствую себя пулеметчиком Штиллером, однако ору во весь голос: «Пулеметчик Штиллер». У полковника дрожат губы. Он говорит, что в отношении людей моего сорта на войне принимаются особые меры. Понятно? И если начнется война, он со мной (пулеметчиком Штиллером) церемониться не станет. Понятно? Стою навытяжку, ружье на плече, мне понятно, что этот швейцарский полковник по какой-то причине ненавидит Штиллера, мы только что присягнули родине в беспрекословном повиновении, и он вправе меня пристрелить, долго не церемонясь, – отдаст приказ, и точка!
P. S. Мой адвокат, когда я вскользь упоминаю о своем сне, приходит в негодование. Мы говорим о военной службе. Ему мало того, что ради мира (мира между ним и мною) я готов признать, что армия – необходимое зло. Как видно, военная тема священна даже в Швейцарии, и он не намерен терпеть обидных для армии снов. «Ведь наяву, – утверждает он, – столь неподобающие преступные угрозы со стороны швейцарского офицера положительно невозможны! Ручаюсь вам! – говорит он с гордостью швейцарского офицера (он, вероятно, в чине майора). – Ручаюсь!» – настойчиво повторяет он.
Ответил господину Вильфриду Штиллеру, брату без вести пропавшего, – к сожалению, опять не оставив себе копии, – примерно в таком смысле: «Ваше сердечное письмо к пропавшему без вести брату живо тронуло меня, милый господин Штиллер, напомнив о собственной моей матушке, оно взволновало до слез, прошу прощения за то, что так долго не отвечал Вам. Вся моя жизнь – небрежность! Меня не обидело, что Вы ни о чем не спрашиваете, напротив, я благодарю Вас за это, как и за Ваше братское приглашение. Я поневоле вспомнил своего брата, которым тоже пренебрегал. Мы с ним редко ссорились, и то ненадолго, но ничто важное, как мне казалось, нас не связывало; мы совершали совместные экскурсии, мирно жили в палатке и молча сидели у костpa, лишь потому что были братьями. Как же случилось, что я и брата упустил? Друзья должны понимать друг друга, чтобы быть друзьями, а братья как-никак братья, и наконец Вы правы, не играет роли, кто я такой – был бы настоящим братом!» В этом смысле…
Последняя новость: американский паспорт, с которым я объездил полсвета, – фальшивый. Разве я не сообщил об этом своему защитнику еще месяц назад? Но откровенничать, как видно, не стоило. В каждом слове есть и правда и фальшь, это и есть суть слова, и тот, кто хочет верить всему или ничему…
Мой прокурор (он вчера возвратился из Понтрезины) не интересуется Мексикой, зато живо интересуется Нью-Йорком, причем все время сбивается с официального тона на дружески-интимный. Он говорит:
– Моя жена была влюблена в Нью-Йорк.
– Вот как? – говорю я.
– Она жила на Риверсайд-Драйв.
– Ага, – говорю я.
– Вы знаете, где это?
– Еще бы, – говорю я.
– Рядом со Сто восьмой улицей, – говорит он.
– Да, – говорю я, – неподалеку от Колумбийского университета.
– Правильно, – говорит он.
– Очень красивое место, – говорю я, – вид на Гудзон, помню, помню… И так далее.
Поначалу я думал, что с помощью этой болтовни он хочет проверить, знаю ли я Нью-Йорк, действительно ли там жил. Экзамен выдержан. Таймс-сквер и Пятая авеню, Рокфеллер-центр, Бродвей, Центральный парк и Бэттери, – мой прокурор, оказывается, видел все это своими глазами, пять лет назад, пробыв неделю в Нью-Йорке.
– А в Рэйнбау-баре вы бывали? – спрашивает он.
Я киваю, даю ему помечтать, а так как я очень ценю мужчин, умеющих мечтать, то не поправляю его. Дело в том, что Рэйнбау-бар, – где мой прокурор, видимо, провел незабываемый вечер, – не самое высокое место в Манхеттене; Эмпайр-Стейт-Билдинг много выше, но я его не перебиваю. Как видно, в жизни моего прокурора это была наивысшая точка: там, после долгих лет разлуки, он вновь встретился с женой. Потом я, со своей стороны, задаю вопрос:
– А на Бауэри вы тоже бывали?
– Где это? – спрашивает он.
– Третья авеню.
– Нет.
Бауэри – некогда голландское название района, теперь туда не заглядывает и полиция – прибежище отверженных в самом сердце Манхеттена. Свернув за мраморный угол у Дворца Правосудия, через сто шагов попадаешь в эту обитель отверженных, потерпевших крушение, спившихся, падших людей, осужденных самою жизнью. Для них и тюрем не требуется. Из Бауэри нет возврата. Летом эти люди лежат в сточных канавах, на мостовой; чтобы пройти по улице, их надо передвинуть, как коня на шахматной доске. Зимой торчат у железной печурки в ночлежном доме, клюют носом, спорят, храпят, дерутся, там воняет сивухой, керосином, немытыми ногами. Однажды я видел там человека, которого никогда не забуду. Я возвращался домой от Блэки, как обычно в три часа ночи, кратчайшим путем, полагая, что в это позднее время не встречу на улице ни души, тем более в такую жестокую стужу. Наверху с грохотом проносились вагоны старой надземки, теплый свет лился из их окон, по улице вихрился мусор, его обнюхивали собаки. Увидев этого типа, я спрятался за железной опорой надземки. На голове у него был черный котелок, какой носят дипломаты, женихи и гангстеры, лицо залито кровью. Кроме котелка на нем был галстук, белая рубашка, черный пиджак – и все; нижняя часть тела – голая, как палец. На серо-лиловых старческих ножках красовались подвязки и башмаки. Видимо, он был пьян, так как ругался, падал, полз по обледенелой мостовой. Промчалась машина с зажженными фарами, слава богу, не задела его. Наконец он нашел свои черные брюки, прислонясь к фонарю, попробовал влезть в них, но упал и опять во весь рост растянулся на мостовой. Конечно, я подумал – не помочь ли ему, но побоялся, еще окажусь замешанным в какое-нибудь темное дело, а этого я не мог себе позволить. Старику удалось засунуть левую ногу в брючину, я мысленно пожелал ему удачи и хотел пойти своей дорогой, но тут, хотя я еще никого не видел, до меня донеслись мужские голоса, в них слышалась ненависть, как видно, относившаяся к этому несчастному… Я тотчас скрылся в спасительной тени опоры; надо мною, грохоча, пронесся поезд надземки. Пытаясь засунуть в брюки вторую ногу, он опять поскользнулся, захрипел и – голый – так и остался лежать на дороге. Ветер угнал его черный котелок. Он не защищался, даже когда его стала обнюхивать собака. Я озяб, дрожал и решил поскорее испариться, перебегая от опоры к опоре. По другой стороне улицы прошли люди и тоже не помогли ему. Известно ведь, чем это пахнет! Доброму самаритянину приходится доказывать, что он не убийца, искать алиби и тому подобное. Я не мог причинить такую неприятность Блэки! Еще квартал, и я сяду в надземку, через двадцать минут буду дома, Блэки, конечно, уже звонила, она всегда желала мне спокойной ночи по телефону. На расстоянии старик казался узлом черных лохмотьев, единственным предметом, который еще не унес свирепый ветер. Вдруг рядом со мною возник какой-то субъект и молча положил руку мне на плечо, – небритый, плешивый, красные рыбьи глаза, а впрочем, довольно симпатичный, он попросил сигарету. И огня. Удовольствовавшись этим, он оставил меня в покое, зашагал вниз по авеню, увидел черный узел на мостовой, подошел к нему – а я-то не решался – и побрел дальше. Наверху опять прогрохотала надземка. Наконец и я отважился подойти к пьяному, который больше не двигался. Он лежал на животе, лиловый от стужи, его бесцветные волосы были в крови. Я увидел рану на затылке, потряс его, поднял его руку; он был мертв. Его лицо привело меня в ужас, я бросился наутек, не заявил в полицию, хотя это был мой отец.
– Ваш отец?
Мой прокурор улыбается. Он этому не верит, как не верит и тому, что я убил свою жену. Будто недослыша, он переспрашивает:
– Ваш отец?
– Мой отчим, – говорю я. – Разница небольшая.
Прокурор, хоть и не верит мне, все же приятнее, чем мой защитник, он не возмущается тем, что наши понятия об истине не совпадают, не приходит в негодование. Закуривая сигарету, он говорит:
– В таких кварталах моя жена, конечно, не бывала.
Вечно он со своей женой.
– А Файр-Айленд вы знаете?
– Да, – говорю я, – а что?
– Жена говорит, что там очень красиво, как и вообще в окрестностях Нью-Йорка.
– Да, красивые окрестности.
– К сожалению, у жены не было своей машины, – поясняет он, – но насколько я знаю, она часто бывала за городом с друзьями.
– Там это очень принято, – говорю я.
– А у вас была машина?
– У меня? – смеюсь я. – Нет!
Мои слова почему-то успокаивают, радуют, ободряют его, избавляют от неприятной мысли – какой именно, я понять не могу.
– Нет, – повторяю я, – машины у меня не было. Я все лето проездил на машине бедняги Дика: он был болен.
Но эти слова его почему-то уже не радуют, хотя я чувствую, что мои загородные прогулки живо его интересуют. Спору нет, летом Нью-Йорк невыносим, и каждый, у кого есть хоть какая-нибудь возможность, в свободное время стремится вон из города.
[20]; она не составляет исключения, многие предпочитают оставаться в удобных машинах. Кемпинг очень большой, и мы наконец находим довольно крутой склон – тут нет машин, а значит, нет и людей, ибо что делать человеку там, где не смогла пройти его машина? Плату здесь взимают не зря: в лесу – корзинки для мусора, фонтанчики питьевой воды, качели для детей под присмотром специальной няни, – и все за те же деньги. Домик, где продают кока-кола, и отхожее место оформлены в виде романтического блокгауза, что вполне отвечает общим вкусам и общим потребностям. Пункт Скорой помощи, если кто вдруг обрежет палец, телефон, чтобы ни на секунду не терять связи с городом, образцовая заправочная станция, – здесь имеется все, и все это среди вполне настоящей, в общем-то нетронутой природы, среди девственных просторов. Мы пытаемся идти по этим девственным просторам, что возможно, но нелегко: тропинок здесь попросту нет, чистое везенье, если отыщешь узкую боковую дорогу, где можно поставить машину у обочины. Обнимающаяся парочка созерцает озеро и кувшинки, но сидит не на берегу, а в машине, здесь так принято; их радио играет очень тихо, и мы вскоре почти перестаем его слышать. Еще несколько шагов – и оказываешься в тишине первозданного леса, а вокруг порхают мотыльки. Вполне возможно, что ты первый человек, ступивший на эту землю, на берегах озера ни тропинки, ни сходен, ни намека на человеческое жилье, на протяжении многих километров – один-единственный рыболов. Завидев нас, он сразу подходит, садится рядом, вступает в разговор и продолжает удить уже здесь, только бы быть на людях. В четыре часа дня возобновляется утреннее катание, но в обратном направлении и гораздо медленнее – Нью-Йорк собирает миллионы своих обитателей, заторов не избежать, Жарко. Ждешь и потеешь, ждешь и стараешься обогнать другие машины; и все повторяется: ползешь шагом, снова нормальная скорость, потом снова затор. Впереди видишь змею из четырехсот – пятисот машин, сверкающих на солнце, а вверху, над колонной попавших в пробку, кружат вертолеты, оповещая, какие дороги менее загружены. Проходит три, или четыре, или пять часов, и вот мы снова в Нью-Йорке, измученные, но счастливые, мы можем принять душ, хоть от него мало толку, мы счастливы, что можем сменить рубашку, счастливы, что можем пойти в прохладное кино, в театр. Даже в полночь жарко, как в пекарне, а океан обволакивает влагой мерцающий огнями город. О сне при открытых окнах не приходится и мечтать. Шум машин, тихое повизгивание покрышек не дает покою, пока не примешь снотворное. Машины, день и ночь машины…
– Знаю, – говорит прокурор, выслушав мое добросовестное описание. – Я знаю, моя жена пережила в точности то же, в точности.
– Да?
– Она говорит, что лето в Нью-Йорке ужасно!
– Да, все говорят.
– Просто ужасно.
– И все-таки, – заключаю я, – город ошеломляющий. Сногсшибательный город!
Наконец он задает еще один вопрос:
– Кто же сопровождал вас в ваших прогулках? Насколько я понял, вы ездили не один?
– Нет.
– Разрешите полюбопытствовать?
– Господин прокурор, – говорю я. – Это была не ваша супруга.
Он улыбается, смотрит на меня.
– Честное слово, – говорю я.
Весьма странный допрос.
От Вильфрида пришел ответ:
«Милостивый государь, Вы, конечно, поймете, как я был озадачен Вашим вчерашним письмом. Доктор Боненблуст, посетивший меня, чтобы приобщить к документам Вашего дела альбом с фотографиями брата, решительно заверил меня, что Вы – мой брат и что Вас освободят в самое ближайшее время в том случае, если Вы не замешаны в деле Смирнова. Я, со своей стороны, заверил доктора Боненблуста, что мой брат после возвращения из Испании политикой больше не занимался и ничьим агентом, конечно, не был. Прошу прощения за неуместное письмо, которое послал Вам. Что касается моего приезда, который во избежание недоразумений Вы просите пока отложить, должен с сожалением сообщить, что получил вызов от следователя и вынужден буду прибыть для очной ставки, полагаю, Вас об этом известят. Вы, конечно, поймете, что мы были очень взволнованы, милостивый государь, и простите мне мою опрометчивую поспешность, благодарю Вас за короткое, но вразумительное письмо – не сомневаюсь, что оно нелегко далось Вам. В надежде, что Вы не сочтете меня назойливым, позволю себе повторить приглашение: надеюсь, что, выйдя на свободу, Вы у нас поживете, даже в том случае, если Вы не мой пропавший без вести брат. Прошу Вас передать также почтительнейший привет и пожелания удачи в Вашем деле господину доктору Боненблусту.
Вильфрид Штиллер, дипломированный агроном».
Юлика не знает о деле Смирнова ничего определенного. Видимо, это какая-то политическая афера, несколько лет назад она вызвала здесь такую шумиху, что в конце концов все перепуталось – и никто уже не знает, что, собственно, произошло…
Сегодня, к сожалению, дождь!
Мы проводим мой отпускной день в отеле Юлики, тем более что она забыла у себя в номере важное письмо, которое нужно послать в Париж; я, конечно, сопровождаю ее. Когда швейцар с недвусмысленной миной норовит задержать меня в холле, Юлика, не моргнув глазом, не краснея, говорит: «Этот господин – мой муж». Краснеет швейцар. Он бормочет извинения и провожает меня до лифта, словно почетного посетителя. Принимаю спасительную ложь Юлики не без удовольствия, в лифте, когда мы остались одни, хвалю Юлику за находчивость, но позже, в комнате, к этому разговору не возвращаюсь и, вероятно, совершаю ошибку. Любит ли меня Юлика? Не хватает только, чтобы я начал ее ревновать! Парижского корреспондента Юлики, которому она вечно пишет неотложные и вдобавок такие толстые письма, зовут Дмитричем, вероятно, офранцузившийся русский, потомок эмигрантов, Жан-Луи Дмитрич. Она мне этого не сказала, я прочитал фамилию на конверте. Юлика сразу положила письмо под белую сумку, чтобы снова не позабыть его, а я взглянул на адрес украдкой, покуда Юлика причесывалась, пудрилась и накладывала румяна.
Опять снилась военная форма.
Прогулка в тюремном дворе, напоминающая крестный ход в старых монастырях. Кто из нас хоть однажды не мечтал стать монахом! Где-нибудь в Сербии или в Перу – не имеет значения – нам везде светит одно и то же солнце, а когда место перестает иметь значение – это свобода, я знаю. И еще четырехугольник тюремного двора – с его осенними деревьями, курлыкающими голубями и в добавление ко всему моей праздношатающейся фигурой – напоминает мне садик нью-йоркского музея «Модерн-арт», тот, правда, попросторнее и уставлен скульптурой, но тоже зажат фасадами соседних домов и брандмауэрами. Был ли я тогда более свободен, чем теперь? Я мог идти куда захочу, и все же это была отвратительная пора. Откровенно говоря, я не тоскую по ней, не тоскую и ни по какой другой поре своей жизни.
P. S. Относительно Юлики. Либо без вести пропавший Штиллер, сравнивая эту женщину с холодным морским животным, просто ошибся, либо он сам виноват в том, что Юлика не была женщиной, либо после своего Штиллера она испытала что-то ее изменившее. Но что?
Может быть, он ее агент в Париже, этот Жан-Луи Дмитрич, или управляющий ее школой танцев, фактотум лет эдак семидесяти семи, и письмо Юлика отослала ему такое объемистое, потому что в нем были деловые бумаги, которые она должна была подписать, – почем я знаю? – а может, он дамский портной «мосье Дмитрич», или субподрядчик, и она отсылает ему контракт, или ее врач, адвокат, ничего я не знаю, возможностям нет числа…
Мой друг прокурор – дар, ниспосланный небом. Его улыбка заменяет мне виски. Чуть заметная, она освобождает собеседника от лишней суеты и лишних забот. Такая улыбка – редкость! Только у человека, который сам плакал и признавался себе в том, что плачет, может расцвести эта добрая, понимающая, а отнюдь не издевательская улыбка.
[21] (кроме России). К чему же все эти россказни! Они не доказывают, что кто-то что-то видел воочию. Мой защитник прав. И все же!..