Затем мы пьем черный кофе.

– Барышня, – говорит прокурор, – пожалуйста, дайте счет.

– Общий?

– Да, – говорит прокурор. – Общий.

Только тогда я отвечаю ему:

– Я не могу сознаться в том, чего нет.

Но маленькая крестьяночка, как видно, превратно истолковывает наше молчание и не уходит, топчется на гравии, болтает о погоде, потом о своей собаке, в то время как мы молча пьем слишком горячий кофе. Она оставляет нас в покое, только когда господин прокурор вторично просит счет.

– Вы не можете сознаться в том, чего нет? – повторяет прокурор.

– Не могу…

– Как же так этого нет?

– Господин прокурор… – говорю я.

– Не зовите меня прокурором, – прерывает он мою попытку облечь свою мысль в слова. – Я буду рад, если вы сможете увидеть во мне друга. Зовите меня Рольфом.

– Спасибо, – говорю я.

– Полагаю, – улыбается он, – что в свое время вы называли меня именно так.

Теперь и моя сигара потухла.

– Я счастлив, – говорю я, раскурив ее снова, – что вы дарите мне свою дружбу. У меня здесь нет друзей. Но если вы серьезно не хотите быть моим прокурором, а я всем сердцем вам верю… Тогда, Рольф, тогда я вправе ждать от вас того, чего можно ждать от друга, а это значит, что вы должны поверить мне, хотя я ничего не сумею вам объяснить, а доказать и подавно. Теперь все к этому сводится – если вы мне друг, вы должны принять в расчет и моего ангела.

– Что вы имеете в виду?

– Постарайтесь поверить, что я не тот человек, за которого меня принимают, не тот, за какого принимаете меня и вы, я не Штиллер, – говорю я, – видит бог, говорю это не в первый раз, но в первый раз надеясь, что кто-то меня услышит. Я не Штиллер, и я не могу сознаться вам в том, в чем мне запретил сознаваться мой ангел.

Этого мне говорить не следовало.

– Ангел? – спрашивает он. – Что вы подразумеваете под ангелом?

Я молчу. Потом приносят счет, прокурор расплачивается, и, поскольку наша маленькая крестьяночка опять не уходит, уходим мы. Гравий скрежещет под нашими ногами. Из открытой машины, прежде чем Рольф включает мотор, мы еще раз окидываем взглядом полдневный ландшафт, бурые пашни, ворон, кружащихся над ними, виноградники, леса и осеннее озеро, причем я знаю, что мой прокурор и друг все еще ждет ответа. Когда он включает мотор, я замечаю:

– Об этом нельзя говорить.

– Вы хотите сказать об ангеле?

– Да, как только я пытаюсь о нем рассказать, он покидает меня, и я сам его уже не вижу. Смешно, чем точнее я себе его представляю, чем ближе я к тому, чтобы описать его, тем меньше верю в него и во все, что я пережил.

Едем вдоль озера в город.

3. После обеда.

Примерно в четверть третьего – с некоторым опозданием, потому что в Старом городе трудно найти стоянку, – мы подходим к «дому», отличающемуся от остальных домов этой улицы только тем, что перед ним стоит Кнобель, мой надзиратель, в штатском. Мы первые. Кнобель, демонстративно обращаясь только к прокурору, говорит:

– Ключи у меня!

В темных, затхлых сенях стоят велосипеды, детская коляска, смахивающая на антикварную редкость, помойные ведра. Ключи у Кнобеля не в кармане, он достает их из железного, некогда желтого, а теперь ржавого почтового ящика с надписью: «А. Штиллер». Род занятий не указан… С заднего двора доносится лязг, как из мастерской жестянщика или слесаря; я вижу двор, вымощенный песчаником, который порос мхом, и длинные, уже обнажившиеся ветви клена, освещаемого солнцем разве что летом, и то только в полдень; подальше – маленький фонтан без воды, тоже сложенный из замшелого песчаника, в общем, все более или менее идиллично. В глубине связки железных труб, длинных и покороче, на одной из них еще сохранилась красная этикетка, ярлык грузового транспорта. Но тут Рольф, мой друг, как видно, впервые сюда зашедший, говорит:

– Пойдемте-ка лучше наверх!

Поскольку не я руковожу этой экскурсией, Кнобель указывает нам на единственную имеющуюся здесь лестницу из старого орехового дерева, патрицианскую лестницу, широкую и пологую, с источенными червем балясинами. На четвертом этаже, где пахнет квашеной капустой, лестница кончается, но Кнобель, предупредив господина прокурора, что она имеет продолжение, открывает дверь и приглашает нас на узкую и очень крутую лестницу из сосновых досок. Они все время идут так, чтобы я оказался посередке, не знаю уж, случайно или намеренно. Суровая молчаливость Кнобеля, умышленно не замечающего меня, комична, но и мой друг прокурор неразговорчив, как будто мы приближаемся к месту кровавого преступления, где лежит невесть сколько трупов.

– Да, – говорит он, добравшись доверху, не то Кнобелю, не то мне. – Надеюсь, остальные господа тоже скоро прибудут…

Здесь три двери, на первой внушительных размеров замок, на второй забавный плакатик, намекающий, что тут сортир, и, наконец, третья ведет в мастерскую без вести пропавшего. Кнобель отворяет ее, в качестве должностного лица проходит вперед, а прокурор говорит мне:

– Прошу вас.

Не желая вести себя как дома, я принимаю учтивое предложение, впрочем, сейчас мой друг Рольф смущен больше меня, и никогда еще я не видел его таким нервным. Едва переступив порог мастерской, он спрашивает меня:

– Где же вешалка?

Кнобель показывает гвоздь, вбитый на синей двери.

– Да, – говорит прокурор, потирая руки, – откройте окно, Кнобель, здесь ужасающе спертый воздух! – Мне жаль моего друга – известно, что эта мастерская сыграла в его жизни немалую роль, которой он, как убедился теперь, придавал чересчур большое значение. Но подлость подобных «осмотров» именно в том, что воспоминания, давно преодоленные, похороненные, оживают, захлестывают человека. К счастью, не успеваю сказать что-либо дружески утешительное, – раздается звонок, как раз вовремя. Мы оба рады. Кнобель ищет рычаг, открывающий нижнюю дверь, и находит его. Все еще недоумеваю, кто еще должен явиться на этот идиотский «осмотр», вероятно, мой защитник и Юлика; я не снимаю пальто, мне ведь здесь делать, собственно, нечего. Очевидно, бравый Кнобель недостаточно передвинул рычаг, потому что звонок повторяется.

Прокурор:

– Почему вы не открываете, Кнобель?

– Открываю, – говорит Кнобель. – Смотрите!

Тем временем я озираюсь, держа руки в карманах брюк под расстегнутым пальто, шляпы не снимаю, ведь в этой квартире никто не живет. Везде вокруг – искусство. Кроме толстого слоя пыли на карнизах, шпателях, мольбертах, цоколях, мебели – пыли, отбивающей охоту прикоснуться к чему бы то ни было, эта мастерская, как я и ожидал, соответствует описанию фрау Сибиллы: полная неразбериха, смесь пролетарского с романтическим – сумбур. Печная труба, наискось пересекающая помещение, говорит о нежелании считаться с общепринятыми условностями, кстати, точно такие трубы видишь почти в каждой мастерской парижских художников – обязательный реквизит богемы. Ну, да беда не велика! Впрочем, помещение просторное и радует глаз, половицы разнокалиберные, вроде мозаики из необтесанных сосновых досок, когда по ним ступаешь, некоторые тихонько воркуют; в такой осенний день, как сегодня, здесь и света много. Под скошенным потолком, в углу, как тоже вспоминает фрау Сибилла, стоит старая газовая плита, эмаль покрыта рубцами ржавчины, рядом с плитой раковина, скособоченный шкаф, в нем кое-какая посуда; должно быть, считая это верхом остроумия, хозяин украсил полку ворованными тарелками, о чем свидетельствуют надписи: «Отель дез Альп», «Бодега, Гренада», «Кроненхалле, Цюрих» и так далее. Резиновый шланг на кране, некогда, видимо, красный, теперь стал похож на заплесневелую резиновую мумию, но он все еще привязан веревкой, из него каплет вода, и я задаюсь вопросом, неужели так капала она все эти шесть лет, – мимолетная мысль, которая почему-то волнует меня, вспоминаются карлсбадские гроты с их вечной капелью. На гвозде висит полотенце, все в черных пятнах тления, как прокаженный. Хватает здесь и паутины, к примеру, на телефоне, стоящем возле кушетки, наверно, он уже не работает – онемел под бременем неуплаченных счетов. Широкая кушетка тоже насквозь пропитана пылью, на нее никто не отваживается сесть. Впрочем, это придает ей особую важность, совсем как в музее: «Просьба не садиться» – нечто вроде кровати короля Филиппа в Эскуриале. Мой прокурор избегает прикасаться к чему-нибудь, он, как я вижу, тоже не вынимает рук из карманов и разглядывает книжные полки. Правда, то, что оставил здесь пропавший без вести хозяин, библиотекой не назовешь – рядом с томиком Платона и разрозненным Гегелем книги авторов, которых теперь не знают даже букинисты, Брехт рядом с Гамсуном, Горький, Ницше, множество книжечек издательства «Реклам» с оперными либретто, граф Кейзерлинг тоже еще присутствует здесь, правда, с черной печатью общественной библиотеки, разные книги по искусству, в основном современному, антология швейцарской лирики, «Моя борьба» рядом с Андре Жидом, с другой стороны подпертая Белой книгой о гражданской войне в Испании, отдельные томики издательства «Инзель» и ни одного полного собрания сочинений, «Западно-Восточный диван», «Фауст», и «Разговоры с Эккерманом», и «Волшебная гора» – единственное из всех произведений Томаса Манна, далее «Илиада», «Божественная комедия», Эрих Кестнер, «Дон Кихот Ламанчский», «Путешествие Моцарта в Прагу», стихи Мёрике, «Тиль Уленшпигель», опять Марсель Пруст, тоже разрозненный, «Последние дни Ульриха фон Гуттена», Готфрид Келлер, только письма и дневники, томик К.-Г. Юнга, «Черный паук», кое-что Арпа и, совсем уж неожиданно, «Игра мечты» Стриндберга, ранний Гессе, Чехов и Пиранделло по-немецки, мексиканская повесть Лоуренса «Женщина, уехавшая верхом», довольно много книжек швейцарца Альбина Цоллингера, из Достоевского только «Записки из мертвого дома», разные стихи Гарсиа Лорки по-испански, проза Клоделя и «Капитал», подпертый Гёльдерлином, несколько детективных романов, Лихтенберг, Тагор, Рингельнац, Шопенгауэр, тоже с черной библиотечной печатью, Хемингуэй (рассказы о бое быков) рядом с Георгом Траклем, кипа полуистлевших журналов, испано-немецкий словарь с захватанным переплетом, «Коммунистический манифест», книга о Ганди и прочее. Во всяком случае, на основании книг, собранных пропавшим без вести хозяином, трудно было бы определить направление его мыслей, составить приказ о его розыске. Тем более что никому не известно, что именно он прочел, что из прочитанного понял или не понял совсем, что истолковал вкривь и вкось, руководствуясь собственными взглядами на жизнь. Так или иначе лицо моего прокурора и друга выражает недоумение. Когда, не обращая внимания на пыль, он вытаскивает очередной тоненький томик в красном сафьяновом переплете, я думаю: «Может быть, он ищет здесь книги из собственной библиотеки?» Но он ставит томик обратно на полку и перелистывает «Анну Каренину»… В мастерской стоит еще широкий и длинный стол из струганых досок на козлах, перемазанных гипсом. Похоже, что неизвестная добрая фея навела здесь порядок – пепельницы пусты, как и помойное ведро в кухонной нише, под скошенным потолком. На стене, как говорила фрау Сибилла, – две пестрые, но совсем уже поблекшие бандерильи из Испании, африканская маска сомнительной подлинности, много выцветших фотографий, красивый обломок кельтской секиры, афиша Тулуз-Лотрека, тоже поблекшая. Прокурор говорит:

– Куда они подевались, почему не идут наверх?

– Не могу знать, – говорит Кнобель. – Дверь я отпер…

Не вмешиваюсь в «следственный эксперимент», который явно у них не ладится. Я не более чем арестант и гляжу в окно, покуда они совещаются.

– Неужели не могут найти?

– Нет, – говорит Кнобель, – дама все здесь знает, она сама мне показывала!

Итак, теперь я знаю, кого мне ждать. Закуриваю сигарету, но не могу поверить, что Юлика – если она меня любит – способна участвовать в этом фарсе. Жду напряженно, но с уверенностью, даже с твердой уверенностью в победе. Ведь в конце концов все будет зависеть от Юлики, только от Юлики… Что касается «следственного эксперимента», то я действительно не представляю себе места, где чувствовал бы себя более чужим, более посторонним, чем здесь. Несколько работ в глине, оставленных пропавшим Штиллером, обернуты коричневой мешковиной, чтобы глина не пересохла, но так как мешковину несколько лет не смачивали, надо полагать, глина совсем рассохлась и мешковина разве что не позволяет ей развалиться на части. Я, конечно, ни к чему не притрагиваюсь. Для завершения «следственного эксперимента» не хватало бы только сдернуть коричневую мешковину, и тогда все рассыплется в прах, как мумия. Мой друг прокурор тоже находит, что эти фигуры похожи на мумии, недаром же в этнографических музеях их сохраняют под стеклом. Он внимательно рассматривает гипсовую голову директора, которого утром встретил, что называется, в натуре, но от суждений воздерживается. Некоторые вещи даже отлиты в бронзе, но, на мой взгляд, это им не на пользу: бронза – металл долговечный – развеивает соблазн ожиданий, иллюзию, что это всего лишь эскизы, наброски; отлитые в бронзе, эти работы, право же, не свидетельствуют о зрелости их творца. Не удивляюсь, что Штиллер (который не мог этого не видеть!) убежал. Посмотришь на эти работы – в пропыленной мастерской – и подумаешь: эх, сколько труда, ожесточения, пота и усердия! И все-таки желания обнажить голову не возникает. Печально, но не больше, и я рад, когда снова раздается звонок. Прокурор раздражен, он велит Кнобелю спуститься вниз и проводить сюда этих господ, которые, очевидно, не умеют сами открыть нижнюю дверь, да поживее! Мой надзиратель, справедливо обиженный, направляется к дверям мастерской и обнаруживает за ними старика разносчика, как видно, уже успевшего обойти нижние этажи и наконец добравшегося до нас, он застыл с открытым чемоданчиком в дрожащих руках. Стоит ли говорить, что мы его не ожидали, так же как он не ожидал нас.

– Ничего не надо! – говорит Кнобель не менее раздраженно, чем только что говорил с ним прокурор. – Ничего не надо!

Конечно же, разносчик понятия не имеет, что мы не живем в этом сарае и что в течение шести лет здесь вообще никто не жил. Он непременно хочет показать свой товар – всё вещи первой необходимости. Кнобель этого отрицать не может. При виде троих мужчин он в первую очередь предлагает лезвия безопасной бритвы, мыло для бритья, кровоостанавливающие средства и тому подобное. Кнобель хочет поскорее отделаться от него, чтобы прокурор не разозлился, а разносчик не понимает, как трое господ могут жить без зубной щетки, хоть бы одной, без мухоловки, без клозетной бумаги и ваксы для чистки обуви, а главное – без лезвий для бритвы! Кнобель никак не избавится от старикашки. Наконец, как видно, усомнившись в нашем мужском достоинстве, он засовывает все, что предлагал нам, обратно в чемоданчик и переключается на щеточки для мытья кастрюль, швейные принадлежности, эластичные подвязки, душистый хвойный экстракт, даже головные шпильки – ведь их постоянно теряют, а они необходимы! Кнобель твердит: «Ну, хватит уж, хватит!» – но безуспешно. Наконец прокурор не выдерживает, с гордым видом приобретает Лезвия для бритья, и мы снова остаемся одни, правда, без прочих участников «следственного эксперимента», хотя уже пробило без четверти три.

– В половине четвертого у меня судебное заседание, – говорит Рольф и добавляет без видимой связи: – А что, мастерская недурна…

Я с готовностью киваю:

– И освещение отличное.

Желая проявить активность и осведомленность, Кнобель после неудачных переговоров с разносчиком говорит не мне, правда, а прокурору:

– Здесь есть выход на крышу.

Но, поскольку мы не торопимся на нее выйти, добавляет:

– Вот корреспонденция, господин прокурор, от прошлой субботы.

– Корреспонденция?

– «Страхование жизни и имущества», – читает Кнобель, – но господин доктор Боненблуст уже собрал целую кипу неоплаченных квитанций. И еще письмо господину Штиллеру лично…

Поскольку читать письмо, адресованное их без вести пропавшему Штиллеру, я не собираюсь, мой друг прокурор сам вскрывает конверт. Судя по его лицу, письмо не представляет особого интереса, только порядка ради он не бросает его в корзину.

– Анонимный патриот поносит вас за то, что, имея возможность быть швейцарцем, вы упускаете это благо, – коротко говорит он.

Поскольку ожидаемые господа еще не появились, мы все же выходим на крышу. Если судить по воспоминаниям супруги господина прокурора, тут мало что изменилось. Только что под ногами лежат побитые градом осколки черепицы, явно никому здесь не мешая. Сорная трава разрослась, несколько желтых, осенних стебельков качаются на ветру. Мой друг прокурор, видимо, тоже ничего другого не ждал. Он смотрит на ветхий шезлонг без сиденья, по-прежнему валяющийся в углу. Мы оба стоим, не говоря ни слова, Рольф и я, а на крыше напротив выбивают матрас. Я понимаю, что Рольф, мой новый друг, замечает и все эти мелочи, и красивый вид, открывающийся поверх островерхих крыш, слуховых окошечек, труб и брандмауэров. Даже клинышек озера, поблескивающий в осенней дымке, виден отсюда, маленький пароходик вздымает мелкие волнишки. Восхитительный вид, но мне почему-то кажется, что он не для Рольфа. Мой друг жадно курит. Зачем он пришел сюда, где все ранит его чувства, – мелочи, сущие пустяки, но для него, мужа Сибиллы, они могут иметь иное, досадное, двусмысленное значение: и матрас, который выбивают на наших глазах, и эластичные подвязки, которые предлагал нам обоим разносчик, и хвойный экстракт для ванны, и головные шпильки, которые вечно теряются и вечно бывают нужны. Зачем понадобился ему «осмотр» этого места, зачем было ворошить все то, что он и его жена давно в себе побороли? Вижу по сжатым губам Рольфа, что он платит за «следственный эксперимент» более дорогой ценой, чем предполагал, и платит напрасно! Не знаю, что он передумал за две-три минуты, покуда докурил свою сигарету до самого мундштука, а все гроша ломаного не стоит, есть в жизни такие глупце, нелепые испытания; достаточно старого шезлонга, на котором его жена, возможно, и не сидела, потому что сиденье было продавлено уже семь лет назад, чтобы в одну минуту уверенность во взаимной любви вновь подверглась сомнениям, словно за эти шесть или семь лет ничего не изменилось, и опять в нем возникли мучительно-точные представления о том, что было тогда, представления правильные или неправильные, но почти нестерпимые, или мой друг полагал, что сумеет без боли преодолеть ощущения, разбуженные этой мертвой мастерской. Вздор! Что общего у этого шезлонга, даже будь он поновее, с его живой Сибиллой, с его чувством к ней? Но мне думается, что бывает отвращение вечное и необоримое, своего рода кара за пылкость фантазии. Зачем он подверг себя этим страданиям? Можно преодолеть ревность в душе и перед лицом любимой, – в этом Рольф преуспел, – но глупо думать, что можно, глазом не моргнув, проглотить ее мельчайшие осколки. Сейчас его улыбка похожа на судорогу. Разве он не знал, мой друг и прокурор, не раз сопровождавший людей на место преступления, что в мертвых вещах таится дьяволическое начало? Я понятия не имею, что сказать ему здесь, на этой крыше. Знаю только, что это ненужное унижение, и, собственно, впервые понимаю теперь, сколь ложную реакцию порождают подобные следственные эксперименты, ставя человека лицом к лицу с мертвыми вещами, словно правда существует вне времени… Он молчит, а я вдруг спрашиваю:

– Сколько лет теперь вашей жене?

.– Сибилле?

– Ганнес ведь скоро пойдет в гимназию, – не унимаюсь я. – А теперь появилась еще и малютка – девочка, как это отрадно для матери!

– Да, – говорит он. – Отрадно.

– И для вас.

– Да, – говорит он. – Вы правы.

Славный наш Кнобель, мелкий чинуша, не привыкший бездельничать в служебное время, не дает нам покоя, предостерегает: перила ржавые, лучше к ним не прислоняться! И мы не прислоняемся. Голуби воркуют на крыше. Отсюда видна и гряда голубых холмов, где мы побывали недавно.

– Как хорошо было там, наверху, – говорю я, – в деревенской харчевне.

– Вы находите?

– Я, конечно, имел в виду не ангела с крыльями, – говорю я, отвечая на вопрос, заданный Рольфом еще наверху. – Не ангела, каким его изображают в скульптуре или на театре. Но возможно, что некогда, впервые создавая этот образ, люди испытывали нечто похожее на то, что испытал я, нечто в такой же мере несказанное. Собственно, я знаю только, что понял что-то…

К величайшей моей досаде (воспринимаю это как трюк), именно в эту минуту грянул колокольный звон по случаю венчания или чьих-то похорон – право, не знаю. Но трезвон стоял оглушительный. Вспугнутые голуби тучей проносились над нами. Здесь, впритык к церкви, звона и вовсе не слышишь, а только какой-то металлический гул, сотрясающий воздух, точно била колоколов задались целью порвать наши барабанные перепонки. Спасаясь от трезвона, мы покидаем крышу и входим в мастерскую и там застаем Юлику и моего защитника, помогающего ей снять парижское пальто. Мы плотно затворяем окно, но разговаривать по-прежнему невозможно. Юлика еще более восхитительна, чем обычно. Мы целуемся. То, что она изменила оттенок своих роскошных волос – сегодня они не такие рыжие, скорее белокурые и меньше бросаются в глаза, как оно и подобает в Цюрихе, – не ускользает от моего взгляда и еще раз убеждает в том, что она окончательно простилась и с Парижем, и с мосье Дмитричем. Подтверждает это и собачка, которую Юлика привезла с собой в знак того, что не думает возвращаться в Париж. Это опять фокс. Я глажу его, говорить под этот оглушительный перезвон все равно невозможно. Все закуривают… Юлика, так сказать, в роли хозяйки, приносит пепельницы и жестом приглашает садиться. Но вся мебель покрыта пылью. Любопытно, что разыграется здесь, когда колокола умолкнут, – я взволнован и весел. Комизм происходящего, – как только мы в том отдадим себе отчет, если, конечно будем на это способны, – тотчас же рассеет все затруднения. Мой защитник, который, как всегда, роется в своем портфеле, комичнее всех – именно потому, что не способен заметить комизма ситуации. Колокольный звон все не замолкает. Кнобель старается быть незаметным, а Рольф, мой прокурор, неспешно снимает с гвоздя пальто. Не его вина, что фрау Юлика и защитник (вероятно, из-за Фоксли) так опоздали. Наконец, когда мы уже начинаем привыкать к пантомиме, трезвон прекращается…

– Ну? – спрашивает Юлика.

Должно быть, Юлика считала мое признание делом решенным, но когда прокурор это не подтверждает и говорит, что, к сожалению, должен нас покинуть, она опускается на пыльную кушетку с видом человека, сраженного трагической вестью. Мой защитник не знает, на кого ему пялить глаза – на меня или на прокурора. Надо думать, разочарованная Юлика начала плакать уже тогда, но мы еще этого не заметили. Защитник тщетно пытается удержать прокурора. Когда Рольф со мной прощается, мне кажется, что мой новый друг бросает меня на произвол судьбы. Но потом, поразмыслив, я понимаю, что он, именно как друг, отказывается присутствовать на этом безобразном спектакле, в котором он, прокурор, не мог отказать моему защитнику. Увидев, что прелестная Юлика плачет, я спрашиваю:

– Ты меня любишь?

Мой защитник хочет что-то сказать.

– Простите, я спрашиваю эту даму, – перебиваю я его и сажусь рядом с Юликой на пыльную кушетку.

– Любишь ты меня, Юлика, или нет?

Она плачет все сильнее.

– Видишь ли, – говорю я со всей нежностью, какую я способен выказать в присутствии адвоката и тюремного надзирателя. – Теперь все зависит от тебя, только от тебя.

– Почему? – рыдает Юлика. – Почему – от меня?

Все еще ласково, спокойно и не теряя надежды, я пытаюсь объяснить ей почему. Если Юлика меня действительно любит, ей незачем ждать моего признания в том, что я ее без вести пропавший супруг. Мне это кажется столь ясным, столь очевидным. Но говорю я слишком долго и, как обычно, чем дольше, тем все путанее, все сбивчивей. Мне никогда не удавалось быть убедительным: всю жизнь, стоит мне только почувствовать, что все, для меня столь ясное и понятное, другому непонятно, и я теряюсь: ясность тонет в бурных словоизвержениях, и вместо того, чтоб помочь собеседнику что-то уразуметь, я окончательно сбиваю его с толку. Кончается же это тем, что я привожу в доказательство очевидному самые нелепые аргументы. Так было уже не раз. Но прелестная Юлика молчит, не говорит ничего, а значит, и нелепостей, которые хоть как-то могли бы уравновесить нашу беспомощность, а я все говорю и говорю. Держу ее залитую слезами руку и продолжаю твердить, словно мы здесь одни, свое: «Любишь ли ты меня или нет?» – и жду…

– Долго вы намерены мучить несчастную женщину?! – вмешивается мой защитник, разумеется, с самыми добрыми намерениями. – Господи, боже ты мой! Разве не ясно, что фрау Юлика вас любит?!

Он тоже говорит слишком много.

– И вообще, – наконец закругляется он, – неужели же вы не питаете никаких чувств к этой несчастной? То, что вы требуете от этой хрупкой женщины, чудовищно, мерзко и чудовищно! Лучше бы вы наконец во всем просто признались. Ведь эта женщина из любви к вам приехала из Парижа, ради вас бросила свою балетную школу. А вы? Как вы с ней обращаетесь? Невольно спрашиваешь себя, за какие грехи такая женщина, как фрау Юлика, заслужила кару – быть вашей женой!

Я только смотрю на него.

– Да, да! – подкрепляет он свою речь.

Я подымаюсь – впрочем, не сразу (все жду, не осадит ли его сама Юлика) и, чувствуя вдруг, что ноги у меня какие-то чужие, медленно стряхиваю пыль с плаща, чтоб протянуть время – авось все это как-нибудь обернется к лучшему, – затем направляюсь к двери, хватаюсь за ручку, но – никогда не забуду этого ощущения! – дверь заперта. Заперта! Нет, это мне не показалось, и дверь не заело. Она попросту заперта.