К тихой досаде жены – она уже стояла на палубе парохода, отправлявшегося на Мальорку, – Исидор в последнюю минуту надумал купить газету. Возможно, назло ей, за вечный ее вопрос: «Ты куда, Исидор?» Видит бог, он и сам этого не знал, пароход еще стоял на причале, и он, как то часто делают мужчины, решил немножко побродить. Из упрямства, как сказано, он углубился в чтение французской газеты, а когда, испуганный пронзительным пароходным гудком, наконец поднял глаза, то оказался не рядом с супругой, отплывавшей на живописную Мальорку, а на грязном суденышке, битком набитом мужчинами в желтых мундирах. Суденышко тоже уже отшвартовалось. Исидор увидел только удаляющийся волнорез. Не знаю, лишился он вслед за тем сознания из-за адской жары или из-за того, что французский сержант ударил его в челюсть, могу только сказать, что в Иностранном легионе наш аптекарь вел теперь жизнь куда более суровую, чем раньше. О побеге нечего было и думать. Желтый форт, где Исидора учили быть мужчиной, одиноко стоял в пустыне, и волей-неволей он оценил красоту тамошних закатов. Конечно, он иногда думал о своей жене – если не слишком уставал – и охотно написал бы ей, но писать здесь не разрешалось. Франция все еще воевала за свои утраченные колонии, и наш Исидор вдоволь поколесил по свету. Он забыл свою аптеку, так же как остальные свое уголовное прошлое. Со временем он перестал тосковать по стране, в документах значившейся его родиной, и только врожденная добропорядочность заставила Исидора – много лет спустя, – тощего и бородатого, войти в калитку собственного сада; тропический шлем он нес под мышкой, чтоб не испугать соседей, давно считавших его покойником, своим необычным видом; на поясе у него, конечно, еще висел револьвер. Было воскресное утро, день рождения его жены, которую он, как сказано, очень любил, хотя за все эти годы не написал ей ни строчки. При виде ничуть не изменившегося родного дома Исидор помедлил, держа руку на щеколде калитки, по-прежнему несмазанной и скрипучей. Пятеро детей, все похожие на отца, но на семь лет повзрослевшие – это поразило Исидора, – уже издали закричали: «Папа!» Путь к отступлению был отрезан! Закаленный в суровых боях, Исидор сделал шаг вперед, надеясь, что его милая жена, если она окажется дома, не станет задавать ему вопросов. Он шел по газону, словно возвращался из своей аптеки, – а не из Индокитая и Африки. Жена, лишившаяся дара речи, сидела под новым зонтом. Ее нарядное утреннее платье Исидор тоже видел впервые. Служанка – и это было нововведением, – не дожидаясь указаний, принесла чашку для бородатого господина, которого, не вдаваясь в рассуждения, видимо, сочла за нового друга дома. «Прохладно у вас здесь…» – сказал Исидор, опуская засученные рукава. Дети в восторге примеряли тропический шлем, – конечно, здесь не обошлось без потасовки, – а когда на столе появился душистый кофе, настала полная идиллия: воскресное утро, звон колоколов, праздничный торт… Чего еще мог желать Исидор? Не обращая внимания на новую служанку, хлопотавшую у стола, Исидор обнял супругу. «Исидор…» – пролепетала она, не в силах даже налить ему кофе. Бородатому гостю пришлось самому о себе позаботиться. «Что?» – спросил он нежно, наполняя и ее чашку, «Исидор!» – сказала она, чуть не плача. Он обнял ее. «Исидор, – спросила она, – где ты был так долго?!» Тот, словно оглушенный, поставил чашку на стол, он просто отвык быть женатым, потом поднялся, отступил к розовому кусту, засунул руки в карманы. «Почему ты ни разу не прислал мне хотя бы открытки?!» – спросила она. В ответ на это он молча отнял у оторопевших детей тропический шлем, привычным солдатским жестом нахлобучил на голову – зрелище, оставившее у детей неизгладимое впечатление: папа в тропическом шлеме, с револьвером в кобуре, и все взаправдашнее, все побывавшее в деле! – но когда его супруга добавила: «Знаешь, Исидор, ты не должен был так поступать!» – Исидор почувствовал, что по горло сыт семейным уютом. Тем же привычным солдатским жестом (так мне представляется) он вытащил из кобуры револьвер и трижды выпалил прямо в середку еще не тронутого, украшенного сбитыми сливками торта. Нетрудно вообразить, какой свинский вид приобрел минуту назад еще нарядный стол. «Опомнись, Исидор!» – закричала жена, ее платье сверху донизу было забрызгано сбитыми сливками; если бы невинные малютки не были свидетелями этого визита, продолжавшегося не более десяти минут, она сочла бы все это галлюцинацией. Подобно Ниобее, окруженная своими детьми, она увидела только, как Исидор, этот безответственный тип, в своем дурацком шлеме спокойно вышел за калитку сада. После пережитого потрясения бедная женщина уже не могла видеть торт, не вспоминая об Исидоре; все живо сочувствовали ей и, с глазу на глаз (в общей сложности, не менее восемнадцати пар дружеских глаз), советовали развестись с Исидором. Но стойкая женщина не теряла надежды. Виновность Исидора не подлежала сомнению; уповая, однако, что он раскается, она жила лишь ради пятерых его отпрысков, и молодому адвокату, который ее посещал не из одних только деловых побуждений и настаивал на разводе, предложила, подобно Пенелопе, выждать еще год. И правда, через год, в день ее рождения опять появился Исидор. Он поздоровался, сел, опустил засученные рукава, как и в прошлый раз позволил детям поиграть тропическим шлемом, но на сей раз счастливая встреча с папой продолжалась не более трех минут. «Исидор, – спросила супруга, – где ты опять пропадал?» Он поднялся, слава богу, больше не стреляя, не отнял даже у детей тропический шлем, а просто встал, закатал рукава и вышел в садовую калитку, теперь уже навсегда. Прошение о разводе его бедная супруга подписала, обливаясь слезами, но ей пришлось это сделать. Поскольку Исидор не явился в течение положенного законом срока, аптеку продали, второй брак до поры до времени не оглашали, но по истечении нескольких месяцев скрепили в мэрии, короче говоря, все было сделано честь по чести ради подрастающих детей. Они так никогда и не узнали, где на склоне лет обретается их папаша. Ни разу не получили даже открытки. Мама не хотела, чтоб дети спрашивали о нем, впрочем, и ей не следовало задавать лишних вопросов…

На виски у них денег нет, а на телеграмму в Мехико-Сити в швейцарское посольство нашлись. В ответ пришло подтверждение, что грязный городишко Орисаба действительно существует, а также что в Мексике есть множество гасиенд и некоторые из них действительно принадлежат бывшим министрам. Есть гасиенды покрупнее Цюрихского кантона, а есть и поменьше. Однако, сказал мой усердный защитник, пребывание швейцарского гражданина на гасиенде посольство не подтвердило.

– Вот видите? – говорю я.

– Что?

– Вам подтвердили, что я не швейцарский гражданин, а значит, не ваш без вести пропавший Штиллер!

Но даже когда один из нас приводит самые неопровержимые доводы, это не убеждает другого, защитник молча открывает свой портфель и дает мне сигару, сигару, купленную для меня! Я, по правде говоря, предпочел бы другую марку, но все же притворяюсь растроганным.

– Дайте честное слово! Были вы в Мексике?! Без шуток!

Смешно, как обязывает такой пустяк – грошовая сигара. Тут уже не повернешься спиной к дарителю… Был ли я в Мексике? «Да!» – может ответить каждый, но не каждый может рассказать моему защитнику, как болит поясница у бедняги сборщика табака на плантации из-за такого вот листа, как на этой сигаре; он ведь растет у самого основания кустика, он грубее, чем верхние листья, запорошен землей, пропитан песком – хрупкий, ломкий. Но сборщику-то платят лишь за безупречный товар. Такой «песчаный лист» тоже идет в дело, им обертывают дорогие сигары. Только цельные листы идут в дело…

– Да, да, – говорит мой защитник, – но какое это имеет отношение к моему вопросу?

Я курю. Рассказываю, как работал на табачной плантации в Уруапане. Трудное время. С утра до ночи на коленях. Иначе до нижних листьев не доберешься. Да и стоя на коленях, нагибаешься в поисках лучшего листа. Однажды – никогда не забуду, – согнувшись в три погибели, я переползал от кустика к кустику с мексиканской шляпой на голове. Других сборщиков я не видел. Тщетно дожидался я свистка надсмотрщика. У меня не было ни гроша, но терпеть этот зной я больше не мог. Черт с ним, с заработком! Все явственнее воняло серой. Я закричал, охваченный страхом. Из земли, за моей спиной, вдруг просочилось облачко желтоватого дыма. Напрасно звал я остальных сборщиков, в большинстве – индейцев, они успели удрать. Мне жгло ноги, и я побежал, но куда? Повсюду вились дымки, точно в компании завзятых курильщиков, я видел, как в земле бесшумно возникают трещины и из этих трещин разит серой. Я бежал куда глаза глядят, пока хватало дыханья. Оглянувшись, я увидел нашу плантацию, увидел, как она вздымается, округляется, как на ее месте образуется холм. Захватывающее зрелище, но жар и дым погнали меня дальше. Я добежал до деревни. Женщины сзывали детей и рыдали, мужчины решили послать телеграмму хозяину плантации, внезапно превратившейся в вулкан. Прошло несколько дней и ночей – деревня жила в постоянной тревоге. Холм стал внушительной горой, источавшей желтовато-зеленый удушливый чад. Деревня не спала, не работала; солнце светило, как прежде, но пахло серой, ядовито и душно, как бы хорошо было не дышать совсем. Луна светила в ночи, но гремел гром. Маленькая церквушка была битком набита народом, колокола не смолкали, лишь время от времени их заглушал грохот взрывающейся горы. Телеграмма осталась без ответа, нам надо было самим позаботиться о своем спасении. Дым, окрашенный пламенем, обволакивал луну. А потом пошла лава, медленно, неуклонно, охлаждаясь, застывая на воздухе, – черное месиво, вихрящееся белыми дымками. Только ночью было видно, как светилось пекло внутри каменного месива, подходившего все ближе и ближе: десять километров в день. Птицы, обезумев, носились в воздухе, не находя своих гнезд, леса – километр за километром – исчезали под раскаленными камнями. Деревня опустела. Человеческих жертв, кажется, не было. С плачущими детьми на руках или за спиной, навьюченные узлами, в которых не было ничего ценного, люди гнали перед собой испуганную скотину, ослы кричали, упирались тем больше, чем сильнее их били. А лава спокойно текла между домами, заполняла их, заглатывала. У меня не было скотины, некого было спасать, я стоял на холме и смотрел, как приближается лава; она шипела, как змея, превращала в пар воду, встречавшуюся на ее пути, и шкура у нее тоже была змеиная, металлически-серая оболочка на мягком, горячем, подвижном теле. Но вот лава достигла церкви: одна башенка упала, как подкошенная, лава поглотила ее вместе с рухнувшими обломками; вторая, с маленьким испанским куполом, стоит и поныне – это все, что осталось от деревни.

– Деревня называлась Парикутин. Теперь это имя носит новый вулкан, – так я заканчиваю свой рассказ. – Ежели вы когда-нибудь попадете в Мексику, милый доктор, побывайте в Парикутине. Дорога, правда, ужасная, но зрелище стоит того, особенно ночью: камни, раскаленные докрасна, взлетают на пятьсот метров ввысь, а грохот – словно лавина рушится! Кратер изрыгает клубы дыма, похожие на огромную цветную капусту, только черную и красную, изнутри подсвеченную пламенем. Еще недавно извержения довольно часто следовали друг за другом, каждые три, пять, девять минут – новый сноп раскаленных камней, они гаснут в воздухе, еще не коснувшись земли. Первосортный фейерверк, поверьте! А лава! Из темных застывших недр, ярко освещенных луной и все же непроницаемых, толчками, словно кровь черного буйвола, выбивается наружу пурпурная лава. Должно быть, она совсем жидкая и текучая, так как молниеносно устремляется вниз по склону горы, медленно тускнея до следующего толчка – до новой плавки подземной доменной печи, сверкающей, как солнце, насыщающей ночь убийственным жаром, изнутри дающим жизнь нашей планете. Есть на что поглядеть. Я помню щемящее душу ликованье, охвативший меня исступленный восторг, как в пляске – дикарской пляске, – ужас и ликование! Должно быть, такой восторг испытывают непостижимые для нас люди, вырезая из собственной груди горячее сердце.

Мой защитник записывает.

– Парикутин? – спрашивает он. – Как пишется это слово?

– Как произносится.

Болтаем о том о сем. Я привык к другому сорту сигар, но и эта недурна. Мы снова отвлеклись от дела (так он называет свою писанину).

– Господин доктор, – кричу я ему вслед, в коридор. – Работал ли я на этой плантации, не стоит запрашивать, напрасный труд, господин доктор! Даже ваше швейцарское посольство ничего не найдет!

– Почему?

– Из-за лавы.

Все равно он даст телеграмму.

Я не их Штиллер! Чего они от меня хотят! Я несчастный, пустой, ничтожный человек, у меня нет прошлой жизни, вообще нет никакой жизни. Зачем я им лгу? Все равно я останусь в своей пустоте, в своем ничтожестве, в своей действительности, ибо бегства нет и не может быть, а то, что они мне предлагают, – бегство; не свобода, а бегство в роль,

Почему не оставляют они меня в покое!

Господин доктор Боненблуст (так зовут моего адвоката) встретил на аэродроме даму из Парижа, считающую себя моей женой, и, по-видимому, совершенно очарован ею.

– Я только хотел вам сообщить, – говорит он, – что дама прибыла благополучно. Она, конечно, вам кланяется.

– Благодарю.

– Сейчас она в гостинице.

Он не может усидеть на месте, он торжествует, потирает руки, словно дама из Парижа – мощное орудие, которое, несомненно, принудит меня к капитуляции.

– Господин доктор, я не возражаю, я согласен, пусть дамы посещают меня, но предупреждаю вторично: я человек необузданный, чувственный и способен на все, особенно в это время года.

– Я ей сказал.

– Ну, и?..

– Дама настаивает на свидании с глазу на глаз. В понедельник, в десять часов, она будет здесь. Она говорит, что знает своего мужа лучше, чем он сам себя знает, его необузданность просто фантазия, давнишний его конек. Она уверена, что сладит с вами без посторонней помощи.

Он снова угощает меня сигарой.

– В понедельник, в десять, – говорю я. – Отлично!

Кнобеля, моего надзирателя, начинают раздражать мои расспросы касательно дамы из Парижа, называющей себя моей женой.

– Да говорил же я вам, – бурчит он, – вид у нее шикарный, а духами от нее на весь коридор пахнет!

– А какие у нее волосы?

– Красные, как варенье из шиповника, – говорит он. Описать ее он не в состоянии, хотя отвечает на все мои вопросы. Но чем больше я о ней слышу, тем хуже ее себе представляю.

– Лучше поешьте, – говорит он. – Сами посмотрите, может быть, эта дама совсем не в вашем вкусе, хотя упорно называет себя вашей женой.

– Мой вкус! – смеюсь я. – Рассказывал я вам про маленькую мулатку?

– Нет.

– Вот это мой вкус!

– Мулатка?

– На Рио-Гранде это было. – Я заговорил таким тоном, что Кнобель сразу садится. – Вдруг… А хлеб у вас есть, Кнобель? – прерываю я сам себя. Он вскакивает и кладет на стол полкаравая. Я отрезаю толстый ломоть, откусываю кусок. Кнобель опять садится, а я жую и, только кончив жевать, продолжаю: – Так значит, вдруг… сидим мы у костра, – вечера в пустыне адски холодные, а дров и в помине нет, жжем замасленные концы, от них больше смрада, чем тепла, – и обсуждаем с контрабандистами, как переправиться через границу, дело в том, что меня опять разыскивали, – вдруг из-за красных скал появляется он.

– Кто он?

Когда рот набит рыхлым хлебом и минестрой – я торопливо хлебаю, пока не остыло, – рассказывать невозможно.

– Кто? – повторяет Кнобель. – Кто появился из-за скал?

– Лимузин, – говорю я наконец, но не могу отказать себе еще в кусочке этого чудесного хлеба, – разумеется, краденый лимузин. Роскошное зрелище, скажу я вам, словно флаг золотой пыли в закатном солнце. Лимузин мчится по пустыне, как бешеный, качается на песчаных волнах, точно лодка – вниз-вверх!..

– Понятно.

– Конечно, он видит наш огонек.

– И что же?

– Выстрел! – говорю я. – Но малый за рулем не останавливается, и мы, конечно, решаем, что это американская полиция… Опять выстрел! И опять! И что бы вы думали, Кнобель, кто сидит в лимузине?

– Кто же?

– Джо.

Я хлебаю свою минестру,

– Какой такой Джо?

– Ее муж.

– Чей? Мулаткин?

– Ясное дело.

– Цорт побери!

– Негр, – добавляю я, – милейший малый, но не в тех случаях, конечно, когда у него уводят жену. Посмотрели бы вы, как сверкнули в темноте его зубы! Будь здоров!

– Ну? И что ж?

– Мы любили друг друга.

– Вы с мулаткой?

– Я только спросил ее: «Ты кого любишь, его или меня?» Она поняла. И кивнула. Выстрел! И больше ни звука про Джо.

– Убили?

– Наповал!

– Цорт возьми!

– Она обняла меня, – говорю я. – Вот каков мой вкус!

Кнобель наливает мне вторую тарелку минестры. Он внимателен, как кельнер, обслуживающий богатого клиента.

– Негров я люблю, – говорю я, – но не переношу женатых мужчин, даже если они негры. Хлопот не оберешься, ну их совсем! Мы, конечно, тут же махнули через границу.

– В Мексику?

– Фары мы выключили. Слева Рио-Гранде. Справа – полная луна.

– Это было ваше третье убийство?

– Вроде того…

Разумеется, нехорошо, что Кнобель столько времени торчит в моей камере, остальным всегда достается холодная пища. Он уже держит в руках ведра, но все еще стоит у порога. Не знаю, чего он ждет.

– Человек – хищный зверь, – достаточно общо замечаю я. – Уж поверьте мне, Кнобель, а все прочее – чепуха!

Но он все ждет.

– Как вспомню, что впервые я встретился с Флоренс в горящей лесопильне!

– Кто это Флоренс?

– Моя мулатка.

– А, вот оно что.

– Это было на севере, в Орегоне, – начинаю я. – Я ловил рыбу на берегу океана. Купить какой-нибудь еды я не мог. У меня не было денег, а до воровства я еще не дошел. Я еще считал себя честным человеком! Даже если за целый день не удавалось поймать ничего, ровно ничего! Уверяю вас, что ловить рыбу в океане со скалистого берега, когда набегает волна, не такая уж детская забава. Это штука коварная! Часами стоишь на своем рифе, шипучая пена прибоя то вздымается, то опадает, но твой риф все еще сух, чувствуешь себя в безопасности, как буржуа; и вдруг накатывает вал, бог весть почему на четыре метра выше всех прочих; если его вовремя не приметишь, не увидишь далеко в океане, как он перехлестнул через риф с тюленями, ты пропал, тебя смоет, честного или бесчестного, разобьет о скалы твой труп, который никогда не будет опознан… Так стоял я, оглушенный прибоем, день был безоблачный, вдруг вижу, за моей спиной по берегу стелется дым, все темно – точь-в точь затмение солнца. Я сразу подумал: в этой глуши нечему гореть, кроме лесопильни. Представляете, Кнобель, на двадцать миль вокруг никакого жилья, скалы да овцы, ничего больше, и еще трос, на котором они сверху из чащобы спускают стволы… Я задыхаюсь, в небе летают искры, никогда не видел, чтобы пламя так бушевало, а пожарной команды, конечно, в помине нет, только женщины столпились вокруг, они воют, кусают пальцы и молят бога, чтоб он запретил ветру дуть, воды нет, к тому же в тот день было воскресенье, и все мужчины ушли играть в кегли, а огонь трещит, гудит, взвивается в воздух, как алый флаг, зрелище великолепное, все крыши полыхают, но сделать ничего нельзя, а рядом, на океанском просторе, ветра сколько угодно, как задует в огромные штабели сухих досок – форменное пекло, не устоишь и в ста шагах! И вдобавок – прямо посреди склада – цистерна с бензином!

– Цорт возьми!

– Ты что, рехнулась? – кричу я ей. – Цистерна вот-вот взлетит на воздух! – Но она не слушает, мчится в свою хижину…

– Кто?

– В самое пекло! – говорю я. – Мулатка!

– Цорт побери!

– Я за ней!

– Ясно!

– Как это – ясно?! – говорю я. – Наоборот, чистое безумие, но я вдруг подумал: может, она хочет спасти ребенка. Никогда не забуду, Кнобель, как я стою в этой хижине, снаружи уже загорается кровельный тес, старый негр, как обезьяна, бегает по отчаянно дымящейся крыше, поливая садовым шлангом каждую дранку в отдельности, потому что у шланга очень тоненькая струя, просто комично, а внутри такой чад, что я совсем задыхаюсь. «Хелло! – кричу я. – Хелло?!» И вот вижу – стоит моя мулатка как вкопанная, руки опустила и ревмя ревет, совсем ведь молоденькая, прелестное создание, хороша, как зверек, восемнадцать лет! Сплошное очарование, дорогой мой Кнобель! Конечно, все остальное в хижине – барахло: тюфяки, посуда – не стоило и спасать. Я так взбесился, что схватил ее и давай трясти.

– Почему? – спрашивает Кнобель.

– Она требует, чтоб я спас ее холодильник. «И не подумаю!» – ору я. А сверху старый негр брызгает своим шлангом и на нас каплет вода. «Чего же ты хочешь?» – спрашивает она. «Тебя!» – ору я. Хватаю ее, она хохочет мне прямо в лицо, скалит свои белые зубы. «У меня есть муж!» – говорит она. «Пошли!» – говорю я. «А машина у тебя есть?» – спрашивает она. «Машина найдется», – думаю я, и когда она меня обнимает за шею, чтобы мне было удобнее ее нести, крыша уже рушится, только искры пляшут. Я отношу ее (будто бы раневую) в первую попавшуюся машину, что стоит на улице, – это был «плимут», – сажусь за баранку и – жму! Владелец «плимута», видимо, коммивояжер, даже не заметил, когда я пронесся мимо него, все глазели только на бензиновую цистерну, она каждое мгновенье могла взлететь на воздух.

– А вас, мистер Уайт, и след простыл!

Кнобель умеет радоваться чужой удаче, он сияет.

– Через четыре часа, – говорю я, – мы уже в Калифорнии, в тихой бухточке, и удим рыбу в таком уголке, где нас никто не может увидеть. «Кстати, как тебя зовут?» – спрашиваю я. «Флоренс», – говорит она, и глаза у нее, как пьяные вишни, а кожа – цвета кофе. «Джо убьет тебя, если догонит». Я смеюсь. «У нас машина!» – говорю я и показываю ей, как надо открывать ракушки, чтобы добыть наживку.

Кончается тем, что Кнобеля зовут из коридора, он вынужден расстаться со мной и спрашивает, уже со связкой ключей в руке:

– И вы что-нибудь поймали?

– Еще бы! – говорю я. – Вот та-акущую рыбину!

Прокурор, единственный, кому я мог бы почти искренне поведать об истинной своей беде, сегодня прощается со мной. Они с женой (она снова передает мне поклон) уезжают на десять дней в Понтрезину. Мы желаем друг другу «всего наилучшего».

Волосы у нее рыжие, – сейчас это модно, – даже очень рыжие, но не как варенье из шиповника, скорее красновато-оранжевые, как сурик. Очень оригинально. А кожа светлая: алебастр с веснушками. Красиво и тоже оригинально. А глаза? Я бы сказал, подернутые влагой, даже когда она не плачет… Голубовато-зеленые, как грань бесцветного стекла, но они одушевленные и потому непрозрачные. К сожаленью, она подбривает брови – тонкие дуги придают ее лицу грациозную жесткость, но и какое-то сходство с маской – застывшее удивление. Нос изящный, выразительные ноздри, особенно в профиль. Губы, на мой вкус, тонковаты, но в них, должно быть, таится чувственность, надо только ее разбудить; тело в облегающем черном костюме гибкое, ловкое, как у мальчика, в ней нельзя не признать танцовщицу, и она напоминает эфеба – неожиданная прелесть в женщине ее лет. Она много курит. В очень узкой руке – когда она сминает в пепельнице недокуренную сигарету – чувствуется сила, неосознанная властность, хотя себе она, видимо, кажется хрупким созданием. Говорит она очень тихо, чтобы собеседник не смел орать. Спекуляция на собственной слабости – уловка, пожалуй, неосознанная. Благоухает она одуряюще, как мне успел доложить Кнобель; духи превосходные, вероятно, очень известная фирма, сразу вспоминается Париж и парфюмерные магазины на Вандомской площади.

– Как ты поживаешь? – спрашивает она.

Хотя манера отвечать на вопрос вопросом свойственна не ей одной, а всем женщинам на свете, у меня возникает опасное ощущенье, что когда-то давно я с ней уже встречался.

– Разве ты не узнаешь меня?

Навязчивая идея, что я ее муж – не притворство, она проявляется даже в мелочах.

– Разве ты бросил курить?

Она спрашивает не по существу, ждет одного-единственного ответа, а все прочее пропускает мимо ушей – беседа не клеится, и потому я немного спустя рассказываю забавную маленькую историю об Исидоре, но, применяясь к обстоятельствам красивой гостьи, опускаю пятерых детей, все представляю как сон, на днях приснившийся мне; в этом варианте Исидор, возвратившись, не стреляет в торт, а показывает жене свои руки, покрытые стигмами… Безумный сон!

– Ах, – вздыхает дама, – ты все тот же, с тобой ни одним разумным словом не обменяешься, вечно дикие фантазии – игра воображения!

Смешно, досадно, даже трогательно: вот она сидит на моей койке, дама из Парижа в черном костюме, и курит сигарету за сигаретой; она отнюдь не глупа, с ней можно провести чудесный вечер, даже больше чем вечер. Ее немного усталая и почему-то горькая улыбка обворожительна, хочется понять, что кроется за этой улыбкой: невольно снова и снова глядишь на ее губы и все время чувствуешь свои. Но она не может избавиться от навязчивой идеи, что знает меня. Она и мысли не допускает, что я не ее пропавший Штиллер, и все время говорит о своем браке – как я понимаю, не слишком удачном. Я неоднократно высказываю свои сожаления. А когда мне удается вставить слово – она не болтлива, напротив, часто прерывает свою речь курением, как-то горько молчит, и перебить это молчание труднее, чем поток слов, – я наконец говорю:

– Надеюсь, мадам, вас поставили в известность, что вы беседуете с убийцей?

Это она пропускает мимо ушей, как неудачную шутку.

– Я убийца, – повторяю я, – хотя швейцарской полиции пока и не удалось этого установить… Я убил свою жену.